ой земле и поглядывая, как со дна струятся, никогда не обгоняя друг друга, пузырьки болотного газа. По воде бегали на высоких лапах какие-то жучки. Окраинные мальчишки называли их "водогонами". Стоило бросить в воду спичку, как водогоны неслись к ней со всех сторон, сбивались в кучу и, убедившись, что это только несъедобная спичка, стремительно разбегались. Всегда в такой пруд лилась из заржавленной трубы пенистая вода. У того места, где она впадала в пруд, тучами стояли мальки. Мальчишки пускали по воде плоские дощечки, изображавшие пароходы. Девочки-подростки, подобрав ситцевые платья, полоскали белье и взвизгивали, когда под ногами у них шныряли невидимые водяные существа. Девочки уверяли, что это пиявки. На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб. Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой. -- Вот видите, товарищ дорогой,-- сказал мне огородник,-- можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить,--и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава. --Вы это к чему говорите? -- спросил я. -- К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению" и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает! Иногда я выходил через огороды и пустыри, где солнечные искры от битого стекла кололи глаза, к мелкому берегу Москвы-реки. Кудрявые горы зелени сбегали из Ноевского сада до самой воды. В ней радужными узорами, как на цыганской шали, свивались и развивались топкие пленки нефти. Мальчишка-перезозчик переправлял меня на другой берег, в Ноевекий сад. Там было величаво от высоких лип и их зеленеющей тени. Липы цвели. Их сильный запах казался занесенным сюда из отдаленной южной весны. Я любил представлять себе эту весну. Это представление усиливало мою любовь к миру. Я не мог поделиться этими своими мечтами ни с кем, кроме бумаги. Кое-что я записывал, но обыкновенно тут же без сожаления терял. Я стыдился этих записей. Они не вязались с суровым временем. Ноевекий сад с давних времен славился цветоводством. Постепенно оно беднело, глохло, и к началу революции в саду осталась одна небольшая оранжерея. Но в ней все же работали какие-то пожилые женщины и старый садовник. Они скоро привыкли ко мне и даже начали разговаривать со мной о своих делах. Садовник жаловался, что сейчас цветы нужны только для похорон и торжественных заседаний. Каждый раз, когда он заговаривал об этом, одна из женщин -- худая, с бледными светлыми глазами -- как бы смущалась за него и говорила мне, что очень скоро они наверняка будут выращивать цветы для городских скверов и для продажи всем гражданам. -- Что бы вы ни говорили,-- убеждала меня женщина, хотя я и не возражал ей,-- а без цветов человеку обойтись невозможно. Вот, скажем, были, есть и будут влюбленные. А как лучше выразить свою любовь, как не цветами? Наша профессия никогда не умрет. Иногда садовник срезал мне несколько левкоев пли махровых гвоздик. Я стеснялся везти их через голодную и озабоченную Москву и потому всегда заворачивал в бумагу очень тщательно и так хитро, чтобы нельзя было догадаться, что в пакете у меня цветы. Однажды в трамвае пакет надорвался. Я не заметил этого, пока пожилая женщина в белой косынке не спросила меня: -- И где это вы сейчас достали такую прелесть? -- Осторожнее их держите,-- предупредила кондукторша,-- а то затолкают вас и все цветы помнут. Знаете, какой у нас народ. -- Кто это затолкает? -- вызывающе спросил матрос с патронташем на поясе и тотчас же ощетинился на точильщика, пробиравшегося сквозь толпу пассажиров со своим точильным станком.-- Куда лезешь? Видишь -- цветы. Растяпа! -- Гляди, какой чувствительный! -- огрызнулся точильщик, но, видимо, только для того, чтобы соблюсти достоинство.-- А еще флотский! -- Ты на флотских не бросайся! А то недолго и глаза тебе протереть! -- Господи, из-за цветов и то лаются! -- вздохнула молодая женщина с грудным ребенком.-- Мой муж, уж на что -- серьезный, солидный, а принес мне в родильный дом черемуху, когда я родила вот этого, первенького. Кто-то судорожно дышал у меня за спиной, и я услышал шепот такой тихий, что не сразу сообразил, откуда он идет. Я оглянулся. Позади меня стояла бледная девочка лет десяти в выцветшем розовом платье и умоляюще смотрела на меня серыми, как оловянные плошки, глазами. -- Дяденька,-- сказала она сипло и таинственно,-- дайте цветочек! Ну, пожалуйста, дайте. Я дал ей махровую гвоздику. Под завистливый и возмущенный говор пассажиров девочка начала отчаянно продираться к задней площадке, выскочила на ходу из вагона и исчезла. -- Совсем ошалела! -- сказала кондукторша.-- Дура ненормальная! Так каждый бы попросил цветок, если бы совесть ему позволяла. Я вынул из букета и подал кондукторше вторую гвоздику. Пожилая кондукторша покраснела до слез и опустила на цветок сияющие глаза. Тотчас несколько рук молча потянулись ко мне. Я роздал весь букет и вдруг увидел в обшарпанном вагоне трамвая столько блеска в глазах, приветливых улыбок, столько восхищения, сколько не встречал, кажется, никогда ни до этого случая, ни после. Как будто в грязный этот вагон ворвалось ослепительное солнце и принесло молодость всем этим утомленным и озабоченным людям. Мне желали счастья, здоровья, самой красивой невесты и еще невесть чего. Пожилой костлявый человек в поношенной черной куртке низко наклонил стриженую голову, открыл парусиновый портфель, бережно спрятал в него цветок, и мне показалось, что на засаленный портфель упала слеза. Я не мог этого выдержать и выскочил на ходу из трамвая. Я шел и все думал -- какие, должно быть, горькие или счастливые воспоминания вызвал этот цветок у костлявого человека и как долго он скрывал в душе боль своей старости и своего молодого сердца, если не мог сдержаться и заплакал при всех. У каждого хранится на душе, как тонкий запах лип из Ноевского сада, память о проблеске счастья, заваленном потом житейским мусором. Во время скитаний по окраинам Москвы и по Ноевскому саду я уходил в ту зону тишины, что так неправдоподобно близко окружала город. Эти уходы среди оглушительных событий были понятны. Ведь события не успевали последовательно сменять друг друга, а накапливались по нескольку за день. Обыкновенная жизнь существовала рядом, почти в нескольких шагах от величайших исторических дел. В этом тоже была, должно быть, своя закономерность. Мятеж На пустой сцене Большого театра стояла декорация Грановитой палаты из "Бориса Годунова". Стуча каблуками, к рампе подбежала женщина в черном платье. Алая гвоздика была приколота к ее корсажу. Издали женщина казалась молодой, но в свете рампы стало видно, что ее желтое лицо иссечено мелкими морщинами, глаза сверкают слезливым болезненным блеском. Женщина сжимала в руке маленький стальной браунинг. Она высоко подняла его над головой, застучала каблуками и пронзительно закричала: -- Да здравствует восстание! Зал ответил ей таким же криком: -- Да здравствует восстание! Женщина эта была известная эсерка Маруся Спиридонова. Так мы, журналисты, узнали о начале мятежа левых эсеров в Москве. Этому предшествовали многие события. Шел съезд Советов. Пожалуй, никто не был в лучшем положении на съезде, чем журналисты. Их посадили в оркестр. Оттуда все было великолепно видно и слышно. Из всех ораторов я хорошо запомнил только Ленина. И не столько запомнил содержание его речи, сколько его движения и самую манеру говорить. Ленин сидел у самого края стола, низко наклонившись, быстро писал, и, казалось, совершенно не слушал ораторов. Были видны только его нависающий лоб и по временам насмешливый блеск скошенных на оратора глаз. Но изредка он поднимал голову от своих записей и бросал по поводу какой-нибудь речи несколько веселых или едких замечаний. Зал разражался смехом и аплодисментами. Ленин, откинувшись на спинку стула, заразительно смеялся вместе со всеми. Он говорил, а не "выступал", очень легко, будто разговаривал не с огромной аудиторией, а с кем-нибудь из своих друзей. Говорил он без пафоса, без нажима, с простыми житейскими интонациями и слегка грассируя, что придавало его речи оттенок задушевности. Но иногда он на мгновение останавливался и бросал фразу металлическим голосом, не знающим никаких сомнений. Во время своей речи он ходил вдоль рампы и то засовывал руки в карманы брюк, то непринужденно держался обеими руками за вырезы черного жилета. В нем не было ни тугой монументальности, ни сознания собственного величия, ни напыщенности, ни желания изрекать священные истины. Он был прост и естествен в речах и движениях. По его глазам было видно, что, кроме государственных дел, он не прочь поговорить в свободную минуту о всяких интересных житейских делах и занятиях,-- быть может, о грибном лете, или рыбной ловле, или о необходимости научно предсказывать погоду. На съезде Ленин говорил о необходимости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово "хлеб", звучавшее у других ораторов как отвлеченное чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям образность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности. На съезде Советов в боковой ложе сидел германский посол граф Мирбах -- высокий, лысеющий и надменный человек с моноклем. В то время немцы оккупировали Украину, и в разных ее частях вспыхивали, то разгораясь, то затихая, крестьянские восстания. В первый же день съезда слово взял левый эсер Камков. Он прокричал гневную речь против немцев. Он требовал разрыва с Германией, немедленной войны и поддержки повстанцев. Зал тревожно шумел. Камков подошел почти вплотную к ложе, где сидел Мирбах, и крикнул ему в лицо: -- Да здравствует восстание на Украине! Долой немецких оккупантов! Долой Мирбаха! Левые эсеры вскочили с мест. Они кричали, потрясая кулаками. Потрясал кулаками и Камков. Под его распахнувшимся пиджаком был виден висящий на поясе револьвер. Мирбах сидел невозмутимо, не вынув даже монокля из глаза, и читал газету. Крик, свист и топот ног достигли неслыханных размеров. Казалось, сейчас обрушится огромная люстра и начнут отваливаться со стены театрального зала лепные украшения. Даже Свердлов своим мощным голосом не мог справиться с залом. Он непрерывно звонил, но этот звонок слышали только журналисты в оркестре. До зала он не доходил, остановленный волной криков. Тогда Свердлов закрыл заседание. Мирбах встал и медленно вышел из ложи, оставив газету на барьере. Через театральные коридоры невозможно было протиснуться. Охрана распахнула настежь все двери, но все же театр пустел очень медленно. Накал дошел до того, что каждую минуту можно было ждать столкновений и взрывов. Но остаток дня прошел в Москве сверх ожидания спокойно. На следующий день, 6-го июля, я пришел в Большой театр рано, но в оркестре застал уже всех журналистов. Все пришли пораньше в ожидании событий. Ждали Краткого правительственного сообщения по поводу вчерашней демонстрации левых эсеров. Зал театра был полон. Заседание было назначено на два часа дня. Но в два часа за столом президиума никто не появился. Прошло еще полчаса. Заседание не начиналось. По залу шел недоуменный говор. Тогда на сцену вышел секретарь Совета Народных Комиссаров Смидович, сказал, что заседание несколько задержится, и предложил большевикам пройти на партийное совещание в один из соседних с театром домов. Большевики ушли. Зал опустел. В нем остались одни левые эсеры. Все понимали, что только необыкновенные обстоятельства могли задержать открытие заседания. Журналисты бросились к телефонам, чтобы позвонить в редакции и узнать, что произошло. Но у каждого телефонного аппарата стояли вооруженные красноармейцы. К телефонам никого не подпускали. Все выходы из театра были закрыты. Около них тоже стояла вооруженная охрана. Ей было приказано никого не выпускать. - Вскоре неизвестно откуда по театру распространился слух, что три часа тому назад был убит в своем посольском особняке граф Мирбах. Смятение охватило журналистов. Левые эсеры молча переменили места и сели у всех выходов. Странные звуки начали проникать снаружи в театр,-- заглушенный треск и глухие удары, будто невдалеке от театра забивали копром деревянные сваи. Седенький капельдинер поманил меня пальцем и сказал: -- Ежели желаете знать, что происходит в городе, подымитесь по вот этой железной лесенке к колосникам. Только чтобы никто не заметил. Там налево увидите узкое окошечко. Поглядите в него. Очень советую. Ну и дела, спаси господи и помилуй! Я взобрался по железной отвесной лестнице без перил до пыльного узкого окна, вернее,-- до глубокой прорези в стене. Я заглянул в нее и увидел край Театральной площади и боковую стену "Метрополя". Со стороны Городской думы бежали к "Метрополю", пригнувшись, красноармейцы, быстро ложились, почти падали на мостовую, и из их винтовок начинали вылетать короткие огоньки. Потом где-то налево, в стороне Лубянской площади, зачастил пулемет и ахнул орудийный выстрел. Было ясно, что, пока мы сидели в театре, запертые вместе с левыми эсерами, в Москве началось восстание. Я незаметно вернулся в оркестр. Тотчас к рампе выбежала Спиридонова, и произошла та сцена, о какой я рассказал в начале главы. Все стало совершенно ясно -- восстание начали левые эсеры. В ответ на крик Спиридоновой все левые эсеры вынули из-под пиджаков и из карманов револьверы. Но в ту же минуту с галерки раздался спокойный и жесткий голос коменданта Кремля: -- Господа левые эсеры! При первой же попытке выйти из театра или применить оружие с верхних ярусов будет открыт по залу огонь. Советую сидеть спокойно и ждать решения вашей участи. Никому из журналистов не хотелось погибать из-за оплошности охраны, которая нас, очевидно, забыла выпустить вовремя. Мы послали во главе с Олегом Леонидовым депутацию к коменданту. Он вежливо, но твердо ответил, что, к сожалению, не получил никаких указаний насчет журналистов. Но, в конце концов, комендант внял нашим уговорам, приказал всем незаметно собраться в вестибюле театра, откуда охрана, быстро распахнув двери, вытолкала нас на Театральную площадь. В первое мгновение после полутемного театрального зала я ослеп от закатного солнечного света. Во второе мгновение пуля ударила рядом в колонну театра, взвыла и как бы повернула обратно. За ней, как по команде, пули начали методически щелкать в стену, но, к счастью, выше наших голов. -- В Копьевский переулок! -- прокричал Олег Леонидов и, пригибаясь к земле, побежал за угол театра. За ним бросились все остальные. За углом было спокойно. Пули пролетали хотя и близко, но в стороне. О них мы догадывались только по легкому свисту и по тому, как в доме против театра растрескивались стекла и белыми фонтанами взлетала от стен отбитая штукатурка. У Щелкунова, когда он бежал, вывалилась из портфеля растрепанная книга. Он несколько раз порывался выскочить из-за угла, чтобы подобрать ее, но мы его держали за руки и не пускали. В конце концов, он все же вырвался, ползком добрался до книги и вернулся красный, весь в пыли, но счастливый. -- Вы -- опасный маньяк с вашими книгами,-- закричал ему Олег Леонидов.-- Вы сумасшедший! -- Что вы?! -- возмутился Щелкунов.-- Это же первое издание "Исповеди" Жан-Жака Руссо. Это вы, а не я сумасшедший. Огонь быстро отодвигался за Лубянскую площадь. Левые эсеры отступали. В редакции я узнал, что действительно граф Мирбах был утром этого дня убит левым эсером Блюмкиным. Это послужило сигналом к восстанию. Мятежники успели захватить Покровские казармы, телеграф на Мясницкой и дошли почти до Лубянской площади. А левые эсеры, оставшиеся в театре, были вскоре после нашего ухода арестованы. К вечеру мятежники были выбиты из города, отступили к товарной станции Казанской дороги и Рязанскому шоссе и начали рассеиваться. Восстание окончилось так же молниеносно, как и началось. Материалы к истории московских особняков История домов бывает подчас интереснее человеческой жизни. Дома долговечнее людей и бывают свидетелями нескольких людских поколений. Никто не дает себе труда, кроме немногих краеведов, проследить историю какого-нибудь старого дома. К краеведам же принято относиться снисходительно и считать их безвредными чудаками. А между тем они собирают по крупицам нашу историю, традиции и воспитывают любовь к своей стране. Я уверен, что если бы восстановить во всей полноте историю какого-нибудь дома, проследить жизнь всех его обитателей, узнать их характеры, описать события, какие в этом доме происходили, то получился бы социальный роман, может быть, более значительный, чем романы Бальзака. Кроме того, жизнь каждого дома связана с существованием многих вещей, тоже проживших немалый век, совершивших большие путешествия и кое-что повидавших. К сожалению, написать историю вещей невозможно. Вещи не говорят, а люди забывчивы, не любопытны и с обидной небрежностью относятся к вещам -- своим верным помощникам. Вещи сделаны нашими руками, как носастый Буратино был выстроган из суковатого полена старым плотником Карло. Буратино ожил и тотчас же наворотил вокруг себя столько событий, что дело никак не могло обойтись без вмешательства волшебной феи, без сказки. Если бы вещи могли ожить, то какой кавардак они бы внесли в наши отношения и как бы могла обогатиться история. Им было бы о чем рассказать. Сколько в Москве было особняков ко времени Октябрьской революции, никто, конечно, точно сказать не мог. Говорили, что их не меньше трехсот. Это были преимущественно купеческие особняки. Дворянских осталось немного,-- большинство из них сгорело еще в 1812 году. После Октября большую часть купеческих особняков захватили анархисты. Они вольготно и весело жили в них среди старинной пышной мебели, люстр, ковров и, бывало, обращались с этой обстановкой несколько своеобразно. Картины служили мишенями для стрельбы из маузеров. Дорогими коврами накрывали, как брезентом, ящики с патронами, сваленные во дворах. Оконные проемы на всякий случай были забаррикадированы редкими фолиантами. Залы с узорными паркетами превращались в ночлежку. Ночевали там и анархисты, и всякий неясный народ. Москва была полна слухами о разгульной жизни анархистов в захваченных особняках. Чопорные старушки с ужасом шептали друг другу о потрясающих оргиях. Но то были вовсе не оргии, а обыкновеннейшие пьянки, где вместо шампанского пили ханжу и закусывали ее окаменелой воблой. Это было сборище подонков, развинченных подростков и экзальтированных девиц -- своего рода будущее махновское гнездо в сердце Москвы. У анархистов был даже свой театр. Назывался он "Изид". В афишах этого театра сообщалось, что это -- театр мистики, эротики и анархии духа и что он ставит своей целью "идею, возведенную до фанатизма". Какая это будет идея -- афиша не сообщала. Каждый раз, наталкиваясь на эту афишу, я думал, что существование театра "Изид" не обошлось без Рачинского. Я часто засиживался в редакции до поздней ночи, а то и до утра и писал свой первый роман. Я ночевал на редакционном продавленном диване с поломанными пружинами. Случалось, что среди ночи какая-нибудь пружина со злорадным звоном ударяла меня изо всей силы в бок. Я предпочитал писать в редакции, чем у себя в сонной и затхлой квартире, где в ванной сочилась из крана вода и то и дело шлепала за дверью ночными туфлями хозяйка. Ее беспокоил свет в моей комнате, и она по нескольку раз за ночь проверяла электрический счетчик. В редакции я захватывал просторный, затянутый ковром кабинет Кусковой и ее письменный стол. Иногда я засыпал за этим столом и минут через десять -- пятнадцать просыпался отдохнувший и свежий. Редакционный кот спал против меня на столе, поджав передние лапы. Изредка он приоткрывал щелочки глаз и добродушно поглядывал на меня, будто говорил: "Работаешь? Ну, работай, работай! А я еще часок подремлю". Но однажды уши у кота задергались в разные стороны. Он посмотрел на меня зелеными, как ягоды крыжовника" глазами и сипло мяукнул. Я прислушался. Далекая перестрелка рассыпалась по ночному городу и приближалась к редакции. По настойчивости огня было ясно, что это не случайная уличная перестрелка. Тотчас же оглушительно зазвонил телефон. Говорил заведующий московским отделом. -- Началось разоружение анархистов! -- прокричал он в трубку.-- Особняки берут приступом. Хорошо, что вы в редакции. Я сейчас приеду, а вы пока сходите, милый, в особняк Морозова на Воздвиженке и посмотрите, что там творится. Только поосторожней. Я вышел на улицу. Было темно, пустынно. Со стороны Малой Дмитровки, где анархисты засели в бывшем Купеческом клубе и даже поставили в воротах две горные пушки, слышались беспорядочные выстрелы. Я прошел переулками на Воздвиженку к особняку Морозова. Все москвичи знают этот причудливый дом, похожий на замок, с морскими раковинами, впаянными в серые стены. Сейчас особняк был совершенно черен и казался зловещим. Я поднялся по гранитным ступеням к тяжелой парадной двери, похожей на бронзовые литые двери средневекового собора, и прислушался" Ни один звук не долетал изнутри. Я решил, что анархисты ушли, но все же осторожно постучал. Дверь неожиданно и легко распахнулась. Кто-то схватил меня за руку, втащил внутрь, и дверь тотчас захлопнулась. Я очутился в полном мраке. Меня крепко держали за руки какие-то люди. -- В чем дело? -- спросил я небрежно. Самый этот вопрос показался мне глупым. Никакого дела не было, а была явная бессмыслица. Она, как я догадывался, могла окончиться для меня большими неприятностями. -- Явно подосланный,-- сказал рядом со мной молодой женский голос.-- Надо доложить товарищу Огневому. -- Послушайте,-- ответил я, решив отшутиться.-- Времена графа Монте-Кристо прошли. Зажгите свет, и я вам все объясню. И, пожалуйста, выпустите меня обратно. И тогда я услышал ответ, поразивший меня путаницей стилей. -- Ну, это маком! -- сказал тот же молодой женский голос.-- Ишь чего захотел -- чтобы его выпустили. Вы, киса, большевистский лазутчик и останетесь здесь. Обещаю, что ни один волос не упадет с вашей головы, если вы не будете трепыхаться и балаболить. Я рассердился. -- Принцесса анархии,-- сказал я невидимой женщине.-- Бросьте валять дуру. Вы просто начитались желтых романов. В вашем невинном возрасте это опасно. -- Обыщите его и заприте в левую угловую гостиную,-- сказала ледяным голосом женщина, как будто она не слышала моих слов,-- а я доложу товарищу Огневому. -- Пожалуйста! -- ответил я вызывающе.-- Докладывайте хоть Огневому, хоть Тлеющему, хоть Чадящему. Мне наплевать на это! -- Ой, как бы ты не раскаялся в своем нахальстве, киса! -- сказала нараспев женщина. Двое мужчин поволокли меня в темноте по коридору. На одном была холодная кожаная куртка. Они молча протащили меня по нескольким коротким лестницам то вниз, то вверх, втолкнули в комнату, закрыли ее снаружи на замок, вынули ключ, сказали, что если я попробую стучать, то они будут стрелять в меня просто через филенку двери, и ушли, причем один сказал напоследок довольно мирным тоном: -- Разве так разведчики работают, большевистская зараза! Был бы ты у нас, я бы тебя научил. У меня были с собой спички. Но я не решался зажечь хотя бы одну, чтобы осмотреться во мраке. Мало ли что может прийти в голову анархистам. Они сочтут огонь спички за сигнал и, чего доброго, действительно начнут стрелять через филенку. Я потрогал филенку. Она была покрыта причудливой резьбой. Потом я нащупал стену, и меня всего передернуло,-- я зацепил ногтем за шелковую обивку на стене. В конце концов, я наткнулся на мягкое кресло с подлокотниками, сел в него и начал ждать. Первое время эта история меня веселила. Анархисты явно приняли меня за подосланного разведчика. По-моему, это было совершенно глупо с их стороны, но тут уж я ничего не мог поделать. И что это за девушка? Голос показался мне знакомым. Я начал рыться в своей памяти и вспомнил, что однажды на митинге около памятника Гоголю выступала анархистка с таким же голосом. У нее была длинная черная челка, глаза жадно блестели, как у кокаинистки, и огромные бирюзовые серьги болтались в ушах. Ей не дали говорить. Тогда она вынула папиросу, закурила и прошла через толпу, покачивая бедрами и презрительно усмехаясь. Да, конечно, это была она. Мне нравилось сидеть в удобном мягком кресле и ждать, что будет дальше. Я был уверен, что меня выпустят, как только я покажу свое удостоверение из "Власти народа". Прошло больше часа. Издалека доносилась винтовочная стрельба. Один раз я услышал глухой раскатистый взрыв. Смертельно хотелось курить. В конце концов, я не выдержал, достал папиросу, присел на корточки за спинкой кресла и чиркнул спичкой. Она вспыхнула ярко, как магний, и на мгновение осветила полукруглую комнату. Огонь блеснул в зеркалах и хрустальных вазах. Я торопливо закурил, задул спичку и только тут догадался, почему она загорелась так ярко,-- это была бракованная спичка с двойной толстой головкой. И тут произошла вторая неожиданность -- внезапный ружейный огонь ударил с улицы по стеклам особняка. Посыпалась штукатурка. Я так и остался сидеть на полу. Огонь быстро усиливался. Я догадался, что блеск спички в окне послужил как бы сигналом для красноармейцев, незаметно окруживших особняк. Стреляли главным образом по той комнате, где я сидел на полу. Пули попадали в люстру. Я слышал, как, жалобно звеня, падали на пол ее граненые хрустали. Я невольно сыграл роль разведчика, какую облыжно приписали мне анархисты. Я сообразил, что положение мое неважное. Если анархисты заметили свет спички, то они ворвутся в комнату и меня пристрелят. Но, очевидно, анархисты не видели света от спички, да им было теперь и не до меня. Они отстреливались. Было слышно, как по коридору бегом протащили что-то грохочущее, должно быть, пулемет. Кто-то, отрывисто ругаясь, выкрикнул команду: "Четверо на первый этаж! Не подпускать к окнам!" Что-то обрушилось со звоном. Потом мимо моей комнаты с топотом промчались люди, треснула выбитая рама, знакомый женский голос крикнул: "Сюда, товарищи! Через пролом в стене!" -- и после некоторой суеты все стихло. Только изредка, как бы проверяя, нет ли в доме засады, выжидательно пощелкивали по окнам пули красноармейцев. Потом наступила полная тишина. Анархисты, очевидно, бежали. Но эта тишина длилась недолго. Снова послышались тяжелые шаги, какое-то бряцание, голоса: "Обыскать весь дом! Свет давайте! Свет!", "Видать, богато жили, сволочи!", "Только поаккуратней, а то запустят гранатой из-за угла". Тяжелые шаги остановились около моей двери. Кто-то сильно дернул за ручку, но дверь не поддалась. -- Заперся, гад,-- задумчиво сказал охрипший голос. Дверь начали трясти. Я молчал. Что я мог сделать? Не мог же я долго и сбивчиво объяснять через запертую дверь, что меня схватили и заперли анархисты. Кто бы мне поверил. --Открывай, черт косматый! - закричало за дверью уже несколько голосов. Потом кто-то выстрелил в дверь, и она треснула. Посыпались тяжелые удары прикладов. Дверь закачалась. -- На совесть строили,--восхищенно сказал все тот же охрипший голос. Половинка двери отлетела, и в глаза мне ударил свет электрического фонарика. -- Один остался! -- радостно крикнул молодой красногвардеец и навел на меня винтовку.-- А ну, вставай, анархист. Пошли в штаб! Пожил в свое удовольствие -- и хватит! В штаб я пошел охотно. Штаб помещался в маленьком особняке на Поварской. Там сидел за столом в передней необыкновенно худой человек во френче, с острой светлой бородкой и насмешливыми глазами. Он спокойно рассмотрел меня и вдруг улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ. -- Ну, рассказывайте,-- сказал худой человек и закурил трубку.-- Только покороче. Мне с вами возиться некогда. Я чистосердечно все рассказал и показал свои документы, Худой человек мельком взглянул на них. -- Следовало бы посадить вас недельки на две за излишнее любопытство. Но нет, к сожалению, такого декрета. Ступайте! Советую вам бросить к черту эту вашу газету "Власть народа". На что она вам сдалась? Вы что ж, недовольны советским строем? Я ответил, что, наоборот, все мои надежды на счастливую долю русского народа связаны с этим строем. -- Ну что ж,--ответил худой человек, морщась от дыма трубки.-- Мы, конечно, постараемся оправдать ваше доверие, молодой человек. Поверьте, что это весьма лестно для нас. Весьма лестно. А теперь--выметайтесь! Я вышел на улицу. Кое-где еще слышалась перестрелка. Я чувствовал, как лицо у меня горело от стыда. Худой человек посмеялся надо мной. Но в глубине души я знал, что он был прав, и сколько бы я ни выдумывал задним числом самых остроумных и едких ответов, ими не опровергнуть его пренебрежительных слов. К полудню анархисты были выбиты из всех особняков. Часть их бежала из Москвы, часть разбрелась, по городу и потеряла свой воинственный пыл. Жители Москвы, проспавшие это событие, с изумлением рассматривали на следующий день избитые пулями особняки, дворников, сметавших в кучи битое стекло, и брешь от единственного орудийного выстрела в стене Купеческого клуба на Малой Дмитровке. В то время события происходили так внезапно, что их можно было даже проспать. Несколько пояснений Среди лета "Власть народа" закрыли, так же как и все остальные газеты, называвшие себя "независимыми". Вскоре после этого я получил письмо от сестры Гали из Копани. Письмо это принес домой в мое отсутствие какой-то кондуктор из Брянска. Он не оставил никаких следов, по которым я мог бы его разыскать. Письмо было измазано мазутом и протерто на сгибах. Шло оно от Копани до Москвы больше месяца. Галя писала: "Ты дал слово маме приехать весной, а все не едешь, и мы уже отчаялись тебя увидеть. Мама сразу и сильно постарела, и ты ее не узнаешь. Целые дни молчит, а по ночам, когда думает, что я сплю, плачет так громко, что слышу даже я. А я, Костик, за этот год почти совсем оглохла. Неужели ты никак не можешь доставить ей эту последнюю радость. Мы только и говорим что о тебе и не знаем, что с тобой, здоров ли ты. Нам страшно подумать, что с тобой каждый день может что-нибудь случиться. У тебя в жизни много всего, а у мамы никого нет, кроме тебя. Ты это пойми, Костик. Вчера утром мама сказала, что если тебя не будет до половины августа, то мы с ней пойдем отсюда в Москву. Мама уверена, что мы как-нибудь доберемся. Все здесь бросим -- зачем оно нам нужно! -- и пойдем с одними котомками. Денег мало, но мама говорит, что свет не без добрых людей и потому она ничего не боится. Надо выходить, пока еще тепло и далеко до зимы. А может быть, где-нибудь удастся проехать и на поезде, хотя говорят, что поезда не ходят. Костик, милый, хоть как-нибудь отзовись, дай нам знать, что с тобой и ждать ли тебя здесь. Мы сидим одни в этом лесу, как в берлоге, и не понимаем, как это до сих пор нас не убили". Письмо это, как бритвой, полоснуло по сердцу. Надо было ехать. Но как? Как пробраться на Украину? В то время Украина, Донбасс и Крым были уже заняты немецкой армией. В Киеве сидел придуманный немцами гетман Павло Скоропадский -- длинноногий, лощеный и глуповатый офицер. Украинские газеты ставили ему в заслугу нелюбовь к декольтированным платьям. Больше за Скоропадским никаких заметных качеств не числилось. Даже немцы грубо подсмеивались над этим липовым гетманом. Чтобы получить из Комиссариата Внутренних Дел разрешение на выезд из Советской России, нужно было потратить не меньше месяца. Кончался июль, и я рассчитал, что получу разрешение только в конце августа. А я знал характер мамы, знал, что в половине августа она, рискуя и своей и Галиной жизнью, все равно пойдет пешком в Москву, и потому мне нельзя было терять ни одного дня. Надо было уезжать немедленно. Оказалось, что для выезда на Украину нужно еще разрешение украинского консула. Я пошел в консульство. Оно помещалось во дворе большого дома на Тверской улице. Полинялый желтоголубой флаг вяло свешивался с древка, привязанного к перилам балкона. На балконе сушилось белье и спал в коляске грудной ребенок консула. Старая нянька сидела на балконе, трясла коляску ногой и сонно пела: Прилетели гули, Притащили дули Для Петрика, Петрика, Для малого фендрика... Выяснилось, что даже подойти к дверям консульства невозможно. Сотни людей сидели и лежали прямо на пыльной земле, дожидаясь очереди. Некоторые ждали уже больше месяца, слушая песенку о Петрике-фендрике, безуспешно заискивая перед консульской нянькой я шалея от полной неизвестности того, что с ними будет. Надо было пробираться без разрешения. Я узнал, что на Украину уезжает несколько петроградских журналистов из дешевых, так называемых бульварных газет. У них документы были в порядке. Кто-то из журналистов познакомил меня с петроградцами. Они, правда, без особого удовольствия, согласились взять меня с собой и помочь на границе, но, как сказал их глава -- желчный человек в серых гетрах и золотом пенсне,-- "только до мыслимого предела". Что это был за "мыслимый предел", он не объяснил. Да я и сам знал, что если попадусь, то никто защищать меня не будет. Отъезд был назначен через три дня. За эти три дня ничего не случилось, кроме того, что я узнал о приезде в Москву Романина. Я тотчас поехал на Якиманку в тот дом, где он жил, но какая-то сварливая женщина не пустила меня даже в переднюю и сказала, что Романин ночует здесь всего два-три раза в месяц. Я оставил ему письмо, ушел и с тех пор потерял его след навсегда. И опять испытал знакомую горечь оттого, что беспрерывно теряю одного за другим тех людей, каких едва успеваю полюбить. Поток людей катился мимо, и ни один человек не остался со мной хотя бы на несколько лет. Люди мелькали, быстро уходили, и я знал, что вряд ли встречу их еще раз. И, очевидно, в виде утешения мне приходили на память слова Лермонтова про "жар души, растраченный в пустыне". Перед отъездом я обошел все любимые московские места. Из Ноевского сада я смотрел на Кремль. Над ним быстро опускалась гроза. Купола соборов тлели темным пламенем, предгрозовой ветер раздувал красные флаги, желтый облачный вал озарялся изнутри проблесками молний. Внезапно, вырвавшись из тесного города, прокатился над головой гром. Ливень зашумел в деревьях. Я спрятался в пустой оранжерее. На полке стоял единственный газон цветущей пеларгонии, покрытой болезненным румянцем. Я потрогал этот забытый или нарочно оставленный здесь цветок. Он тянулся всеми листочками и венчиками к озону, к благодатным струям дождя, что лились на другие цветы-счастливцы, выставленные наружу. Я вынес цветок под дождь. Он затрепетал под ударами дождевых капель. Казалось, он оживал на глазах. Он был для меня частицей моей любви к России, этот цветок. Воспоминание о нем вязалось с моими последними днями в Москве. Я уезжал в неизвестность, не подозревая, конечно, что вернусь только через пять лет и меня ждет жизнь настолько похожая на выдумку, что я даже буду побаиваться писать о ней. В предыдущих главах я рассказал только о том, что сам видел и слышал. Поэтому в них нет многих известных событий тех лет. Но я пишу только свое свидетельство и никоим образом не собираюсь, да и не могу дать в этой книге широкую картину первых революционных времен. Довольно давно я начал писать эту повесть о своей жизни. Мне много лет, а повесть я довел пока что до того времени, когда был еще юношей. Не знаю, успею ли я ее написать. Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть, более интересную, чем первая,-- вторую книгу о своей жизни. Но не о той жизни, какая на самом деле была, а о той, какой она должна была и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных причин. Это была бы повесть о том, что не сбылось, обо всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что собрала в себе все краски, весь свет и все волнение мира. Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз. Теплушка Риго-Орловской железной дороги С детства я отличался пристрастием к железным дорогам. Возможно, потому, что мой отец был железнодорожником. Выражалось это пристрастие, конечно, по-мальчишески. Когда наша семья проводила лето где-нибудь вблизи железной дороги, я часами пропадал на соседней станции и обязательно встречал и провожал вместе с дежурным в красной шапке все поезда. Все, связанное с железной дорогой, до сих пор овеяно для меня поэзией путешествий, даже запах каменноугольного дыма из паровозных топок. Я с восхищением смотрел на зеленый маслянистый паровоз, когда он, все медленнее качая блестящие стальные шатуны, останавливался около водокачки и равномерно швырял в небо свистящую струю стремительного пара, как бы отдуваясь после утомительного перегона. Я представлял себе, как этот паровоз прорывался железной грудью сквозь ветры, ночь и густые леса, сквозь цветущую пустыню земли и его гудок уносился далеко от дороги, может быть, в лесную сторожку. А в этой сторожке такой же мальчик, как я, тоже представлял себе, как сквозь ночь пролетает по пустошам огненный экспресс и лисица, поджав лапу, смотрит издали на него и тявкает от непонятной тоски. А может быть, от восхищения. Когда отходил пассажирский поезд, на станции делалось тихо и сонно. Вступала в свои права жаркая станционная скука. Из зеленой кадки на платформе капала теплая вода. Куры нахально рылись на путях. Цветы табака в палисаднике закрывались до вечера. Утомительно блестели рельсы, отполированные сотнями вагонных колес. К буферу товарного вагона, стоявшего на запасном пути, была привязана рыжая лошаденка, запряженная в телегу. Она спала, но время от времени сильно подрагивала кожей на спине, чтобы отогнать назойливых мух. Потом издалека доносился яростный дрожащий гудок. Это шел без остановки товарный поезд. За станцией высокое полотно дороги уходило дугой в сосновый лес. Поезд вырывался из леса всегда неожиданно и несся к станции, накренившись и изгибаясь на закруглении. Мне казалось, что более красивого зрелища я никогда не видел. Горы плотного пара вылетали из трубы. Паровоз кричал долго и тревожно. Поезд с размаху влетал на станцию и проносился, как головокружение,-- с железным лязгом, торопливым перебоем колес и дикими вихрями пыли. Казалось, еще немного -- и он подымет на воздух и унесет, как сухие листья, всех людей на станции. И в первую очередь, конечно, дежурного в красной шапке. Товарные вагоны быстро мелькали. От них рябило в глазах, но я успевал иногда заметить на стенках вагонов белые б