Константин Георгиевич Паустовский. Орест Кипренский --------------------------------------------------------------- Печатается по изданию К. Паустовский. Собр. соч. в 8-ми т. Т.6 М., "Худож. лит.", 1969. Редактор Ю. В. Слюсарева Художник О. В. Чумак Художественный редактор Р. С. Киселева Технический редактор Э. С. Иванова Корректор Л. Т. Дмитриева ИБ No 385 Сдано в набор 27/IX 1977 г. Подписано к печати 7/III 1978 г. Изд. No 128. Тираж 250000 (II зав. 100001-150 000) экз. Заказ 710. Цена 60 коп. Издательство "Карелия*. Петрозаводск, пл. им. В. И. Ленина, 1. Сортавальская книжная типография Управления по делам издательств, полиграфии и книжной торговли Совета министров Карельской АССР. Сортавала, Карельская, 42. OCR & spellcheck Bobkins falkovsky@mail.ru OCR по книге Константин Георгиевич Паустовский МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ с.122-153 --------------------------------------------------------------- Поздней осенью 1836 года в устье Невы против Галерного острова бросил якорь грязный итальянский корабль. Он пришел из Ливорно. Падал первый снег. Он сваливался пластами с грубых парусов, но тонким серебром ложился на реи. В сумерки корабль, занесенный снегом и освещенный огнем фонарей, казался даже собственным матросам нарядным и легким. Корабль привез редкий груз - последние картины русских художников, живших в то время в Риме. Полотна Брюллова и Бруни, портреты Кипренского и гравюры Иордана были бережно завернуты и сложены в пустой каюте. Прихода корабля долго ждали петербургские любители живописи. Первым на пристань приехал писатель Нестор Кукольник. Он стряхнул сырой снег с плаща и цилиндра и прошел в каюту капитана. Свеча дрожала на черном столе. Она освещала в пыльной стеклянной вазе несколько апельсинов. Капитан ел апельсины. Пахучий сок стекал по его загорелым пальцам. Кукольник, усмехнувшись, сказал, что наконец он чувствует и здесь, в Петербурге, воздух Италии. Капитан пробормотал что-то невнятное и, дожевывая апельсин, выдвинул ящик стола. Там среди истрепанных географических и игральных карт лежало письмо. Капитан протянул его Кукольнику. Кукольник вскрыл конверт и начал читать. "В конце сентября, - читал Кукольник, - Орест Кипренский занемог жестокой горячкой, от которой усердием доктора начал было оправляться и стал выходить, как простудился снова, и горячка возвратилась. Художник не вставал более. Он скончался здесь, в Риме, третьего прошедшего октября". Кукольник встал. - Вы привезли тяжелую весть, - сказал он несколько напыщенно капитану. - В Риме умер один из величайших художников нашего века, мой соотечественник Орест Кипренский. Капитан не ответил. Он перебирал апельсины. Сверху, на палубе, перекликались матросы. Итальянский язык казался особенно звонким в густом снегу, засыпавшем пустынные проспекты и дворцы Петербурга. Капитан выбрал самый большой апельсин и подбросил его на ладони. - Вот - возьмите, - сказал он и улыбнулся. Блеск зубов преобразил его угрюмое лицо. - В Италии никогда не перестанут созревать апельсины и художники. Кукольник попрощался и вышел. Он спрятал апельсин в карман плаща и всю дорогу чувствовал его тяжесть и запах. Кукольник медленно шел, прикрывая рукою рот от ветра, и думал, что не только в Италии, но и в Петербурге никогда не перестанут рождаться художники. Умер милый волшебник Орест, но живы Брюллов, Иванов и Уткин. Петербургские дома, выкрашенные в зеленоватый, лимонный и серый цвета, казались фарфоровыми. Свет фонарей дрожал на античных фронтонах домов. - Великий Рим среди болот и северных лесов! - сказал Кукольник, думая о Петербурге. - Великий Рим в снегах и мраке ночи. Судьба его будет прекрасна. Эта мысль принесла утешение. Ни одна газета и ни один журнал не откликнулись на смерть Кипренского. Кукольник недоумевал. Трудно было понять причины молчания, окружившего смерть этого мастера. Почти через месяц после смерти Кипренского Кукольник напечатал в "Художественной газете" несколько печальных строк. "Смерть Ореста Кипренского, - писал он, - столь неожиданно лишившая Россию одного из блистательнейших художников, промелькнула в повременных изданиях как тень, наведенная мимолетной тучен, гонимой сильным ветром. Правда, немногие подробности о последних днях Кипренского достигли до северной столицы, - но отчего не раздались даже обычные газетные элегии над гробом знаменитым? Отчего не отдана последняя дань уважения художнику? Отчего? Решить не можем, но причины обнаружатся". Причина была проста. Кипренский был не нужен тогдашней николаевской России, как были ей не нужны Федотов и Пушкин, Рылеев и Лермонтов, Гоголь и Иванов. Кипренский прожил короткую жизнь. Она началась блестяще, но окончилась глупо и печально. Россия сжала его за шею и медленно пригибала к земле, пока не поставила на колени перед знатью, перед царем и Бенкендорфом. И Кипренский-художник сбился с пути и умер гораздо раньше, чем спился и умер Кипренский-человек. Итальянский апельсин долго лежал у Кукольника на письменном столе. Он придавал особую мягкость воздуху, наполненному запахом старых книг и слабой копотью свечей. Кукольник берег его и все время старался вспомнить слышанный давно, лег пять назад, рассказ Кипренского об апельсине. Потом он все же вспомнил его и записал, но, как всегда, потерял запись среди множества заметок о живописи и неоконченных стихов. Помнится, Кипренский рассказывал о своем детстве. Упоминал он о нем неохотно. Оно прошло на мызе под Ораниенбаумом. "Ораниенбаум" по-немецки означает "оранжевое, или апельсиновое дерево". Старики, помнившие век Елисаветы, говорили, что название это было дано не зря. При основателе Ораниенбаума Меншикове в теплицах тамошнего дворца вызревали апельсины. Даже на гербе Ораниенбаума было изображено серебряное поле с апельсиновым деревом, усыпанным созревшими плодами. Старики, помнившие век Елисаветы, были матросы из морской богадельни в Ораниенбауме - первые наставники и учителя мальчика Кипренского. Их звали "сурками". Все время они проводили в неторопливых беседах и сне. Чаше всего они рассказывали о морских бурях, налетавших на линейные корабли, грохоте волн и треске снастей. После их рассказов казалось, что вся земля наполнена холодными ураганами, тяжелым дымом туч, ветрами, дождями и грозами. Старые матросы хвастались бурями, как будто сами их вызывали. Мрачность их рассказов соответствовала окружавшей природе, - белесое небо простиралось над болотистым берегом Финского залива, и томительно проходили тусклые осени и зимы. Нетерпеливый мальчик - а Кипренский всю жизнь был нетерпелив и горяч - дожидался лета, когда солнце превратит наконец в бледное золото воды залива и зашевелится светлыми стрелами в листве дворцовых садов. Летом матросы выползали на солнце. Их беззубые рты улыбались шуму деревьев и робкому свисту птиц. Менялись и матросские рассказы. В них среди вечных непогод наступало короткое затишье. Матросы вспоминали Италию, путали названия южных морей. Их память с натугой проникала через вереницу тяжелых матросских лет, через свинцовые туманы, через мутную воду старческой слепоты и вдруг озарялась светом полуденных стран, тонущих в оливковых рощах и перезвоне колоколов. Крепкая вера моряков в то, что за пеленой дождей и бурь их ждут тихие гавани, сказывалась в этих летних рассказах матросов с особенной силой. Мальчик Кипренский - побочный сын бригадира Дьяконова, отданный отцом на воспитание своему крепостному Адаму Швальбе, - был с ранних лет предоставлен себе. Он мог часами слушать рассказы матросов или бегать из дому в ораниенбаумские сады и прятаться там от сторожей и садовников. Эти сады славились каналами. Веснами в них отражались заросли цветущей сирени. Мраморные статуи смотрели в зеленоватую воду холодных прудов, где плавали форели. Ораниенбаум пугал мальчика своим безлюдьем. Театр и дворец, построенные Растрелли, давно пустовали. На Катальной горке ни разу за многие годы не было слышно грохота увеселительных колясок. Сады, казалось, навсегда застыли в пышном запустении. Дворцовые зеркала не отражали никого, а холодные залы годами не слышали шума шагов и военной музыки времен императора Павла. Мальчик был волен населять эти залы выдуманными героями и прекрасными женщинами. Он делал это со страстью и с полной верой в их существование. Так с детства Кипренский привык мечтать. Спустя много лет эта героическая мечтательность сообщила особое очарование его работам. Это было в те годы, когда Кипренский превратился из крепостного мальчика в художника и о его "магическом кисти" заговорила вся Европа. В Ораниенбауме Кипренскому изредка удавалось пробираться мимо полосатой будки гренадера к самому дворцу. Мальчик осторожно подымался на террасу и, прижав лоб к холодному стеклу дверей, долго, до ломоты в висках, рассматривал старинные портреты, висевшие в залах. Короли и императоры неторопливо скакали на этих портретах в желтом пороховом дыму. Багровые вспышки мортир освещали крутые и надменные лица. Блестели кирасы. Знамена развевались в синих грозовых тучах, обрезанных тяжелой золоченой рамой. Дома Кипренский по памяти рисовал эти портреты, а добродушный Адам Швальбе тайком от него показывал их своему барину Дьяконову. Рисунки были хорошие, и Дьяконов решил отдать совсем еще маленького мальчика в Академию художеств. Несмотря на то, что Кипренский был сыном Дьяконова, по казенным бумагам отцом его считался Швальбе. Тотчас после рождения мальчика Дьяконов приказал Швальбе усыновить его и дать ему при крещении фамилию Копорский - по месту рождения мальчика в городке Копорье, вблизи Ораниенбаума. Под этой фамилией Кипренский и жил вплоть до поступления в Академию. В Академии ему переменили фамилию на Кипренский. В то время "незаконным" детям можно было выдумывать и менять фамилии сколько угодно. Это считалось в порядке вещей. В Академии художеств прошли детство и вся юность Кипренского. Рассказы "сурков" о бурях, дворцовые сады и темные портреты остались в памяти Кипренского на всю жизнь. Может быть, старым матросам он был обязан тем, что любовь к бурям, грозе и непогоде была выпажена у него с особенной резкостью. То было время французской революции, когда ветер романтики шумел над Европой. Бледные поэты - в зарницах, в бурях и громах - пели вдохновенные песни о прелести дружбы, благородных порывах, свободе и мужестве. Наполеоновские солдаты разносили по самым глухим городкам славу побед, революционные декреты, шелест изорванных знамен. Тревога очищала умы от сытости и жеманства восемнадцатого века. Во время учения в Академии Кипренский был покорен романтикой. Он искал ее всюду. После утомительного сидения в классах за срисовыванием гипсовых Зевсов и Афродит Кипренский уходил на набережную Невы, бродил по ней и читал нараспев стихи неведомого поэта: Ночь опустила тьму на старые сады. Холодный ветр свистит и бьется на полянах. И сердце нежное, все в пламени и ранах, Трепещет с полночи до утренней звезды. Увы, любимцы муз, свершился жребий мой! Поет военный рог той полночью стоокой, Бушуют облака. И точно! Дланью рока Замахнут тяжкий меч над юною главой. Эти стихи вызывали у Кипренского слезы. В них было все, что он любил еще с детства, - старые сады, холодный ветер, ночные тучи и нежное сердце. Потом эта любовь к бурной природе и неспокойному человеческому сердцу окрепла под влиянием времени. "Мне часто мерещится, - писал Кипренским впоследствии, - черная качающаяся аллея дерев. Земля, кажется, окаменела, и до сих пор сохраняет она вид ужаса". Недаром на всех портретах, написанных Кипренским в юношескую пору, позади взволнованных людей, позади поэтов, воинов и печальных женщин всегда стоит непроницаемое грозовое небо. Невольно кажется, что далекий гром и дыхание ливней покрывают нервной бледностью их лица. Толпа этих странных и привлекательных людей как будто только что сошла на берега Невы с корабля, пришедшего из земли, созданной Байроном, из страны, где мудрые беседы и пылкие страсти сообщают существованию необычайную прелесть. Учителя Кипренского по Академии Угрюмов и Дойен относились к живописи со страстью и строгостью. Они требовали от учеников умения рисовать с закрытыми глазами. Дойен заставлял воспитанников Академии накладывать краски на полотно так, чтобы даже под лупой почти не было заметно следов кисти. Поверхность картины должна была быть гладкой, как полированная кость. Только после этого Дойен разрешал молодым художникам работать широкими и свободными мазками. Все время уходило на рисование. Кипренский научился владеть карандашом с такой точностью, как хирург работает скальпелем. На чтение не оставалось времени. Над умами художников властвовал тогда Левицкий - хитрый и добродушный украинец, создавший гениальные портреты кавалеров и дам екатерининской эпохи. Все пытались подражать золотистому теплому топу его картин. Этот тон молодые художники ловили и изучали всюду - в пыльных классах Академии, когда закатное солнце бросало косые лучи на паркет, в отблесках куполов и игре бронзовых шандалов, в зрачках красавиц, позлащенных пламенем свечей. На последних картинах Левицкого золотистый тон исчез. Он сменился фиолетовым и малиновым - холодным и старческим тоном. Это дало повод Дойену произнести перед учениками речь о различном ощущении красок в юности, зрелом возрасте и старости. - Юности свойственна пестрота красок, зрелости - тонкая мера в употреблении теплых и глубоких тонов, а старости - синеватые и холодные краски, столь похожие на цвет жил на старческих руках, - говорил Дойен и восхищался собственной проницательностью. - Не только каждый возраст человека имеет свои любимые краски, но также и каждая страна и каждое столетие на всем протяжении рода человеческого. Изучайте лица людей и краски своего века, если хотите стать его живописцами. Кипренский следовал совету Дойена. Он изучал лица людей и краски своего века с присущей ему горячностью. Подобно Пушкину, только что выпущенному из Лицея, Кипренский вел в то время жизнь петербургского повесы. Но и в беспокойстве легкой жизни, среди балов, бессонных ночей и бесчисленных увлечений красавицами у Кипренского бывали минуты сосредоточенности и внимания. Они приходили внезапно. Они застигали художника то среди улицы, то на извозчике во время возвращения с товарищеской пирушки, то в разгаре беседы с друзьями. Как бы от сильного внутреннего толчка окружающий мир внезапно преображался. Куда ни взглянешь, всюду лежали чистые краски, то плотные, то совершенно прозрачные, созданные светом северного солнца, снегом, огнем фонарей. Привычная земля казалась в такие минуты творением гениальных художников или архитекторов. Цвет неба и облака были как будто написаны венецианцами, а горизонты, синие от прохладного воздуха, провел своим безошибочным карандашом Растрелли. Однажды на зимнем рассвете Кипренский возвращался из гостей. Он шел по мосту через Неву, опустив голову, и ни о чем не думал, - ему хотелось спать. Запоздалая тройка пронеслась мимо. Колкая морозная пыль посыпалась в лицо. Кипренский очнулся, поднял голову и остановился. То, что он увидел вокруг, было больше похоже на торжественный сон, чем на петербургское утро. Ночь не хотела уходить из столицы. Она лежала пластами тяжелого сизого воздуха у подножия здании и в глубине садов. Взошло солнце. Багровый свет уже загорался в окнах дворцов и падал вниз, в темноту, вырывая из нее то полосатую будку часового, то бронзовый памятник полководцу, седой от снежной пыли, то капитель колонны, украшенную замерзшими листьями аканта. Небо Италии простиралось в зените, чистое и прекрасное, с грядой легких розовеющих облаков. Летел густой, медленный снег. При ясности неба это казалось непонятным. Чудилось, что снег зарождается в чистом воздухе между землей и небесным сводом. Кипренский долго смотрел на торжественное падение снега среди немоты и безлюдья петербургских площадей. Снег осторожно ложился на чугунные перила мостов, на меховой ворот шинели и спины спящих извозчиков. Столица покрывалась белым блеском. Далекие куранты пробили семь. Вокруг был разлит запах лесов, подступавших к Петербургу с севера и востока. "Как я счастлив, что родился в России", - подумал Кипренский. У себя в комнате Кипренский сбросил мокрую шинель и сел к топившейся печке. - Где, - сказал он с тоской, - где я возьму красок, чтобы изобразить это зимнее безмолвие, и этот блеск, и дворцы, утратившие объем и тяжесть, и, наконец, волнение своего сердца? Какой божественной кистью я смогу передать немой восторг этого утра? А назавтра после этих мыслей молодой художник - снова щеголь и повеса - забывал обо всем, откладывал кисти и спешил на вахтпарад. Там, стоя на одной ноге и вытянув носки, замирали под водянистым и бешеным взглядом императора Павла полки. Там ждала Кипренского знакомая девушка - любительница военных учений. Сверкание сабель, поднятых к небу, грохот барабанов - все это вызывало ее восхищение. - Я могла бы отдать сердце только военному, - сказала она однажды Кипренскому. На следующем вахтпараде Кипренский прорвался сквозь строй солдат, бросился к Павлу и крикнул - Ваше величество! Я художник, но я хочу променять кисть на саблю. Молю принять меня в армию. Павел, сморщившись, посмотрел на молодого франта и придержал коня. - Убрать его, - сказал он сквозь зубы. - Военный парад есть таинство. Никому не вольно нарушать его безрассудными криками. Кипренский получил жестокий выговор от начальства. Выговор был прочитан в присутствии всех учеников Академии. Товарищи обидно пожимали плечами. Трудно было понять, как юноша, обладающий таким талантом, столь легкомысленно хотел променять его на расположение женщины. Кипренский мучился тяжелым стыдом, но вскоре забыл о случае на вахтпараде. Он был легкомыслен не только в молодости, но и потом, в зрелые годы. Детская неустойчивость и погоня за внешним блеском в конце концов погубили его. Еще в Академии Кипренский написал пейзаж "Пруд" - один из прекраснейших пейзажей русской живописи. Он полон тишины и прелести. Пруд неподвижен. Вода в нем гладкая и дымная, - такою она бывает ранним утром или после заката. Стены высоких деревьев, темные чащи неподвижно стоят по берегам пруда. В небе висят серые, насыщенные росой облака. Мраморная статуя женщины на берегу печально смотрит в светлую воду. По своей простоте и мягкости эта картина Кипренского равна пушкинским элегиям. Поэзия сумерек выражена в ней с тончайшим мастерством. Друзья Кипренского говорили, что он, как ночная птица, начинал жить только в сумерки. Невольно кажется, что к Кипренскому относятся две позабытые пушкинские строчки, начало неоконченных стихов: Скажи мне, ночь, зачем твой тихий мрак Мне радостней... Последняя строка оборвана, но содержание ее ясно. Мрак ночи радостнее разоблачающего дневного света. Романтиков всегда привлекали сумерки, когда не только природа, но и лица людей чудятся таинственными и вдохновенными. Почти в то же время Кипренский написал портрет своего отца. Много лет спустя он выставил этот портрет в Неаполе. Неаполитанские художники пришли в величайшее волнение. Кипренский был вызван к президенту Неаполитанской академии художеств Николини. Старый и желчный итальянец встретил Кипренского подозрительно и сказал, что лучшие знатоки живописи тщательно исследовали портрет и нашли, что он не мог быть написан художником девятнадцатого века. Портрет был признан работой Рубенса, которую Кипренский выдает за свою. Правда, голоса знатоков разделялись. Иные считали портрет работой Ван-Дейка, другие - Рембрандта. Кипренский расхохотался в лицо президенту. Николини закричал, что неаполитанские академики не позволят столь наглым образом обманывать себя какому-то иностранцу. Конечно, Кипренский без труда доказал, что портрет принадлежит его кисти, и долго потом издевался над неаполитанцами. В 1803 году Кипренский блестяще окончил Академию. Начались лучшие годы его жизни. Недаром Кипренский следовал совету Дойена и изучал лица людей своего века. Он создал галерею портретов, где каждое лицо передавало законченный внутренний образ человека, самые примечательные черты его характера. Изучение портретов Кипренского вызывает такое же волнение, как если бы вы долго беседовали со многими полководцами, писателями, поэтами и женщинами начала девятнадцатого века. Кипренский писал свежо, широко и законченно. На его портретах существуют не только лица, но как бы вся жизнь написанных им людей - их страдания, порывы, мужество и любовь. Все это оставило след на их облике и было перенесено на холст. Один из современников Кипренского говорил, что, оставаясь наедине с его портретами, он слышит голоса людей. В этом была доля правды. Живость впечатления так велика, что, глядя на портрет Пушкина, как будто слышишь давно знакомый голос поэта, обращенный к нам, его далеким потомкам. Галерея работ Кипренского разнообразна. Это великолепные автопортреты, портреты детей и его современников - поэтов, писателей, государственных мужей, полководцев, любителей живописи, купцов, актеров, крестьян, моряков, декабристов, художников, масонов, скульпторов, коллекционеров, просвещенных женщин и архитекторов. Достаточно перечислить несколько имен, чтобы понять, что Кипренский был подлинным живописцем своего времени: Пушкин, Крылов, Батюшков, слепой поэт Козлов, Ростопчин, графиня Кочубей, знаток искусств Оленин, Голенищев-Кутузов, масоны Комаровский и Голицын, адмирал Кушелев, Брюллов, актер Мочалов, переводчик "Илиады" Гнедич, легендарный кавалерист Денис Давыдов - "боец чернокудрявый с белым локоном на лбу", партизан Фигнер, строитель одесского порта де Воллан, декабрист Муравьев, поэты Вяземский и Жуковский, архитектор Кваренги. Этот список юношеских работ Кипренского далеко не полон. Кипренский оставил еще несколько автопортретов. Он писал себя то подмастерьем живописи, то мечтательным мальчиком, читающим стихи, то изящным и оживленным светским юношей, объединившим в себе образы Моцарта и Евгения Онегина. Но на всех этих портретах он одинаков - нервный, легкомысленный, тонкий, с косыми взлетающими бровями. Товарищи звали его "нежным франтом", а один из них оставил о Кипренском скупую, но выразительную запись: "Был он среднего роста, довольно строен и пригож, но еще более любил делать себя красивым". Незадолго до войны 1812 года Кипренский был послан в Москву в помощники скульптору Мартосу. Мартос работал в то время над памятником Минину и Пожарскому. В Москве Кипренский продолжал писать с прежней горячностью и мастерством. Он мечтал о поездке в Италию, о Риме - второй родине художников, но границы были закрыты. Армия Наполеона шла по Европе в громе сражений и побед. Музеи сотрясались от гула канонады. Ядра скакали по бульварам музыкальной Вены. Художники ушли с полей, уступив место лафетам, пыльной гвардии и санитарным повозкам. Кипренский смирился и усердно помогал Мартосу - умному скульптору, уже прославленному памятником герцогу Ришелье в Одессе. В это время талант Кипренского достиг полного выражения. Легкомыслие как бы покинуло художника. Он чувствовал глубоко и сильно и со смелостью и тактом передавал то, что чувствовал. Работа ему давалась легко. Он был подлинным "баловнем счастья". Из Москвы Кипренский переехал в Тверь, где в то время жила дочь Павла Первого, принцесса Екатерина Павловна. Она пригласила Кипренского к себе и окружила заботами. Дворец Екатерины Павловны был превращен в своего рода клуб литературы и изящных искусств. Многие выдающиеся люди Москвы бывали здесь запросто. Окна дворца каждый вечер пылали сотнями свечей. В гостиных курили, спорили, читали стихи и острословили московские поэты и писатели, меценаты и художники. Приближалась война. Дыхание боевых дней, передвижение армии, тревога, охватившая страну, - все это способствовало напряженной и взволнованной мысли. Иногда в полночь быстро входил новый неожиданный гость. От его плаща шел запах ветра и полей. Он нетерпеливо скакал из Москвы в Тверь на перекладных, чтобы сообщить последние вести о баталиях и выслушать чтение высокопарных стихов и шум страстных споров. Тусклый фонарь у тверского шлагбаума и ленивый сторож-инвалид перевидали в то время много приезжих, памятных всей России. Кипренский жил вместе со всеми приподнятой и бессонной жизнью. Но однажды вечером никто не приехал. На городскую площадь вошел на рысях полк угрюмых улан и расположился биваком. Горели костры, освещая черные капли дождя. Громко жевали лошади. Запах дыма, навоза, лошадиного пота и хлеба был неотделим от хриплой брани и дребезжащего голоса трубы. Москва была занята Наполеоном. В Твери стало тихо. Больше никто не приезжал. Кипренскому было некого рисовать. Тогда он начал писать портреты крестьян и пейзажи на окраинах Твери и берегах Волги. Карандаш сменил кисть. Кипренский только подцвечивал свои рисунки с удивительной тонкостью. Слава молодого Кипренского росла стремительно. Он вернулся из Твери в Петербург почти признанным гением. Слух о нем проник в Западную Европу. Вся столица говорила о "волшебном карандаше" художника. Легкость, с какою он создавал свои портреты, казалась чудом. Кипренский был приглашен ко двору писать портреты великих князей. Все именитые люди столицы добивались чести быть увековеченными Кипренским. Законное признание художника знатоками живописи преобразилось в петербургском высшем свете в пустую и трескучую моду. Кипренский стал моден, как в то время были модны коралловые ожерелья среди женщин и звонкие брелоки - "шаривари" - среди мужчин. Кипренский начал писать еще лучше. Мастерство его портретов, особенно портрета Хвостовых, достигает как бы предела человеческих возможностей. Петербург подхватывает брошенное кем-то крылатое слово, что краски Кипренского действуют на людей, как рейнвейн. Они рождают резкие переходы от улыбки к необъяснимой печали, от восторга к задумчивости. Кипренский, обладавший величайшим даром импровизации, по лишенный многих необходимых знании упорства и мужества, погружался в блеск славы. Он не жалел себя. Вдохновение - непередаваемое состояние, предел мечтаний художников и поэтов - длилось дни, недели, месяцы. Вдохновение заставляло его смеяться от радости при каждом удачном ударе кисти, страдать от бессонницы, бродить по Петербургу в зелени и блеске белых ночей, всматриваться в спящие многоцветные воды, чтобы потом перенести эти краски на полотно. Вера в могущество и светлый дар своих рук, глаз, своего ощущения мира держала художника в непрерывном внутреннем напряжении. Из мастерской, пахнущей лаком, он едет в императорские дворцы, где воздух кажется ему благородным от множества картин, мебели и бронзы, сделанных руками славных мастеров. Выйдя из дворца, он встречает друзей, приветствующих его молодо и радостно. Он встречает женщин, открыто улыбающихся ему, его славе, его счастливой юности, - женщин прекрасных и ждущих столь же прекрасной любви. Кружится голова. Дни мелькают в жестоком напряжении. Где-то в глубине мозга уже родилась, как мышь, усталость и начинает грызть, пока еще осторожно и робко, вызывая приступы головной боли. Усталость и головную боль Кипренский заглушал вином. Кипренский не знал, да и не мог знать, что слава для таких людей, как он, - страшнее смерти. Он любовался славой, гордился ею. Он искренне верил лести и трескучим тирадам журналистов. Он думал, что мир уже лежит у ног, покоренный его мастерством. Он не знал, что талант, не отлитый в строгие формы культуры, после мгновенного света оставляет только чад. Он забыл, что живопись существует не для славы. Он пренебрег словами Пушкина о том, что "служенье муз не терпит суеты; прекрасное должно быть величаво...". За это он расплатился впоследствии тяжело и жестоко. Кто знает, чем бы кончились эти напряженные дни, если бы не наступила передышка. Кипренскому было разрешено уехать в Рим "для усовершенствования в живописном мастерстве". Может быть, Кипренский надорвался бы и умер молодым, как умирали многие талантливые люди в тогдашней России. Может быть, живя вблизи Жуковского и Пушкина, живя в кругу людей, знавших его душевную неуравновешенность, он никогда не сделал бы искусство средством для жизненного успеха. Кто знает? Сам он втайне сознавал, что совершает ошибку, но, не привыкший разбираться в своих душевных состояниях, не мог решить, как найти от нее избавление. Он неясно тосковал о друге, который удержал бы его от погони за удачей и внешним блеском, вылечил бы от безволия и внушил мудрость большого человека и скромность подлинного гения. Тоска о друге-хранителе преследовала Кипренского до самой смерти, но жажда легкой жизни и удачи преодолела все. От Петербурга до Любека Кипренский плыл на корабле. Море бушевало. Кипренский восхищался. Ему казалось, что корабль несет его в туманные страны романтики, взлелеянные в мечтах еще с детства. Любек поразил его пустынностью. Недавно из города ушли последние наполеоновские полки. Германия встретила художника шелестом придорожных тополей и шумом быстро текущего Рейна. Наконец коляска Кипренского достигла Швейцарии. Он увидел Альпы. "Я видел, - восклицает он в письме к Оленину, - горы, осужденные на вечные льды". Кипренский остановился в Женеве, где написал несколько портретов и был избран членом художественного общества. Это избрание он встретил как должное. Из Женевы он выехал в Италию. Радость не покидала его. Цветение чуждой природы создало вокруг него новый живописный мир. Густые леса на берегах Лаго-Маджоре встречали его легким гулом. Свет солнца трепетал на их листве, как на поверхности моря. "Винограды горели, как яхонты. Селения улыбались своему изображению в лазоревой воде". Голоса пастухов звучали непонятно и весело в теплом неподвижном воздухе. В Милане Кипренский целые дни проводил около "Тайной вечери" Леонардо да Винчи. Сторожа, хранители картины, рассказывали ему, как сам Наполеон несколько часов сидел перед творением Леонардо в глубокой задумчивости. Созерцание "Тайной вечери" внушило Кипренскому новую веру в свои силы. "При виде творений гения, - писал он, - рождается смелость, которая в одно мгновение заменяет несколько лет опытности". В миланском театре Кипренский впервые услышал "Волшебную флейту" Моцарта. Чистые звуки моцартовской музыки, похожие на голоса серебряных труб, привели его в восхищение. В музыке Моцарта Кипренский хотел найти оправдание для себя, - ведь создал же Моцарт, капризный и ветреный, как женщина, проводивший ночи в пирушках и похождениях, эту высокую музыку. Но Кипренский не знал, что Моцарт никогда не подчинял музыку низкому житейскому успеху. Дилижанс въехал в Рим поздним вечером. Он задержался в Альбани, где ленивые жандармы окуривали серой вещи путешественников. В окрестностях Рима свирепствовала холера. Когда стих грохот колес по каменной мостовой, Кипренский услышал свежий шум воды в городских фонтанах. Вода журчала и пела, наполняя ночь усыпительным плеском. Сердце у Кипренского тяжело билось. Его провели в темную сводчатую комнату гостиницы и зажгли свечи. Он тотчас же погасил их и распахнул окно. Ночь, великая, как далекое прошлое, стояла над Римом. Казалось, атланты держали ночное небо на широких плечах и от усталости все ниже склонялись к земле, приближая к ней звезды. Неразгаданный город лежал у ног художника. Кипренский долго всматривался, пытаясь различить величественные руины, и внезапно вздрогнул, - в темноте высился огромный тяжелый купол собора, более черный, чем ночь. Это был храм святого Петра. Кипренскому стало страшно. Он вспомнил последние петербургские годы. Внезапная усталость спутала его мысли. "Не исчерпал ли я себя петербургским неистовством? - подумал Кипренский, отходя от окна. - Хватит ли сил продолжать начатое столь же успешно? Достигну ли я вершин Рафаэля? А достигнуть надобно". "Нет!" - мерно сказал кто-то из темноты за окном. Кипренский быстро обернулся, -это тяжелый церковный колокол отсчитывал часы. "Нет!" -повторил колокол и стих, но темнота еще долго гудела от его медного голоса. Было два часа ночи. Силы оставили Кипренского. Он уснул не раздеваясь. А утром в лицо полилось густое римское небо. Голубой воздух наполнял комнату. Пели фонтаны. Звонили колокола Внизу на тесной площади бранились итальянки, продавщицы овощей, и отчаянно вопили погонщики ослов. Кипренский быстро умылся, сбежал, насвистывая, с лестницы и смешался с пестрой толпой, расступившейся перед красной каретой кардинала. Ветер пролетал над Римом и нес сухие и пышные облака, такие же, как на картинах старых мастеров. Кипренский, отравленный славой, растерялся в загадочном Риме. С каждым днем он все больше убеждался, что вершины Рафаэля ему не по силам. Он испытал чувство, описанное Гоголем: "Могучие создания кисти возносились сумрачно перед ним на потемневших стенах, все еще непостижимые и недоступные для подражания". В чем была тайна Рафаэля? В чем было очарование старых мастеров? Как открыть эту тайну и перенести на свои холсты легкость чужой кисти? Кипренский не знал. Он хотел покорить Рим, как недавно покорил Петербург. Он торопился и потому пошел по самому легкому пути. Картины Рафаэля были выписаны тонко и гладко. Кипренский решил выписывать свои работы так же тщательно как Рафаэль и Корреджо. Выходило сухо, мертво. Художник изменил себе. Глаза его как будто не видели живых красок. Вместо великолепных портретов он начал писать скучные композиции Христа, окруженного детьми, и слащавые головки цыганок с розами в волосах. Он хотел покорить Рим, но не знал Рима. Однажды Кипренский услышал, как на улице весело распевали песню о Брюллове. Впервые зависть вошла в сердце. Рим - вечный Рим! - пел песню о молодом русском художнике, но не о нем, не о блистательном Оресте. Кипренский был чужд Риму. Галерея Уффици во Флоренции заказала ему его собственный портрет. Но Кипренскому было мало этого. О портрете знали многие, но не весь Рим. Кипренскому хотелось быть блестящим не только в живописи, но и в повседневной жизни. Он мечтал о том, как всюду - в остериях и дворцах, в Ватикане и академиях, среди прелестных римлянок и завистливых художников - громкая слава летит за ним, кружит головы, дает богатство, беспечность, любовь, преклонение. В Риме для Кипренского пришло время последнего выбора между суровой жизнью подлинного художника и позолоченным существованием модного живописца. Кипренский выбрал последнее. В то время военная гроза уже отшумела. Наполеон был сослан на пустынный остров в океане. Громы революции затихли в сонном воздухе Европы. Романтика умирала, не находя опоры в окружающей жизни. Место прежних героев и бледных от нежности женщин заняли Чичиков и Хлестаков. Романтика умирала, и вместе с ней медленно умирал художник Кипренский. Русские художники, жившие в Риме, скоро наскучили Кипренскому. Все дни напролет они свистели, как дрозды, за мольбертами в своих тесных комнатах, а по вечерам заполняли остерии на Испанской площади, затевая за дешевым вином бесплодные споры. Они отращивали бороды, чтобы быть похожими на мастеров Возрождения, небрежно закидывали через плечо плащи, мечтали о славе Кановы, болели римской лихорадкой "терцаной" и время от времени умирали от чахотки. Рим был губителен для северян. Только двое русских привлекали Кипренского - Брюллов и застенчивый чахоточный Тамаринскнй. Дружба с Брюлловым не ладилась. Он обидно молчал, рассматривая последние итальянские работы Кипренского. Мнительный Кипренский объяснял это завистью. Тамаринский тоже молчал, но в глазах его не было осуждения. Даже в Риме он кутал в шарф худую шею и жаловался на сырость ночей, - по вечерам ветер приносил из Кампаньи запах болот. Тамаринскнй был сыном дьякона. Его отец надорвался, читая Евангелие на литургии в присутствии императора Павла. Этим обстоятельством друзья Тамаринского объясняли хилое здоровье художника, родившегося через год после этого случая. Тамаринский был знаком со знаменитым датским скульптором Торвальдсеном, соперником итальянского скульптора Кановы, жившим в то время в Риме. Торвальдсен только что закончил бюст лорда Байрона. Весь Рим говорил о недавнем посещении города английским поэтом. Кипренский еще с петербургских дней хранил в своем сердце память о Байроне. Он горько досадовал на судьбу, приведшую его в Рим уже после отъезда Байрона. Он завидовал даже слугам в остериях, видевшим прекрасного британца. Кипренский уговорил Тамаринского вместе пойти к Торвальдсену посмотреть бюст Байрона и поговорить о поэте. В то время Кипренский писал картины на аллегорические сюжеты - "Анакреонтову гробницу" и "Цыганку с миртовой веткой в руке". Писал он вяло, стараясь приятностью красок и зализанностыо мазка вызвать восхищение итальянской публики. Картины хвалили, особенно "Анакреонтову гробницу". Итальянский поэт Готти даже воспел ее в тяжеловесных стихах. Но все это было не то, - в похвалах не хватало искреннего волнения, как и в картинах уже не было живой игры красок и свободной кисти. Посещение Торвальдсена доставило Кипренскому величайшую горечь и радость. Светловолосый датчанин - обычно ленивый и беспечный - был в тот вечер сердит и взволнован. Копа Кипренский вместе с Тамаринским поднимались в мастерскую Торвальдсена по железном грохочущей лестнице, из дверей мастерской выскочил толстый человек Обмахивая шляпой потное лицо, он промчался мимо Кипренского и едва не сбил его с ног. Кипренский узнал в нем скульптора-итальянца, известного своими ловко сделанными, безжизненными статуями. Внезапно дверь мастерской распахнулась. В ней появился Торвальдсен. - Я зубами высеку из мрамора лучше, чем ты peзцом! - крикнул он вслед убегавшему скульптору и захлопнул дверь. Кипренский поколебался и осторожно постучал. Слуга открыл дверь. Торвальдсен быстро ходил по мастерской. На диване с цилиндром в руке сидел красавец Камуччини - известный Риму исторический живописец - и смеялся, глядя на Торвальдсена. - Я удивляюсь, как развитой человек может сейчас смеяться! - сказал Торвальдсен и обернулся. Гнев быстро сошел с его лица. Через минуту он уже наливал в стаканы вино и отгонял мохнатых собак, царапавших лапами бархатные жилеты гостей. Оживленно беседовали о скульптуре. Кипренским сказал, что мраморы Ватикана представляются ему мертвыми и не вызывают волнения, свойственного великим творениям искусства. - Мой русский друг, - сказал Торвальдсен, посмеиваясь и разглядывая на свет вино, - мой знаменитый друг, позвольте мне сегодняшней ночью показать вам эти мраморы, и вы измените ваше легкомысленное суждение. - Как, ночью? - воскликнул Кипренский. - Не будем раньше времени разглашать нашу тайну, - хитро сказал Торвальдсен. Камуччини снисходительно улыбнулся. - Нельзя оскорблять мрамор! - воскликнул Торвальдсен. - Ничто лучше мрамора не может выразить чистоту человеческого тела. Он слишком тонок для моих грубых рук. Я преклоняюсь перед благородным резцом Кановы. С детства я привык высекать статуи из дерева. Я помогал отцу. Мой отец - исланд