ец, резчик по дереву в Копенгагене, - делал деревянные фигуры для носов кораблей. Он был плохой художник. Его деревянные львы были похожи на толстых собак, а нереиды - на торговок рыбой. Торвальдсен засмеялся. - Отец очень горевал, что ему не удается работа. Вечером, за несколько часов перед моим рождением, мать сидела за прялкой. Она ждала родов, была рассеянна и забыла завязать нитку на прялке Это у нас, датчан, считается счастливой приметой. "Петер - сказала мать отцу уже после того, как я родился, - "не горюй. Я забыла завязать нитку на прялке. Значит, сын принесет нам счастье". - "Я не знаю, что это такое" - сказал отец. "Я тоже хорошенько не знаю, - ответила мать, - но я думаю, что счастлив тот, кто доставляет счастье многим людям". Торвальдсен налил Кипренскому вина. - Пейте! Все матери ошибаются, когда говорят о своих детях. И моя мать ошибалась, когда так думала обо мне. Я рассказал вам это затем, мой знаменитый русский друг, чтобы привести наивные слова моей матери о счастье. Я завидую вам. Вы должны быть беззаботно счастливым человеком. Я знаю ваши петербургские работы. Поэтому пейте и не спрашивайте меня о бюсте Байрона. Я его не покажу. - Почему? - Об этом мы поговорим по дороге в Ватикан. Торвальдсен встал. - Ночь уже достаточно темна, - сказал он, - чтобы смотреть античные статуи. Кипренский недоумевал. Они вышли. Римская ночь была полна тьмы, огней, затихающего грохота колес и запаха жасмина. - Почему вы не хотите показать нам бюст Байрона? - спросил Камуччини. - Неужели мы не достойны этого? Торвальдсен остановился около лавчонки с фруктами и закурил трубку от толстой свечи, прилепленной к прилавку. Связки сухой кукурузы висели вперемежку с гроздьями апельсинов. - Друзья, - сказал Торвальдсен, - не обижайтесь. Я не покажу вам Байрона потому, что эта работа несовершенна и не передает души поэта. Когда Байрон вошел в мою мастерскую, я обрадовался так сильно, как исландские дети радуются после зимы летнему солнцу. Я пел, работая над бюстом, хотя Байрон позировал ужасно. Его лицо было все время в движении. Ни на одно мгновение оно не могло застыть. Тысячи выражений срывались с этого прекрасного лица точно так же, как с его губ срывались тысячи то веселых, то острых, то печальных слов. Я делал ему замечания, но это не помогало. Когда я кончил бюст, Байрон мельком взглянул на него и сказал: "Вы сделали не меня, а благополучного человека. На вашем бюсте я не похож". - "Что же дурного, если человек счастлив?" - спросил я. "Торвальдсен, - сказал он, и лицо его побледнело от гнева, - счастье и благополучие так же различны, как мрамор и глина. Только глупцы или люди с низкой душой могут искать благополучия в наш век. Неужели на моем лице нет ни одной черты, говорящей о горечи, мужестве и страданиях мысли?" Я поклонился ему и ответил: "Вы правы. Мой резец мне изменил. Я радовался, глядя на вашу голову, а радость туманит глаза". - "Мы еще встретимся", - сказал Байрон, пожал мою руку и вышел. На днях один богатый русский предложил мне за бюст тысячу цехинов. - И что? - живо спросил Кипренский. - Ничего. Я сказал ему: "Если бы вы, сударь, предложили мне деньги за то, чтобы разбить бюст, я взял бы их охотно. Свои ошибки я не продаю". Торвальдсен засмеялся. Кипренский молчал. Все, что говорил Торвальдсен, причиняло ему боль. Датчанин бередил открытую рану. "Даю ли я сейчас счастье многим людям, как это было ранее? - думал Кипренский. - Неужели только глупцы пытаются устроить благополучие своей жизни?" Размышления эти были прерваны приходом в Ватикан. Торвальдсен передал привратнику пропуск от кардинала. При свете тусклой свечи они прошли по темным и гулким залам, где столетиями жили в тишине статуи, фрески, картины и барельефы. Лысый старик монах шел следом за Торвальдсеном. Торвальдсен остановился посреди обширного зала. В нишах тускло белели мраморы. - Отец! - негромко позвал Торвальдсен монаха. Старик подошел. Торвальдсен взял из его рук факел, не замеченный ранее Кипренским, и поднес к нему свечу. Багровое пламя рванулось к потолку, и под стенами внезапно засверкали статуи, озаренные колеблющимся светом. - Теперь смотрите! - негромко сказал Торвальдсен. Художники стояли неподвижно. Кипренский всматривался в неясную игру огня на теплом камне. Он старался закрепить в памяти движения теней, сообщавшие необычайную живость лицам героев и мраморных богинь. Знакомая по петербургским дням, давно позабытая душевная дрожь овладела им. Слезы комком подступили к горлу. - Ну, что же, камень живет? -тихо спросил Торвальдсен. - Живет, - глухо ответил Кипренский. - Живет, - повторили Камуччини и Тамаринский. - Друзья, - веско сказал Торвальдсен, - только так рождаются образы от античной скульптуры и создаются в тайниках нашей души законы мастерства. Художники все еще стояли неподвижно. Они молчали. Огонь шумел, освещая бесконечные залы. Всю эту ночь Кипренский не спал. Как всегда, звонили колокола, и от тяжелых слез болело сердце. "Где, на каких путях я потерял законы мастерства? Смогу ли я быть снова свободным?" - спрашивал себя Кипренский, но тотчас же эта мысль тонула в дремоте и в пении старых позабытых строк: И сердце нежное, все в пламени и ранах, Трепещет с полночи до утренней звезды... Утомленный художник уснул. Рассвет разгорался над Римом. Потрясение, пережитое в залах Ватикана, не прошло бесследно. Снова с прежним волнением Кипренский начал работать над портретом князя Голицына - одним из самых поэтических полотен русской живописи. С прежним проникновением изображен у Кипренского этот мистик и аристократ, личный друг императора Александра. Эта работа Кипренского написана в глубоких, бархатистых коричневатых и синих тонах. Позади сидящего бледного князя виден Рим, купол собора святого Петра темные деревья и небо, покрытое пышными грозовыми облаками - такими, как на картинах старых мастеров. Второй портрет - княгини Щербатовой - Кипренский написал в мягких и блестящих красках, таких же мягких, как шелковая шаль, накинутая на плечи княгини. Все лучшее, что осталось в Кипренском от житейских встреч с женщинами, он воплотил в образе Щербатовой - задумчивость, нежность, девическую чистоту. Это, пожалуй, были последние работы Кипренского, если не считать прекрасного портрета Голенищевой-Кутузовой и нескольких рисунков. В последний раз Кипренский вызывал своей кистью из глубин воображения любимых героев и женщин, - их уже не было в подлинной жизни. Это была вспышка перед концом. После этого Кипренский писал слащавые и фальшивые вещи - жеманных помещиц, скучных богатых людей, представителей равнодушной знати. Он пытался заменить прежние острые характеристики изображением бытовых подробностей. Он наивно думал, что одежда, перстни, кресла и трубки смогут рассказать о человеке больше, нежели рассказывала раньше его гениальная кисть. Свободные движения людей на портретах сменила деревянная и тупая поза. Краски сделались грязными, мутными и угнетали глаз. Заказы сыпались сотнями. В ящике письменного стола кучами валялись ассигнации и звенело золото. В это время случилось событие загадочное, оставившее черную тень на всей дальнейшей жизни Кипренского. Для картины "Анакреонтова гробница" Кипренский разыскал красивую натурщицу. У нее была дочь - маленькая девочка Мариучча. Кипренский рисовал и мать и дочь. Однажды утром натурщицу нашли мертвой. Она умерла от ожогов. На ней лежал холст, облитый скипидаром и подожженный. Через несколько дней в городской больнице "Санта-Спирито" умер от неизвестной болезни слуга Кипренского - молодой и дерзкий итальянец. Глухие слухи поползли по Риму. Кипренский утверждал, что натурщица убита слугой. Медлительная римская полиция начала расследование уже после смерти слуги и, конечно, ничего не установила. Римские обыватели, а за ними и кое-кто из художников открыто говорили, что убил натурщицу не слуга а Кипренский. Рим отвернулся от художника. Когда он выходил на улицу, мальчишки швыряли в него камнями из-за оград и свистели, а соседи - ремесленники и торговцы - грозили убить. Кипренский не выдержал травли и бежал из Рима в Париж. Перед отъездом он отвел маленькую сироту Мариуччу в сиротскую школу для девочек, в "консерваторио", и поручил ее настоятелю-кардиналу. Он оставил деньги на воспитание девочки и просил немногих художников, еще не отшатнувшихся от него, заботиться о Мариучче и сообщать ему о ее судьбе. В Париже русские художники, бывшие друзья Кипренского, не приняли его. Слух об убийстве дошел и сюда. Двери враждебно захлопывались перед ним. Выставка картин, устроенная им в Париже, была встречена равнодушно. Газеты о ней промолчали. Кипренский был выброшен из общества. Он затаил обиду. В Италию возврата не было. Париж не хотел его замечать. Осталось одно только место на земле, куда он мог уехать, чтобы забыться от страшных дней и снова взяться за кисть. Это была Россия, покинутая родина, видевшая его расцвет и славу. В 1823 году, усталый и озлобленный, Кипренский вернулся в Петербург. Сырое небо Петербурга залечивало раны медленно. Старые друзья не знали, о чем говорить. Никто из них не расспрашивал Кипренского об Италии. Их нарочито веселые и однообразные возгласы при встрече: "Ба, Орест, да ты все таков же!" - смертельно надоели художнику. Кипренский понял, что дружба хиреет от долгой разлуки. Прошлое вспоминалось со вздохом, а иной раз с равнодушием и скукой. Только сады, холодная Нева и небо оставались все те же, - их дружба была неразделимой и вечной. Она не требовала ответных чувств. Кипренский работал, получая достойные заказы, бывал при дворе, где рисовал с бюста Торвальдсена портрет только что умершего императора Александра Первого, изредка его навещали покровители и друзья Но все это было не то. Потускнели глаза, в них появилось беспокойное выражение, ослаб голос. По утрам художник часами лежал в постели, ни о чем не думая и ни к чему не прислушиваясь. Иногда, накладывая на полотно серую или молочно-розовую краску и как бы не замечая ее мертвого тона, Кипренский вдруг бросал с бешенством кисть на пол, срывал с вешалки плащ и выбегал на улицу. Он шел, не замечая людей, на окраины города, где гнили в тумане тусклые домишки, и возвращался только к ночи. Бывало это всякий раз в то время, когда что-нибудь в окружающей Кипренского петербургской жизни напоминало ему Италию. Глухая сердечная боль по светлому воздуху, по древним колоннам, горячим от солнца, по запаху жасмина приходила все чаще и чаще. С непонятным упорством Кипренский показывал друзьям картины, написанные в Италии, и требовал похвал. Все сделанное в Италии казалось ему прекрасным. Друзья хмурились и пожимали плечами. Кипренский писал сейчас ни хорошо, ни плохо, - что-то погасло внутри. Однажды к нему прислали от Бенкендорфа. Граф просил Кипренского написать портреты его детей. Кипренский махнул рукой и согласился. Теперь ему было все равно - писать ли Пушкина или Бенкендорфа, Кюхельбекера или Аракчеева. Слабость свою Кипренский пытался прикрыть напускным легкомыслием и старался не вспоминать слов, сказанных им много лет назад, когда ему посоветовали писать портрет Аракчеева: - Писать его надо не красками, а грязью и кровью, а таких вещей на моей палитре не водится. Только два события запомнились Кипренскому из этих последних петербургских лет: наводнение 1824 года и работа над портретом Пушкина. В день наводнения Кипренский ни разу не вспомнил об Италии. Утром он проснулся от пушечных ударов, сотрясавших стены. Ветер свистел в темных коридорах пустого дома. Кипренский распахнул дверь мастерской и засмеялся, - его, еще горячего от сна, сразу же обдуло запахом морской воды. За окнами непрерывно мчалось к востоку черное угрюмое небо. - Буря! - крикнул Кипренский и подбежал к окну. Буря бушевала над Петербургом, как возвращенная молодость. Редкий дождь хлестал в окна. Нева вспухала на глазах и переливалась через гранит. Люди пробегали вдоль домов, придерживая шляпы. Ветер хлопал черными шинелями. Неясный свет, зловещий и холодный, то убывал, то разгорался, когда ветер вздувал над городом полог облаков. Кипренский спустился на улицу. Пушки били все тревожнее и чаще. Мокрые уланы неслись вскачь по затопленным мостовым, шумно взбивая пену. Смоленые лодки качались на привязи около чугунных оград. Нева шла громадой железной воды и грозно рокотала около мостовых устоев. В домах горели свечи. Непонятный восторг вселился в душу Кипренского, - он дрожал от холода и возбуждения. Художник торопливо вернулся домой, зажег огонь в круглой чугунной печке и схватил краски. Чем было лучше всего передать цвет этого ненастного дня? Кипренский выбрал сепию. Рисунок он нанес нервным брызгающим гусиным пером. Так появилось его "Наводнение". Когда Кипренский писал портрет Пушкина, поэт был озабочен, хотя и пытался шутить. Кипренский решил всю прелесть пушкинской поэзии вложить не в лицо поэта, бывшее в то время утомленным и даже чуть желтоватым, а в его глаза и пальцы. Глазам художник сообщил почти недоступную человеку чистоту, блеск и спокойствие, а пальцам поэта придал нервическую тонкость и силу. - Ты мне льстишь, Орест, - промолвил грустно Пушкин, глядя на оконченный портрет. Однажды Пушкин прочел Кипренскому стихи об Италии, как бы чувствуя тоску художника по недавно покинутой "стране высоких вдохновений": Где пел Торквато величавый; Где и теперь во мгле ночной Адриатической волной Повторены его октавы; Где Рафаэль живописал; Где в наши дни резец Кановы Послушный мрамор оживлял И Байрон, мученик суровый, Страдал, любил и проклинал... Кипренский слушал, опустив голову и задержав кисть на полотне. Он в то время набрасывал губы поэта, а чтение стихов нарушало их замкнутую линию, столь похожую на линию юношеских губ. - Александр Сергеевич, - сказал Кипренский, не подымая головы, - я хотел бы унести твой голос с собой в могилу. - Полно, Орест, - ответил Пушкин и вдруг закричал тонким голосом, каким кричали на улицах торговки-чухонки: - Клюква, клюква, ай ягода-клюква! Кипренский рассмеялся и легко ударил кистью по холсту. В 1827 году Кипренский вновь уехал в Рим. Ему нее казалось, что в Риме вернется былая слава. Но жизнь уже приближалась к концу, и талант был тяжело подорван. В Риме Кипренский скучал. Он ждал событий, перемен. Мариучча выросла, стала стройной и милой девушкой. Кипренский полюбил ее, но долго скрывал это и от себя, и от Мариуччи, и от немногих друзей. От тоски и необъяснимой тревоги художник начал пить. Работа быстро утомляла его, а без нее не было денег. И Кипренский работал, как сотни итальянских художников-ремесленников, снимавших копии с Рафаэля, Корреджо и Микеланджело для богатых иностранцев. Он часто писал по заказу портреты безразличных ему людей и зевал от скуки. Рим был прежним, несмотря на медленное умирание художника. "Все тот же теплый ветер верхи дерев колышет, все тот же запах роз, и это все - есть смерть". Так же пылали величественные закаты, так же, как и раньше, художники ходили смотреть на них с холма Пинчио. Грозный свет и сумрак римских вечеров любил Гоголь. Вместе с художниками он смотрел на закаты и приходил в раздражение, когда его окликали. - Не мешайте мне, - восклицал он, - хотя бы на одно мгновение стать прекрасным человеком в этом неласковом мире. Все так же пахли плесенью и вином каменные полы в остериях, где Кипренский встречался по вечерам со своим новым другом, гравером Иорданом. Иордан любил Кипренского и называл его "предоброй душой". Десять лет, проведенных в Риме, Иордан потратил на гравировку рафаэлевского "Преображения". В кирпичном полу своей комнаты около гравировального станка он протер ногами глубокую яму. Об этой яме любил рассказывать художникам Гоголь. Художники почитали Гоголя, но стеснялись его, - писатель был необщителен и молчалив. Иванов в то время уже писал свое "Явление Христа народу". Кипренский же сидел в остериях. Он носил с собой хлеб и кормил им бродячих собак. Собаки ходили за художником стаями, но в остерии их не пускали. Тогда они садились у дверей и терпеливо ждали, помахивая хвостами. По стаям собак, сидевших то у одной, то у другой остерии, заказчики разыскивали Кипренского. Они заставали его за столом, уставленным бутылками. Он всегда требовал у слуги свечу, ставил ее перед собой и, прежде чем выпить вино, долго рассматривал его на свет. - Жаль, друг мой милый, - сказал он однажды Иордану, - что нельзя писать картины вином. Сколько бы света и трепета мы вкладывали тогда в свои творения. - Ваши краски, Орест Адамович, - ответил вежливый Иордан, - не уступают игре вина. Кипренский досадливо поморщился и отвернулся. - Что было, то быльем поросло, - сказал он глухо. Кипренский не знал, что оставалось ему делать в жизни. Существовать было одиноко и неуютно. Тогда измученный Кипренский совершил последнюю ошибку - женился на Мариучче. Она его не любила, но была привязана к нему, как к человеку, спасшему ее от нищеты и голода. Чтобы жениться на Мариучче, Кипренский принял католичество. Вместе с Мариуччей Кипренский уехал в Неаполь. Ненадолго жизнь стала светлее. Каждый час больной и печальный художник чувствовал рядом с собой присутствие прекрасной юной итальянки. Она читала ему книги по истории Италии, трактаты о живописи и стихи. Уходило много денег. Кипренский ради заработка был готов на все. Он начал писать модные в то время сладкие пейзажи с дымящимся Везувием, продавал в Петербург копии с картин знаменитых итальянцев, унижался перед графом Шереметьевым, снабжавшим его деньгами, и писал ему жалкие шутовские письма в стихах: Уж времечко катилось к лету, А у меня денег нету. Он просил у Бенкендорфа взаймы двадцать тысяч рублей на пять лет. Он намекал на то, что ему, Кипренскому, следовало бы пожаловать какой-нибудь орден за прошлые его заслуги живописца. Но Петербург молчал. Падение художника шло с неизбежностью. Кто знает, понимал ли Кипренский всю глубину своего душевного несчастья, вызванного слабостью воли, погоней за житейским успехом, отсутствием твердых вкусов и взглядов? Если он и не понимал этого, то все же чувствовал, как крепнет в нем человек ничтожный и пошлый и теряется в туманах прошлого образ гениального и веселого юноши, сына романтического века. В Неаполе Кипренский написал, собрав последние силы, полный высокой поэзии портрет Голенищевой-Кутузовой, Этот портрет возник среди дешевых и вымученных его работ, как последнее сверкание прошлого. Из Неаполя Кипренский уехал с Мариуччей во Флоренцию и Болонью, а оттуда вернулся в Рим. Погасшими глазами он смотрел на эти пустынные величественные города, вяло бродил по улицам, заросшим цветущей травой, и не предавался воспоминаниям. Очарование прошлого было ему уже недоступно. Хотелось покоя, вина, беспечных снов, действующих как лекарство, помогающих забыть тревогу последних лет. В Риме Кипренский поселился в старом дворце Клавдия, где когда-то жил французский художник Лоррен. Кипренский сильно пил. Каждую ночь он возвращался пьяный и приводил с собой подозрительных завсегдатаев остерий. "Молодая жена его, - пишет Иордан, - не желая видеть великого художника в столь неприглядном виде, часто не впускала его, и он ночевал под портиком своего дома". В одну из таких ночей в октябре 1836 года Кипренский простудился, несколько дней перемогался а потом слег. Мариучча вызвала старого доктора Риккарди, лечившего всех русских художников. Лысый и вертлявый старик, похожий на запыленное чучело птицы, вошел вприпрыжку в низкую комнату, где лежал Кипренский. От каменных пустых стен тянуло холодом. Риккарди огляделся и высоко поднял брови - в комнате знаменитого художника висела только одна картина - неоконченный портрет Мариуччи, сидящей у окна. Кипренский бредил. Эхо чьих-то торопливых шагов доносилось из далеких пустующих комнат. Густая темнота в углах и в длинных каменных коридорах. Жить в таком доме было сиротливо и холодно. Риккарди выслушал больного. Ночной осенний ветер шумел над Римом. Старый дворец был полон странного гула, низкого пения каминных труб, хлопанья ставен, скрипа дверных петель. Риккарди долго смотрел на бледное лицо Кипренского, откинув с его лба блестящие от испарины темные волосы. - Синьора, - сказал он Мариучче, - у вашего мужа грудная горячка. Шум ветра не дает мне возможности выслушать его со всей тщательностью. Он очень плох. Надо пустить кровь. Мариучча молчала. Ей было страшно оставаться одной с этим бредящим, внезапно ставшим совсем чужим человеком. В бреду Кипренский говорил по-русски. Мариучча почти ничего не понимала. Она заплакала. Кипренский очнулся, пристально посмотрел на Риккарди и схватил его за руку. - Александр Сергеевич, - сказал он очень тихо, и слезы поползли по его небритым щекам. - Спасибо... как же ты шел так далеко, милый... Ночь какая ненастная, а ты меня не хотел оставить... Риккарди наклонился к больному. _ - Это кто? - спросил тревожно Кипренский. - Цирюльник? - Я доктор. - сказал медленно Риккарди. - Очнитесь. Я доктор. Говорите. - У меня тяжелая кровь, - спокойно сказал Кипренский. - Краски застыли в жилах. Выпустите кровь, она не греет. Она холодит сердце. - Прекрасно! - сказал Риккарди. - Что вы понимаете, - прошептал Кипренский. - Люди великие, благородные, блиставшие умом и талантом, благословляли мое имя. Жуковский поцеловал меня в голову, Пушкин писал мне элегии, и знаменитые воины считали мою руку столь же верной, как их стальные клинки. Он поднял худую руку и долго рассматривал ее на свет. Риккарди быстро сжал Кипренского за локоть, подставил оловянную чашку и проткнул острым скальпелем кожу. Брызнула темная кровь. - Miserere mi, Doniine, - сказал Кипренский и глубоко вздохнул. - Никто не знает... Лишь один я их помню, милые слова, любовь моего сердца... Он помолчал и сказал тихо: И сердце нежное, все в пламени и ранах, Трепещет с полночи до утренней звезды... Слезы снова потекли по его щекам. - Друзей! - вдруг дико закричал Кипренский и сел на постели. Оловянная чашка опрокинулась, и кровь растеклась из нее по простыне и подушке. - Друзей! Он упал на постель, на кровавые пятна, и лицо его начало медленно и торжественно бледнеть. Тихо дрожали свечи. Риккарди приложил щеку к губам Кипренского. Старый дворец гудел от ветра, как громадный струнный оркестр, играющий под сурдинку реквием. Эхо чьих-то торопливых шагов неслось по пустующим залам. Быстро вошел Торвальдсен. Он увидел лицо Кипренского, очищенное от страданий, от следов пороков и болезней, - лицо более прекрасное, чем мрамор античных скульптур. Торвальдсен снял шляпу, стал на колени у тела Кипренского и прижался лбом к его свисавшей с постели руке. Осенний ветер шумел над Римом. 1936