докторам, что мешает в палате установиться режиму, но без толку. Сами врачи наведывались в палату все реже, только прикрепленный к Мите заявлялся доктор, с недовольным, скисшим видом оглядывал живой трупик, - и прописывал глюкозу. И когда кропила тощая сладкая водица, Пахомовна не удерживалась, всхлипывала: "Одну воду капают". В той палате пустовало шесть коек. Будто выструганные, смолисто-светлые, отлеживались матрацы - светилось смолисто и окно. Без людей было глаже, но и темней. Сдобный дух, который обживал палату, сладкостью своей и теплом тихонько душил; остывая, испекал. Дядька со старухой, тверезый и пьяноватая, поврозь устраивались с боков койки, выглядывая дни и ночи своего Митю. Отчаянная жалостная тяжба, будто за кроху хлеба, надрывала их силы. Петру Петровичу уже чудилось, что старуха давит Митю, когда прибоченивается, дышит. Пахомовна глухо стерегла дядьку, отплачивая матерно за кашляшок или громкий вздох. По ночам, бывало, мерещилось, что Митя ожил. Будто он глядит на них, а то и шевельнул рукой, поманил. Бывало, Пахомовна уцепит горячечно ручонку, бухнется на коленки. Тут же, впотьмах, Петр Петрович, ничего не видя, вскочит и готов уж куда-то бежать. А бывало, хватится поутру нянька, что сырая под Митей простыня, вытопился жаром, или же мокрая, разок обмочил. И пошлет Петра Петровича за бельем. Станут перестилать койку. Дядька возьмет Митю голышом на руки и согреется с ним душой за тот миг, когда Пахомовна взмахом одним всплеснет домового тепла простынью, которая и выльется - густейшая, с теплой мглинкой, будто парное молоко. Свежее белье было все, что могли они сделать для Мити. Хоть и дармовое, его отсчитывали старшие сестры, будто свое кровное. Бабы, остервенев, вставали стеной, криком, отказываясь вдруг выдать простыню. Тогда шагала Пахомовна, одна против дружных, ее уже поджидающих, мордоворотиц. "Ну-кась, выкладывай", - заявлялась она. "Не имеем права, у нас белья лимит". - "Чаво, чаво..." - молодела бабка. Не ведая, что за слово, она без вранья вразумляла на свой лад: "Это я знаю, ваш едрит-мудит! Повыскакивали из дурды, нарожались, и такие живучие, умнее всех! А я просить не стану. Я вот что скажу. Я на вас, копеячных, сморкаю и мокаю. А что народом для дятей дадено, то мне вынь да положь". Уходила она гордячкой, добыв без долгих разговоров то, за чем пришла. Изогнутые коромыслом, крепкие ее губы, чуть выпятившись, подкрючивали наливные тяжелющие щеки, которые колыхались от медвежьей, вразвалку, ходьбы. Ее седой пуховый волос дымился, вылуплялись икристые черные глазки: растрепанная, бабка пыхтела, поспешая в оставленную палату, будто домой. Глядя, как нянька бьется за простыни, Петр Петрович ее молчаливо зауважал, и тогда-то Пахомовна была ему подлинно судьей. И убеждаясь, как он мучается, вины с него не снимала, но жалела. Они через все страдания, храня Митю, уверовали, что в нем сильна жизнь. Чудилось им, что Митя подрастал и взрослел, хоть и не подымался с койки. Походило все больше, что он глубоко спит. И будто встревоженный голосами или раздавшимся в палате громким шумом, он открывал глаза, впитывая мирный покойный свет, - и беззвучно засыпал, в нем растворясь. Ходом жизни и времени, ножничной их упряжью, за-гнанный в рассыпающийся лоскуток, улетучившись невесомой воздушной нитью, он очнулся, залитый чугунной земной тяжестью. Через мгновение после того он расслышал надвигающиеся шаги - такие громкие, будто за каждым шагом хлопалась дверь, - и вдруг увидал неузнаваемо молодое лицо матери, ее испуганные ясные глаза. Увидал, вырастая, так что напряглась в нем сердечная воля, тянущая жалостливо склониться к матери. И это его бессильное, с немотой, старание оторваться от койки обрушилось на вошедшую в палату женщину. Будто сама дитя, она беспомощно заплакала, боясь и отойти, и чуть приблизиться. Стоя судорожно на месте. И в том плачущем беспомощном существе, все яснее несхожем с его матерью, он мучительно узнавал женщину, от которой бежал, - чужую, из ниоткуда; но не мог уж на нее наглядеться и задышал порывистей, будто на бегу. Жалея ее, догоняя, обнимая, из него вырвалось: "Мыамаа..." И точно так, но больнее и неудержимей, она вскрикнула, уже защищая прикованного к койке ребенка всем своим юрким, ожившим телом: "Митенька, это я!" Когда пришло из района сообщение, что какая-то женщина, разыскивающая пропавшего ребенка, выезжает на опознание неизвестного мальчика, содержащегося в доме с начала зимы, тогда это сообщение приняли к сведению и на другой день позабыли. Мальчик, попав в дом, твердил одно, что где-то у него есть мать. Но если родственники не отыскивались в ближайшее время, то считалось, что их нет - что человек жил, никем не востребованный, и, никем не востребованный, помрет. И если разыщут его, то скорее после смерти, которая во всем вдруг устанавливает надлежащий порядок. Прибыв неожиданно, Алефтина, никем не встреченная, вошла в дом и плутала по нему долго, безгласно, отыскивая людей. Замысловатей и тверже стен, перегораживали дом запертые изнутри двери. Алефтина стучалась в них и ждала. Одни двери глухо молчали, за другими звучал топот шагов, шум посуды - какая-то далекая жизнь. Нужную дверь, радостно оторопев, указала ей попутная санитарка, безвозрастная робкая женщина. Открыл другой человек, санитар - лошадиной скуластой породы, с бачками и застегнутый наглухо в белый халат. Он выслушал хладнокровно лепетание ластившейся санитарки и, с серьезностью посоветовав Алефтине обождать, уже сам куда-то направился. Воротился он не один, а с взволнованной неприветливой бабкой, от которой уважительно отставал... Остаток того памятного дня провели семейственно: Алефтина сидела с дремавшим Митей, поглаживая, баюкая его руку, что по-щенячьи утыкалась ей в живот, а подле них - Евдокия Пахомовна впритирку с Петром Петровичем, ничего не говорившим, а только светло слушающим и согласным с нянькой, что бы она ни городила. Алефтина рассказывала, что было с ней и о смерти сестры, жалующимся шепотом, когда мальчик задремал на руках. Пахомовна рассказывала, что было у них, волнуясь, чтобы чего-то не соврать. Наговорились, как водки напились, а все допьяну зная и помня, тихонько говоренное оплакали. Идти ей было больше некуда, а тронуть с места, спровадить - некому, и пристала Алефтина ночевать. Но всю ночь не спала, Митю стерегла. Будто срослась с ним или, дотерпевшись, так уж боялась потерять, что ночевала под его койкой - собакой ночевала, а не человеком, где и сгодился ей без чистого, даденного нянькой белья один спущенный на пол матрац. Утром Митя проснулся в самое здоровое время, когда и все в доме просыпались, и спросил каши. Спроворили ему живо молочной, подобрей, кашицы. Съел ее, сколько смог, но с хотением, насытившись. Разрываясь, когда было ему плохо, Алефтина послушно успокоилась и заняла себя мытьем полов, работой, чтобы только не отдыхать. Исполняла она все его желания, вернее, каждое Митино слово было для нее настрого желанием. Уже в другие дни, когда явилась в нем какая-то задушевная охота к еде, добывала все, что он вспоминал и хотел. Колбасу и сыр. Кефир. Коржик. Меду. Ходила она в район и долго пропадала, их отыскивая, так что Митя уже по ней тосковал. В Алефтину все в доме влюбились. Мир вносила неизменная, врожденная ее готовность взять все трудное и тяжелое для других на себя. Потому она и чувствовала так близко, что людям трудно, - и это ее угнетало, ей требовалось, чтобы рядом с ней царили покой и какая-то благодать. Ради того она уставала, но тогда-то и испытывала удовлетворение, смешанное с глубоким о себе мнением, какой должна быть матерью примерной и каким примером являться для людей. Она сама того жадно и хотела, чтобы кругом ее любили, любовались и нуждались в ней. Но в чертах ее не было красивости и святости - в них гладко выступало темное телесное тепло и чеканился холодный душевный свет. По утрам Алефтина приготавливала на общей кухне завтрак для Мити; себе разрешала чая, вприкуску с пшеничным хлебом. Обязательно отправлялась в район, заведя себе такую привычку, - надо думать, отдыхала в одиночестве. Потом уж обед. Когда Митя, отобедав, засыпал, беседовала заумно с Пахомовной, выражая свое мнение на какой хочешь предмет - есть Бог или нет, об экономике и политике, уверенная, что все знает. Нянька чувствовала себя важной птицей, потому как ей все долго, хоть и непонятно объясняется, и во всем с Алефтиной понимающе соглашалась. Та же черпала свои знания из газет и доступных, когда-то читанных ею книжек, а все пробелы заполняла личным правильным опытом, другого о себе мнения и не признавая. Во время бесед от себя нянька предлагала Алефтине выпить винца и та, не брезгуя, привычно выпивала, а потом и еще, так что к вечеру бывала хмельна, счастлива. Тут ей все становились братьями и сестрами, а на Митю она изливала моря нежности. Всем она бросалась помогать, отнимая швабру у санитарок, а у посудомоек выхватывая тряпки. Наработавшись, уставала и, преподнеся Мите ужин, расцеловав и убаюкав, укладывалась спать, засыпая наповал, солдатом. Делом с Митей занимался Петр Петрович, начав точить ему в подарок ложку из деревянной болванки и рассказывая, что делает. Митя трудно говорил, будто научался заново. Глядя за дядькиной работой, он также старался выстругивать слова, задавая свои вопросы. Спрашивал Митя, что с ним было, рассказывая сам, будто помнит, как ходил по стеночке за кашей - это когда прикован-то был к койке. Дядька честно удивлялся, поведывая Мите, что никак он не мог ходить, а лежал и лежал, не вставая. Еще рассказывал дядька, как нашел его под елкой, в лесу, что Митя слушал со щекотным в душе замиранием - и спрашивал про Карпия, не забыв старика, и вспоминал про Зыкова. А через день нянька торжественно, как подарок, втолкнула в палату худющего, боязливого, обросшего соломенной бороденкой мужичка, который, однако, радовался и улыбался лягушачьим, до ушей, ртом. Зыков не мог увидать себя и никак не замечал, что изуродовался, зато пожалел бессловесного сжавшегося Митю, которого сам испугал. Но встретившись, Зыков уже с весельем, не давая ему опомниться, вспоминал, как они отыскали дыру в заборе и как он помог Мите убежать. Нянька и на этот раз что-то ему внушила, так что Зыков влип глазами в Алефтину и, чуть она поглядела на него, воссиял. Вспоминал он без умолку - трепеща, что не понравится ей. Тут и нахваливал Митю и себя, как хорошо они дружили, воспевал Евдокию Пахомовну и слезно благодарил Петра Петровича, который, сидя как-то бочком и вытачивая с усердием ложку, очень его смущал. И все это время, и с первого дня, собирались в дорогу, но как-то бездвижно, больше разговорами, чем делом, так что оставалось одно намеренье уехать, тратился пыл. Митя окреп, и лежание в койке начинало отнимать у него силу. Алефтине разрешили понемногу, неподалеку выводить его без чужого надзора гулять. Окруженные забором, они сиживали на скамеечке, во дворе. Снегу не было и следа. Из каменистой, еще не протаявшей земли торчали короткие и сухие, будто скошенные, пучки травы. Митя дышал легким кружащим воздухом. Алефтина неспешно, осторожно с ним заговаривала - так, будто должна была покинуть дом. Не зная от кого, веря во что-то, ей самой неизвестное, дожидалась она разрешения забрать Митю. Но бессильная управлять ходом событий, мужалась и готовила Митю не унывать, приучая его, чтобы крепился, сумел понять долготу времени и ждал, когда она вернется за ним. А помогут ему Евдокия Пахомовна, Петр Петрович и уже обласканный Зыков - родные ему, какими бывают дед с бабкой и брат. А в нем истерлось чувство дома, ему было все равно, где жить. Поэтому он слушал Алефтину равнодушно, когда говорила, что не скоро сможет увезти его домой. Или когда говорила о людях, что оставит его с родными людьми, - Митя не чувствовал, какие они, родные или чужие, привыкнув, что люди появляются в его жизни и пропадают, даже такие, как мать. Потому он слышал и понимал только то, что и Алефтина может скоро куда-то уехать; понимал, крепился, дожидаясь терпеливо, когда это произойдет. У нее расходовались уже деньги, отложенные на поезд, а отпуск подавно истек, и больше она не ходила срочно отсылать куда-то телеграммы, непредвиденно задерживаясь, продлевая день за днем его срок. Алефтина задыхалась одна в палате с Митей, внушая вдруг тому, что они уедут вместе и завтра же. Она много и горячо говорила, будто ей кто-то невидимый возражал. Ругала Митю, что он бездушный и не любит ее, потом забывала о нем - и вспоминала, бросаясь его ласкать, с глазами, полными слез. Ей все крепче думалось, что Митю не отдадут. Из той безысходности вынырнул бедновато опрятный докторишка, который слонялся по дому и, может, в нем существовал. Но никогда Алефтина его в упор не видала или, что могло случиться, не замечала. Человека этого молодила болтливость и резвость. Он был сух, так что и морщины казались трещинками, и недовысок, похожий на подростка, хоть и навытяжку, в струнку осанился; с выпуклыми глазками, которые у него болезненно слезно блестели - не скатываясь, прилепляясь слизняками к плоскому лицу. Он пристал к Алефтине по зову сердца, изъявив мигом желание ей помочь. Столкнулись они на кухне, где докторишка, не стесняясь, поучал жизни распаренных, пышущих голяшками поварих и поедал один за другим хлеб с маслом, которые не глядя отрезали и намазывали заслушавшиеся, истомившиеся бабы. Алефтина заглянула и спросила кипятку, сжимая в руках граненый стакан, как бы от глаз пряча. Бабы не хотели шевелиться, и ей кивнули на отставленные с плиты чайники, чтобы сама искала погорячей. Алефтина взялась за попавшийся, но тогда-то, позабыв о поварихах да и объевшись уже маслом, подскочил к ней докторишка: "Вам, извините, для чая или чего? Если чаек, вы из обливного, из обливного заваривайте, только вскипятили", - и сам ухватился за чайник, опережая. "Извините, как вас зовут?" - "Алефтина Ивановна". - "Нет, я прошу по имени", - упрямо повторил он вопрос, удерживая чайник. "Алефтина", - удивленно и с силой выговорила она, не понимая, чего от нее требуется. "Значит, Аля. А меня зовут Сашей, чтобы вы знали. Аля! Давайте я налью, вы обожжетесь, ну что это за стакан, из такого вино пить надо, а не чай заваривать. Вам необходима чашка. Кружку - тоже можно, но хуже. Чай должен быть кипятком, или это не чай будет - помои. А стакан, за что его держать, у него же ушка нет, ушка!" Затихшие и чужие, бабы глазели на них; какая-то хохотнула, сообразив было, что доктор играется. Но тот с серьезным и мужественным видом, как нечто опасное, извлек из рук растерявшейся Алефтины бесцветный стакан и вместо того, чтобы налить кипятку, потянул ее за собой на выход, стаканом и чайником будто бы вооружившись. "Где у вас находится заварка, Аля, куда мне идти? Пройдемте. Не волнуйтесь, время у меня есть, - и обратился к поварихам, поверху, их не замечая: - Девочки, извините, я займу чайник". Вытолкнуть, обидеть этого безликого человека Алефтина не смогла, хоть он стеснял своей заботливостью и был ей неприятен. Покуда он топтался в палате, не выпуская из рук чайник, и разъяснял с придирками, как полезней для организма заваривается чай, кипяток выдохся. Когда это обнаружилось, он испугался, пожелтев, взмокнув, и принялся болтливо извиняться. Сжалившись, она с чувством заговорила, что больше и не хочет чаю, успокаивая его и потихоньку выпроваживая. Но тот никак не хотел смириться - заявил, ободрившись, что раздобудет кипяток, даже если он ей без надобности, и куда-то устремился. Алефтина не успела опомниться, как он уже вынырнул, раскладывая пред ней во всей двужильной, тугоумной красе кипятильник. Наполнив стакан водой, он установил в нем любовно кипятильник и сел ждать, когда сготовится, заискивающе поглядывая на Алефтину и понимающе - на койку, где безмолвно лежал Митя. И она смягчилась, ощутив даже какое-то дуновение тепла к этому безобидному, сочувственному человеку. Вода в стакане пузырилась и лопалась. Талдыча что-то добренькое под нос, он выудил кипятильник и засыпал, ловко мельча, крупчатую заварку. Распустившийся пар дыхнул чем-то нежным и сладковатым. Ополоснув под краном ложку и насухо вытерев, он наложил из кулечка сахару, будто себе, но парадно установил перед Алефтиной манящий уже запахами стаканишко: "Вам сахара надо есть меньше, чтобы фигуру блюсти. Пейте, Аля, вы еще молодой персик, это я как врач говорю". Алефтина, обретая ясность, но и уступая, как бы спохватилась - что сама хозяйка. И взялась было хлопотать. Но незваный гость вскочил, будто ужаленный, и усадил ее на место, торопливо докладывая: "Я привык с женщинами по-отцовски, уж извините, жизнь меня не жалела. Скрывать не буду - хлебнул этого счастья, женат. У меня не жена, а беда. Как работник она у меня вызывает уважение - бухгалтер, зарплата, а дом с ней не дом, душа не душа. Извините, Аля, лишний раз не помоется, ходит воняет, и даже яишницы не сжарит - такая тупая женщина. Все сам, все сам!" Алефтина молчала, и он заволновался, делаясь опять же жалким: "Аля, вы не подумайте, я это к тому говорю, чтобы вы всегда могли на меня опереться. Вы сами не знаете, но я ваш товарищ. Если потребуется помощь, обращайтесь. Не сумею помочь делом - помогу словом. Имеются кое-какие связи, опыт..." - "А кто вы, чем вы тут занимаетесь?" - пробудилась Алефтина. Докторишка сжался, хлебнул кисло чая и выдавил из себя: "Не будем вдаваться в подробности, мало кто может воспользоваться. Могу в общем сказать, что я хирург". Алефтина во врачах ничего не понимала, да ей было и легче вытерпливать, пребывая в неведенье, чем запастись тем же терпением, какой-то и корыстью, чтобы нужное узнать, добыть. А пустое звонкое словцо произвело на нее впечатление, чего и докторишка не ожидал. Ее вдруг взвихрила вырвавшаяся наружу надежда, что этот единственный человек может их с Митей спасти. Докторишка не так вслушивался в ее исповедь, когда она притерлась к нему бочком, сколько обнюхивался, ловя с тоской ее чужой, из неведомой жизни запах. Он слушал ее тупо, с безразличием и, встав, смог только шагнуть к Митиной койке, пощупать ребенку как-то насильно пульс и, потребовав у Алефтины ложку, заглянуть в рот. Ложку он потом сполоснул, вытер насухо и заявил Алефтине громко, что Митя здоров. Когда же она, светясь и волнуясь, ждала уж твердого ответа, что он сумеет им помочь, докторишка и не знал, как и что говорить. Путаясь, тужась, он доверял ей какие-то темные, неясные факты, будто из этого дома никто просто так не уходил и что кругом то ли болото, то ли неприступная, из каких-то людей и фактов стена. Алефтина, изнемогнув, прямо спросила, что от нее требуется, и докторишка, тоскливо и с тягостью ее оглядев, нетвердо как бы, но и неожиданно решил: "Если дать кое-кому денег, я знаю, оно бы как по маслу пошло". - "Сколько же, сколько?" - воскликнула с каким-то восхищением и облегчением Алефтина. Докторишка замер и соображал, выродив: "Пятьдесят рублей..." Руки его подрагивали, трепыхая бумажками, которые Алефтина, не позволяя себе бояться и робеть, вынула из сумочки на его глазах. "Все будет сделано", - уже доложился он как можно храбрей и тотчас куда-то исчез. В ту часть суток или, сказать вольней, времени пятничного, перед выходной субботой вечера - Алефтина с Митей оказались совсем одни, так как Петр Петрович и Пахомовна отбыли до следующего дня; Пахомовна подрядила дядьку ремонтировать в своем доме, обещавшись истопить ему баньку. Митя, в последние дни какой-то неподвижный и дремотный, уснул в ее руках, не успевший узнать тайну про их счастливое вызволение. Одинокая в своей мучительной радости, охмелевшая, Алефтина разделась и прилегла к нему, согреваясь и утихая. Ей хотелось уснуть с ним и проснуться - так же обнимая его, когда не только этот вечер и грядущая ночь, а вся старая жизнь исчезнет и не вернется. Разбудил, растолкал ее докторишка, но кругом была чернота. Что-то, ударясь, позвякивало. "Аля, прошу извинения, что потревожил сон! Ну прогони меня, если хочешь!" - "Замолчите, тут Митя... Что это такое, от вас вином пахнет..." - "Да, я выпил - не сдержал чувств. Я пришел доложить... Аля. Ты и ребенок мной спасены. Я все уладил, дано разрешение на выписку - завтра организую документы. Скажи честно, что еще от меня требуется. Денег хватит? Медикаменты, погрузка-разгрузка, продукты? Алечка, я готов". - "Ох, как я благодарна вам - спасибо, спасибо... Сашенька, нет, все есть, ничего не надо..." - "Я тут подумал, может, отметим по-скромному? У нас, конечно, не Москва, но кое-чего удалось приобрести. Последний раз беседуем, Алечка, последний раз - давай простимся, ну по стаканчику сухонького, так сказать, на дорожку". - "Хорошо, я оденусь и выйду". - "А чего мелькать, людей тревожить - вон сколько места лишнего, мы тихо. Света не станем включать, чтобы ребеночка не разбудить, а мимо рта и без света не промахнешься". Он раскладывал что-то в глубине палаты. Позвякивал, топтался, шуршал. Она томительно долго заставляла себя ждать, будто бы наряжаясь в халат. Ей стыдно и унизительно было требовать в темноте, чтоб докторишка отвернулся, - и она пренебрегла его присутствием. Но шум, издаваемый им, на мгновение смолк. Могло произойти, что сквозь просвечивающую мглинку он увидал Алефтину - вспорхнувшую в телесно-голой белой рубахе. Они уселись на койку, к которой была пододвинута тумбочка. Докторишка вручил Алефтине налитый стакан, и она устало, с простецой проговорила: "За ваше здоровье, успехи в работе и семью, чтобы вы были счастливы, Саша..." Пользуясь темнотой, докторишка подливал ей, казалось, самую малость. Наливал он и себе - и пил, если не притворялся, потому что Алефтина опьянела живей. Она закусывала - то сальным кругляшком колбасы, то картошиной, которые ей также подкладывал докторишка, будто бы чуявший в темноте - ту же колбасу и картошку. Не смея отчего-то подать голос, он только и делал, что услуживал Алефтине, подливая да подкладывая, и если заговаривал, то беззлобно жалуясь на свою жизнь, как он бесполезно живет муравьем. Алефтина воодушевлялась и горячо, даже властно ему возражала, что он не имеет права так о себе говорить, сама себе присваивая его с легкостью. Ей и стало вдруг легко, беззаботно и хотелось, чтобы этот прекрасный человек немедленно ожил. Что-то она сказала ему нежное, ласковое, так что докторишка заерзал на койке и, брякнувшись на пол, уткнулся в ее колени и по ним-то начал выползать, содрогаясь от страха и с восхищением тычась мордочкой уже ей в груди. Алефтина смолкла, отвердела, но позволила ему себя обнимать и стерпела, когда он крепенько и цепко принялся целовать ее в шею, в губы. Все разрушил дрожащий звук плача, послышавшийся ей в темноте. И она напряглась, впилась в этот звук и в темноту, постигая, что это дрожит и плачет разбуженный Митя. "Уходи, все..." - пересиливала она докторишку, освобождаясь из-под него, отцепляя с себя его руку. "Это так нельзя, давай доканчивай, раз начала..." - наваливался тот кряхтя. "Убирайся, мразь!" - "С огнем играете, женщина, я же и обожгу..." Вывернувшись, упершись спиной в стену, Алефтина смогла столкнуть его, припечатав ногой. Докторишка вскричал от боли, повалился, обрушивая собой тумбочку, ударился оземь и, будто бы обратившись крысой, хлопая по полу, уволокся на четвереньках прочь. Тогда холодно и с какой-то жестокостью она почувствовала, что эта ночь никогда не кончится, и сама не засыпала, ждала, без труда обманув и усыпив дремотного Митю. Забывшись, она не услыхала, как и когда появились эти люди. Ее больно ослепил, обжег свет и оглушили лязгающие голоса. Палату загромоздило мужичье. Сонливый, помятый - поднятый, видать, с топчана санитар. Особо стоял тяжеловесный, лобастый человек, расставив широко обутые в сапоги ноги и не вынимая рук из карманов галифе, которые крепились на подтяжках и в которые была по-солдатски заправлена врачебная, без ворота, роба, служившая ему то ли рубахой, то ли майкой. Из-за его спины выглянула фанерная физиономия докторишки: "Ознакомьтесь, товарищ дежурный, что она устроила из палаты... Пьянство, антисанитария". Лобастый уперся взглядом в Алефтину: "Это как же понимать, вам разрешили временно поселиться, а вы распиваете. Александр Панкратыч делает вам замечание, а вы не реагируете, не уважаете наших правил". - "Да она же лыка не вяжет! - взвизгнул докторишка. - У, ну ты, пьянь, слышишь меня - встать, когда с тобой товарищ дежурный разговаривает!" И она с ненавистью, расшатываясь, встала - испепеляя их, как ей чудилось, взглядом. Лобастый и санитар, повеселев, с удовольствием ее рассматривали - босую, в расхристанном халате. "Это надо еще справки навести, что она за личность и можно ли ей ребенка доверить, - придирался докторишка. - И завтра пускай она палату освобождает. Пожила, хватит". - "Лжешь... - выговорила заунывно Алефтина. - Вор..." И тут хохотнул санитар, и не удержался - кашлянул громко со смеху дежурный, и докторишка беззвучно оскалился. "Так она ж наша, Панкратыч, может того, возьмем ее на поруки!" - уморился дежурный. "Так освобождать?" - "Ну хочешь, освобождай... Освобождай, освобождай - меньше вони будет". Когда погас свет и все разом смолкло, исчезло, она укрыла собой спящего и, как ей почудилось, продрогшего ребенка, но сама так и не смыкала глаз, распахнув их слепо в черноту. Ей было стыдно и страшно, но она заставила себя не проронить и звука. Утром явились санитары, чтобы выпроводить ее с вещичками прямо за порог. Алефтина отказалась покидать палату и стояла на том, что капли в рот не брала, и заявляла перед людьми, что докторишка врет. Но тому стало еще желанней достичь цели, и он, так что у самого захватывало дух, приказал санитарам, чтобы выставили силой. Мужики украдкой переглянулись, но обступили Алефтину - и который понагловатей, с бачками, похожий на коня, посоветовал ей, чтобы зря не сопротивлялась. В этот миг Алефтина опомнилась, вообразив, что все - и драку, и позор, увидит ее Митя, который лежал в углу, скрытый от глаз, уже измученный ночью и затравленный теперь шумом, роившимся в палате. Изменившись в лице, размякнув, она созналась вслух, что побывала пьяной, и просила разрешения остаться на один только день, давая слово на другой же съехать. Но докторишка наотрез отказывался верить ее словам и ждать, будто и добивался чего-то другого, чем исполнения правил. Почувствовав, чего ему может хотеться и желая даже угодить, чтобы не вредили Мите после ее отъезда, Алефтина вытряхнула перед ним из сумочки все деньги, загородившись спиной от санитаров. Докторишка волновался и трусил, прицеливаясь к двум красненьким бумажкам, и наконец цапнул себе как бы благородно половину. Когда у него все получилось, он успокоился и зашептал, пытаясь с ней сблизиться, из жадности в тот же миг и соблазнившись: "Аля, поймите, я люблю вас..." Но лицо ее исказилось болью, и она умоляюще впихнула ему в руку и не прибранную бумажку. Докторишка расстроился и все же смял ее, не глядя, в кулаке: "Хорошо, пусть будет так, как вы хотите, я оставлю вас. Но запомните, я всегда хотел вам только добра". Оставшись наедине с Митей, она виновато принялась ухаживать за ним, прося то выпить кефиру, то поесть фруктов и поднося, хоть он сам мог встать и взять чего хотелось. Воротились с побывки Пахомовна и Петр Петрович. Узнав, что свершилось, дядька схватился за топор, который, плотницкий, и был при нем - заткнут за пояс. Развернулся и направился он молча, никого не спрашивая и не давая времени себя уговорить, с тем нетерпимым страдающим видом, будто тут же рубил на куски. Нянька успела вцепиться в него и задержала, когда и Алефтина, которую одну не мог оттолкнуть, упрашивала не губить их и себя, вытягав топорик и дрожаще упрятав, в чем уж не было нужды, раз дядька покорился ее воле. Алефтина созналась, что ей не на что купить билет. Нянька звала ее жить к себе, да она отказалась, чтоб не вышло всем хуже. Тогда заговорили о деньгах, их она согласилась принять взаймы. Потихоньку договаривались, что будет с Митей, и чтобы они сообщали о нем, и чтобы при первой появившейся надежде - когда ей за Митей выехать. Но хоть уверяла нянька - опускались у Алефтины руки, она садилась мешком на стул и ничего не могла сообразить, вываливая на пол нагруженную стопу вещей, становящихся чужими: не знает, что с ними со всеми будет. Няньку взяло зло, она подобрала с полу вещи и сама принялась их укладывать. Но и на вещи разозлилась, растрепала и кинула, без жалости выговаривая Алефтине, возненавидев и себя за бессилье, что никакая мать не даст оторвать от себя родное дитя и что если съезжает она в Москву, то поделом. Отыскивали они правду все оставленные на размышленье день и долгую ночь, надрываясь, не жалея души. Ругались, сговаривались, выбегая оглядываться за дверь, уставали. Было, разбудили забытого спящего Митю, стихли - и вышла Алефтина, шепотом уже заговаривая. Укрыла, обняла его, и будто тепло в ней печное пело: "Спи, родненький, завтра мы с тобой уедем..." И он закрыл в тепле глаза, но словам не поверил. Поутру Алефтина ушивала кофту, сидя у его койки. Одиноко вырос посреди палаты чемоданишко. Еще она была одета в другую теплую кофту, шерстяную светлую, уже собравшись в дорогу. Митя ни о чем не спрашивал, сама же она, уткнувшись в шитье, молчала. Спозаранку в палату уважительно наведался и докторишка. Поздоровался, рыская вокруг глазками и с расстройством отмечая, что Алефтина съезжает. Так и она сообщила, что сдерживает свое слово, но замкнувшегося докторишку не тронул ее неожиданно благодарящий, проникновенный голос - не вслушиваясь, он что-то зорко искал. Думая, что докторишка озлился и торопится, Алефтина удерживала его на пороге и не отпускала, обняв свисшую руку, упрашивая, чтобы Мите разрешили ее проводить, неподалеку, если и нянька повести согласна. Видя, что тот бездействует, она попыталась наконец вложить в руку красненькие десять рублей, но докторишка выдернул ее напористо, несчастно и вдруг спросил, не известно ли ей, где находится его кипятильник - тот, который в их палате оставлял. Алефтина, сбившись и приходя в себя, вытягивала бесчувственно из памяти их чаепитие, что было ночью и когда замывала той ночи следы, вспомнив вдруг с радостью и увидав ясно, как сматывает этот кипятильник и откладывает в тумбочку... Когда целехонький моток извлекла она из тумбочки, докторишка скис и ухватился за ее просьбу, заверяя бестолково, что поможет ей или что уже помог. Тут в палату вошла обычно Пахомовна. Столкнувшись с ней, докторишка осанисто и выпалил, чтобы нянька в точности просьбу Алефтины Ивановны исполнила, а если будут препятствовать, то пускай скажет, что Александр Панкратыч лично распоряжение дал. "Так и скажу, родимый, не сомневайся - это верно ты решил... По-людски ж надо, пущай мать-то проводит, а я уж пригляжу, пригляжу..." - заулыбалась довольно Пахомовна. И он испытал даже облегчение - и что-то смирно пробурчал, распрощавшись. Явился Петр Петрович, нарядный, в белой своей, под бушлатом, рубахе. И встал сторожить чемодан. Алефтина торопилась застегнуть Митю в ту самую кофту. Петр Петрович помягчел, оглядев всего: "Не поймешь, кто такой будет, девка или парень". Пахомовна увидала и ахнула: "Ну, чисто пугало, одявай в нашенское!" Но тут Митя испугался, что кофту с него разденут, и вжался зябко в Алефтину. "Ишь, не отдает, ну так пугалом и оставайся". Их подстерегал и с ними увязался Зыков, учуяв, выведав, что Алефтина отбывает, надолго ли, но домой. И так он желал запомниться ей и отличиться, чтобы уж породниться в следующий ее приезд, что никак не отступал и мельканьем своим и бурной радостью не давал проходу. Оглядываясь, чертыхаясь, Пахомовна все же не прогнала его, пожалела. По сдобной пахучей земле вошли они мирно в расступившийся лес и спускались с холма широкой крепкой дорогой, не плутая. Такое же ясное, вольное, что и дорога, текло небо поверх вековых сосен. Мите было тепло в кофте и дремотно. Когда нянька устала и остановилась, его потянуло, откатило к ней. "Сил моих нет, жалко ноженьки, так что, Аляфтина, давай прощаться, не дойду". В одном порыве они обнялись и расцеловались - нянька была по-боевитому жестка, тверда. Алефтина, тоскуя, обняла и расцеловала с нежностью Петра Петровича и Зыкова поцеловала в лоб. Вдруг дядька вынул откуда-то глубоко из бушлата деревянную ложку, запекшуюся и душистую, будто булка, с фигурным хвостом под рыбешку - лупоглазую, в чешуйных изрезах. "Пользуйся, кушай на здоровье..." - протянул ее увесисто Мите, которого потом объял табачищем и ткнулся куда-то в макушку, горячо дыхнув. "Ну, прощай, как без тябя буду, прывыкла ж! - утянула его нянька к себе, тиснула к своим, похожим на груди, разливным щекам: - Ишь, ступай к мамке, люби ее, как она тебя, и нас не забывай". И, сжимая до боли деревянную ложку, не помня себя, будто перенесясь по воздуху, Митя очутился с Алефтиной. Ничего не понимал и отсутствовал, задвинутый в сторонку, один только Зыков. Худой да с облезлой своей бороденкой, похожий на окликнутую собаку, он вглядывался им в след, как они уходили по пустующей далеко вперед дороге, светя кофтяными спинами, и нечеловеческая готовность щемила его вылупленные на свет из худобы глаза. Чтобы что-то делать, стоя бездвижно столбом, он сам собой принялся лыбиться - все одержимей и размашистей, заходив даже от нетерпения ходуном. Пахомовна гаркнула в сердцах на него, чтобы утих. "Уходят они, Евдокия Пахомовна, - уезжают домой!" - "А ты чаво радуешься, дурак, тябя ж не взяли..." - ухмыльнулась бабка. "Уезжают, Евдокия Пахомовна, уходят!" - "Ну, Бог с тобой, прывыкнешь и без них". Могли бы они пойти к трассе и по маршруту ее дружно проехаться до станции, но старуха так и не изъявила желания идти дальше. Пожалел себя и дядька. До того места, до полдороги, они и проводили беглецов, повернув в обратную, уйдя по тропинке в лес, чтобы, плутая, дать им время исчезнуть. И, исчезая из виду, сливаясь в светлую точку, женщина с ребенком легко уплывали с холма; улетали пушинкой с его становящихся все глаже ладоней... Дорогой мать тихо рассказывала о родном их доме - и Митя жил в нем душой, хоть никогда не видал. Май, 1995