из своего окопчика. Его будто тоже искали всей сворой, убивали каждым выстрелом - и не могли убить. Но после стрельб неотвратимо погружало полигон в опустение и спячку. Возвращались по-птичьи пугливые ветра и постилали степь ровным прахом. Алеша собирал отстрелянные гильзы - цветной метал, что после переплавки, наверное, снова превращался в патроны - и свыкался по-звериному с тишиной. Казалось, вровень с небом он бродил целыми днями по степи. Ложился на землю - сколько мог лежал. Вставал, брел силком на прогулку - сколько мог пройти. Чтобы хоть как-то времечко потратить готовил еду: то варил супец с тушенкой и крупой, то погуще заваривал - и получалась каша. Не в силах больше заставлять себя о чем-то думать и биться о каждую молчаливую наедине с самим собой минутку, Алеша упивался легко и быстро мечтами, а тогда уже в беспамятстве блуждал по степи. Чаще всего в своих мечтах он совершал подвиги, и при этом подвиг был обязательно ценой жизни. Мечтал также оказаться кому-то нужным, кого-то спасал. Или представлял себя на войне, в бою, где в своих мечтах погибал, спасая товарищей - о которых опять же мечтал. Забываясь в мечтах он, бывало, день-два не притрагивался к еде, как если бы жертвовал для кого-то порцайку, и не мучился от голода. В себе он чувствовал просветление, покой, и даже Абдулка исчезал из памяти - а еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни. Когда вдруг наезжал Абдулка - в ней тоже ничего не менялось. Он мог разве что привезти своей домашней еды в угощение и старых газет на подтирку, из которых Алешка узнавал прошлые новости. Глухой мог бы раздобыть для него радиоприемник, о чем просил однажды Алеша, но ругался всякий свой приезд: "Забудь радио этот паршивый, слушать там нечего. Много будешь знать, дурья башка, заболеешь, пропадешь. Птица много знает, много думает? А летает высоко-высоко, далеко-далеко!" Удивляло отеческого Абдулку и даже пугало - это что паренек жил без писем. Сам не писал своим родным и от них не получал весточек. Было, еще летом, глухой спросил: "Ты почему письмо домой не пишешь?" И услышал в ответ: "Да чего писать, Абдулла Ибрагимович, лето - значит на огородах все мои. У нас без огорода не проживешь". Потом, уже осенью, когда спросил о том же, услышал от Алешки: "Да чего писать, картошку копают. У нас без картошки не проживешь". К зиме он все же, ничего не слушая, посадил его за листок бумаги и приказал уже как начальник написать забытым, как ему казалось, родителям. Алеша долго сидел над бумагой - и написал: "Здравствуйте, мама и папа. Я служу родине хорошо, как вы сказали, все делаю. Мама, берегите себя. Папа, и вы себя берегите. Я тоже себя берегу. До свидания, ваш сын Алексей". Под Новый год, к празднику, из родных его краев пришла посылка. Абудулка eе получил, привез на полигон. В ней были конфеты, печенье, варенье - все сладкое. И письмишко: "Здравствуй, сынок. Кушай и поделись с товарищами. Варенье съешьте первым, а то прокиснет, а конфеты с печеньем - потом. Мы себя бережем. На прошлых днях ощипала наших козочек. Платков штуки две получится и носков еще десяточек. Зимой продам - будем с хлебушком. Без этого не проживешь. Служи родине хорошо, как мы сказали. Ждем тебя домой. Варенье съешьте первым, а то прокиснет". Абдулка рассчитывал, сколько оставлял воды и хлеба, сколько задал работы - и заявлялся обычно по расчету. Снова завозил воду, хлеб, изобретал работенку, отводил душу в жалобах про все на свете да отправлялся домой. Алеша знал эту дорогу, что вела в поселок, но искать среди людей было ему нечего. Той жизни он уже сторонился. Раз в неделю он должен был ходить в баню. Около поселка охраняла исправительную колонию шестая караульная рота. Банный день у них был по воскресеньям. Алеша приходил с утра, никуда не сворачивая, и ютился на лавке у бани, пока мылись хозяйчиками ротные. Всем чужой, терпел он насмешки да тычки, но если не отвечал, то потому что чувствовал только удивление. Голоса, скопище людей, суета - все его удивляло, и он молчал, глухой. А все знали с каких-то пор, что в баню ходит "глухонемой", добавляя еще с усмешкой все равно как о дурачке: "с полигона". Если бы не стрельбы, что были как падение с поднебесных прогулок на дно кромешное траншеи, то и тишь с благодатью могли бы свести с ума. Зимой стало жить труднее. Прибавилось темноты и одиночества. Но мороз просветлял, рождал в душе покой еще ощутимей, чем голод. Разгребая в одиночку снежные горы, Алеша падал от изнеможения и блаженно-крепко засыпал в тепле печурки, а за ночь снова наваливало снегу и на том же месте вырастали, будто из того же зернышка, точно такие же по очертаниям да размерам сугробы. В башне он топил печку, жалея уголек, без чего нельзя было жить. А когда выходил что ни день разгребать снежные завалы там, где все должно было светиться к началу стрельб только ровной ледяной корочкой как на катке, неожиданно чувствовал, что и без сизифовой этой работы не было б жизни. Ему начинало счастливо мерещиться, что кидает лопаты снега как в топку, чтобы не умереть. Сверкающий, иссиня-сумеречный зимний дворец вдруг окутывало великое земное тепло, так что Алеша скидывал душный тулуп, потом ушанку, а в завершение уже по пояс голый торжественно расхаживал по чистым легким дорожкам, веруя, что обогрел землю. В первую же зиму с ним свершилось это чудо: каждый новый день, просыпаясь, начинал он жить как ни в чем не бывало, уже не помня вчерашнее. Все забывалось само собой, сгорало в душе, как уголек: прожил день - обогрелся, надо и дальше жить. Простое это веление снизошло на Алешу зимним путем, когда брел он с санками по хлеб да по воду; отеческий Абдулка благоразумно отправил свой мотоцикл зимовать в сарай и доверил самому нуждающемуся обеспечивать свою первую необходимость. Ни свет ни заря Алеша снаряжался в поход. Обитаемой земли поселка достигал к полудню. На кухне караульной роты получал мешок с ржаными буханками, запасал полный бидонище питьевой воды. Хоть он и добывал воду из снега для всех остальных нужд, питьевая все равно кончалось стремительно и не на чем было здесь сэкономить. Бывало, хлеба осталось еще полмешка, а вода уже вышла. И это всегда его озадачивало: вода обычная, оказывается, драгоценней хлеба и eе волочешь не то что одинаково с хлебом, но и надрываешься из-за нее. Впрягаясь в санки, Алеша обругивал свой тяжкий груз, как, наверное, тихонько бы ругалась в своей душе лошадь на груженую телегу. Но если бы лошадь знала, что груз телеги состоит из сена, которым будет она же сама кормиться, то гнев eе сменился бы радостью. Алеша же по-человечески не удерживался от пылкой обиды, будто кто-то мог такое нарочно придумать: чтоб человек волок, надрывался, а пройдя пятнадцать километров, спустил в свою утробу то, чем надрывался, весь груз этот тяжкий да и путь сам же превращая в ничто! Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек - вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом - и вдохнуло... горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса - где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он eе видел, когда она снижалась в кружении, но уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним - зная, что растает. Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что стоя без движения, истек по том и мог простудиться, застывая на морозе. "Простужусь и умру!" Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно. Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит и улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков - и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло - весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и хозяин полигона начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время отеческий Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная - а потому решил молчать и делать вид, что ничего не замечает. Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: "Сынок, не грусти!" Но Алеша и не думал, что грустит. "Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!" "Что радуешься? Что тебе веселого?" - спрашивал, читая по его губам, Абдулка. "Да как что... А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом". "Сбрендил ты, что ли?!" "Да так... Просто так... Хорошо-то как..." Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: "Война. Брат на брата пошел". Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешку, страшась своего одиночества и тишины. "Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?" - то ли жаловался, то ли спрашивал. "Поспите, Абдулла Ибрагимович... - мямлил Алеша - Вы только усните, а жизнь пройдет". Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена: жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась - и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой. В тот день, когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, отеческий Абдулка сам полез в траншеи, а ему отдал свое место - на башне. Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только глухой, что ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка. Он оказался в прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу - плавными, сонливыми. А там, куда удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, развертывались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронитранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов - распускались на долю секунды парашютиками из стволов - что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь. Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, - глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: "Вот и все!" СТАРЫЙ НОВЫЙ ДЕНЬ Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести - но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней - напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть кого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди. Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном - будто солянка мясная являлась лекарством - он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: "Не заперто..." Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате - с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами - царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах. Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. "Здрасте... Доброе утро... Вот завтрак ваш", - с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза - почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой - кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: "Вот и он так стоял..." Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер - а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос. С языка сорвалось: "Желаю приятного аппетита". "Вот и он так сказал.... " - услышал Холмогоров в ответ. Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего - того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту. Сел завтракать - но еда казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось и солянка прогоркла. Такой же невкусный оказался и чай - не чай, а помои. Воротило с души. Сидя за столом и еще чего-то дожидаясь, Алеша затосковал. Потом очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался и посуда грязная готова - иди за ним убирай, раз еще живой. Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай выпит. Cпокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: "А воняет это все солярой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они eе готовят на завтрак, на обед, на ужин... Осенью, летом, весной, зимой... И кормят этим круглый год. Что, дурик, тебя еще не тошнит? Или ты всем доволен? Ого как глядит - прямо убивает взглядом, а это мне очень нравится! Что? Не доволен?! Тебя как звать? Ну? Ну хочешь, отведи душу - давай, как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата..." Холмогоров открыл рот: "А так и звать, как и всех людей, по имени". "Ну и какое у тебя, человек, имя?" "Простое. Человеческое". "Какое-такое?!" - Лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. "Вам надо в покое быть. Больно много ругаетесь". "Больно? Да что ты знаешь про боль?!" - вскрикнул лейтенант. "Знаю", - пролепетал Алеша, осиливая волнение. "Дурак, - вдруг чуждо произнес лейтенант и, скорчившись как от удара в живот, начал цедить сквозь обиду и злость: - Хуже нас нет. Пора закрывать этот дурдом. Люди не должны жить. Всех нас надо уничтожить. Нет, не по отдельности, чтоб кто-то оставался, а всех разом. Только всех и разом, чтобы нажать кнопку, которая там, и решить этот вопрос навсегда. Ну, что ты пялишь на меня свои круглые глазки? Давай, человек, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрешь, салом не убьешь. А свинья знала, чье мы сало съели?" В последних словах голос лейтенант возвысился уже с надменной ухмылкой. Он изрек: "Мертвецы ходят по двое". И умолк. Разговор, что был начат с ухмылки, кончился такой же, непонятно для чего рожденной внушительной пустотой. Алеша успел только ощутить в этой пустоте, что чужой человек говорил с ним так, будто все о нем знал. Он вышел наружу, чувствуя себя не то обманутым, не то обманщиком, и пошагал по коридору, на каждом шагу честно воскрешая в памяти лица офицеров, которые прошли за эти годы перед его глазами. Полигон был местом, куда каждый, кто обращался с оружием, будто исполняя повинность, хоть раз в год являлся. Запомниться могли не все. Алеша мало что о ком знал, но близко или в отдалении повидал, наверное, каждого. В той череде лиц из прошлого - блеклых, водянистых, как если бы разочарованных жизнью - лицо человека из офицерской палаты или не явилось, или вплывало из прошлого до того неузнаваемое, что не имело ничего общего с оригиналом. "Холмогоров! Ну-ка подойди!" - В ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору, утром еще гладкому и тихому, раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого мышеловкой кабинета. Институтов то ли брезгливо, то ли пугливо ютился на пороге собственного кабинета и сам же держал нараспашку дверь, выпроваживая наружу маленького, однако приметного всей своей наружностью человека. Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Лицо его, в котором было что-то татарское или волчье, застыло в раздраженной гримасе. Он был одет со старомодной внушительностью. Шляпа, плащ, ботинки, портфель, явно подобранные наподобие ансамбля, имели табачный и, вероятно, популярный когда-то цвет. Еще сорочка, нареченная белой, и оранжевый галстук с пестрым цветочным узором - сам по себе вызывающе экзотичный. Непонятно, для какого случая предназначался этот вовсе не походный мужской комплект и что ж случилось с его обладателем в действительности. Но вещички, должно быть, таскались много суток без смены. В заскорузлом воротничке сорочки наскреблось грязцы, как под ногтями. Плащ чужевато болтался на плечах - тусклый да процарапанный, точно общепитовская алюминиевая посуда. Гражданин настырно длил свое чуждое стояние в служебном помещении и притом возмущенно глядел на Институтова, будто требовал, чтобы тот сам немедленно покинул кабинет. Начмед вышел из себя и закричал. "Все, я устал вам повторять, увидите его в своей распрекрасной столице!.. Не здесь и не сейчас, все, точка! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Все мы когда-нибудь отчего-нибудь умрем. И я умру, и вы - вот увидите. А ведь я лично не плачусь, не устраиваю истерик. Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?! Так, Холмогоров, зовите наряд... По-другому он не поймет..." Мужчина молчаливо склонился головой, так что сделалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно-резким властным движением, поднял голову, взглянув с неприязнью уже на Алешу, но ничего так и не ответил. Бездушно-просто шатнулся, будто пихнули в плечо, вышел прочь и побрел в гулком пустом коридоре лазарета к выходу. "Тоже мне, тень отца Гамлета! - фыркнул начмед - А еще в шляпе... - Потом энергично обернулся к Алеше и произнес, кивая на грязную посуду в его руках: - Ну, голубчик, это на сегодня оставь, есть работа поважнее. Поедешь со мной". Алеша ничего не отвечал и не двигался с места. Институтов, как это уже бывало, повторил обычные свои слова: "Голубчик... э-э-э... дело в том, что оно в другом, то есть не в том... Да! Твое дело еще обождет, обождет, а сейчас - ну, просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Голубчик, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время - и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо еще поработать. Надо, надо еще - собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну, если что, сам знаешь, у меня кто не работает, тот не пьет шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога..." На этих словах Холмогоров вдруг как и было ему сказано - развернулся, пошагал... Начмед спохватился - и кинулся вдогонку за Алешей. "Это было шуткой! Беру свои слова обратно! - на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом - Мое обещание остается в силе! Завтра же у вас будет вечный зуб!" Ему удалось наконец опередить и удержать Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить - и верещал: "Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, голубчик, в конце концов я прошу о помощи... Что же я скажу товарищу Абдуллаеву? Помогите, спасите в эту трудную минуту мое честное имя! Ну дайте же сдержать слово!" Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Алешку всерьез, зубодерской своей хваткой. Он был почему-то нужен ему как никогда. Алеша не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы начмеда про Абдулку было до слез невыносимо: "А что же скажет товарищ Абдуллаев?" - аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Алешу. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка. "Вы какую неделю обещаете..." - дрогнул Алеша. Начмед мигом бодренько подхватил: "Завтра же, завтра все будет сделано! Голубчик, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте мне всего один день! Все давно готово с вашим зубом, осталось только поставить его на место. Сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я все готов простить и сам упрашиваю не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю ваc, молодой человек, а мог бы не упрашивать! Да, да... Я трачу свой труд, свой личный материал для протезирования, а вы нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил принять в подарок Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради прелестного зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимыча, я, человек с образованием выше среднего, должен унижаться и упрашивать молодого неблагодарного нахала потерпеть всего-то один день!" Слово за слово - и так все неотвратимо вернулось на круги своя... Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму - другой одежки у него, демобилизованного, уже не было - да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины... Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны могли б удивиться серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под eе линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная - кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда - и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра. Что дорога предстояла долгая - это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять - оставляло Алешку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться. И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя! Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: "Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!" За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак. Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин. Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой - разительно непохожий на того шалопутного развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка - осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы. В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска - такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек. "Меня на этой машине возили. Это было еще до вас", - сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. "Пошел ты!" - отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен. Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход - или нарочно он дерзил так начмеду. "Тоже мне... Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик", - обиженный, пригрозил Институтов. "Так точно, гражданин начальник! - рассердился парень - Зверею, когда жизни учат. Взял бы так - и пиф-паф, сразу в лоб!" "Что?! Откуда огнестрельное оружие?" - дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: "А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу... " "Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат..." - забормотал Институтов. "Тише, тише, бродят мыши", - процедил тот глухо сквозь зубы и умолк. Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда - город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо - и долог их пролет как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте. Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку. "Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут... А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю - точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! - проскрежетал, не оборачиваясь, шофер. - Я только высшую меру наказания уважаю. Убил - так умри. Смерть за смерть. - И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: - Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо чтобы другим обязательно было плохо. Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коечке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и умный такой?" Алеша был рад сообщить: "Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне". И получил в ответ насмешливое: "А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали..." "Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?" "Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? - И, услышав ответ, не успокоился: - Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?" "Алексей Михайлович Холмогоров..." "Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч... Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел, сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое... Имя дали - остальное сам себе сделал. Ну, взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался". "Как же это..." - сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. "А так, сказал - значит решил, решил - сделал, а не сделал, чего хочешь - умри". Холмогоров, слыша такое, затрепетал: "Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало что, главное - живой". Шофер поскучнел: "А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, - и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке - а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. - И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: - Смерть не шутит и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть - это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило, - и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?" Алеша не успел ничего подумать - вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох. Было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. "Так-с, один вопросец решили. Прелестно! - воскликнул он среди молчания. - Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили все на мои плечи. Ну да ладно, трогай, голубчик... В царство мертвых! Ха-ха-ха... В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали..." ГДЕ СМЕРТЬ, ТАМ И ЖИЗНЬ Подвальное заведение судмедэкспертизы встречало гостей и тех, кого определяло на постой, с радушием погребка. Оно обреталось на задворках белесой клинической махины, в которой что-то больное да слабое должно было как жидкость перетекать по змеевику разнокалиберных строений, чтобы в конце концов оздоровиться и окрепнуть. Безлюдные одинаковые подъезды, входы и выходы, которых здесь было во множестве, зияли готовностью служить при пожаре и походили на тупики. Пришлось кружить в их лабиринте, тасуя колоду одних и тех же зрительных картинок: асфальт, фонарь, подъезд... Пал Палыч терпеливо рулил на узких коротких дорожках. Начмед вскрикивал несколько раз, толкая его под руку: "Проехал! Да вот же, голубчик... Стоп, стоп!.. Тормози!" Институтов неуверенно выбрался наружу и постучался в гулкую железную дверь. Он стоял перед ней в наготе одиночества: напряженно-сутулый, голова крепко всажена в панцирное непроницаемое туловище, откуда туго проступал из-под плаща офицера - зеленоватого, но с коричневым тараканьим отливом - крепкий животик. Дверь отворилась, и в щель просунулось гладкое розовощекое рыльце, улыбчиво узнавая товарища начмеда. Институтов брезгливо сморщился и, подавая Пал Палычу с Алешкой знак выходить, ловко увернулся от угодливо подставленного рыльца. Дверь морга распахнулась уже настежь, обнаруживая пышущего силой, сытостью и отчего-то угодливого молодого здоровяка. "Милости просим! - слащаво пропел санитар навстречу всей унылой троице. - За солдатиком своим приехали? Cобираете в последний путь?" Институтов заявил: "Попрошу без увертюр. У меня мало времени". "Да сколько там с одним-то делов, честное слово! - удивился всей душой cанитар. - Даже не сомневайтесь. Все сделаем в один миг. Гробик с костюмчиком при вас? Марафетить будем?" "Это у вас тут частная лавочка, но не у нас! - возмутился крикливо начмед. - У нас свои правила, своя постановка вопросов". "Как же это без гробика?... Не пойму..." "А кто вам сказал, что вы должны что-то понимать? Это совершенно не ваше дело". Санитар сник, приуныл: "Раз так, разбирайтесь сами". "Вот и разберемся... и без посторонних лиц... Сопроводите моих людей на место... - И вдруг начмед громко назвал того, о ком помнил все это время: - Мухин Геннадий Альбертович. Поступил на экспертизу десятого ноября. Экспертиза проведена. Бумаги из прокуратуры все со мной, так что будьте любезны незамедлительно выдать тело". "А куда ложить станете Мухина?" - еще печалился здоровяк. "У нас есть все, что требуется, - напыжился начмед и, наверное, желая воодушевить своих замерших работников, призвал их с поэтическим восторгом как вожатый: - Ребята! Время не ждет! К носилкам!" Пал Палыч озирался по сторонам, будто что-то искал, чтобы утолить голод. Алеша чувствовал волнение и неловко подхватывал все движения за своим напарником, когда брался за носилки, оказываясь не ведущим, а ведомым. Свет померк, они шагнули в темную промозглую дыру, со дна которой тянуло сквознячком все теплее какое-то нежитье. Надо было согнуться, чтоб не ушибить голову о давящий и округлый череп уходящего в глубину свода. Прохода хватало только одному человеку, а двое уже бы не разошлись. Спускались поэтому сцепленные, как неволей, друг с дружкой. За спиной Пал Палыча ничего не было слышно. Под собой Алеша чувствовал дощатый, пружинящий настил с какими-то порожками, о которые неожиданно споткнулся, обмер... Носилки уперлись в Пал Палыча, что продвигался впереди, и он со злостью отпихнул их обратно. Этот чужой ощутимый тычок в живот заставил Алешку все понять и поставил на шаг. Дно было уже твердокаменным, гулким. Что-то теплилось, плесневело и живо откли