до какой-то Клавы, у которой можно купить цветов, которая выращивает их и торгует в Туле. И мы едем в совершенной темноте, только он знает куда. Едва проступают уступы домов, вспыхивает по окошку, где не спят, а потом меркнет, сливаясь со звездочками одинокими и мглой неба. Вдруг он оборачивается и сообщает криком: "Вот она тут, Клавдия, приехали!" Распахиваются дверки автобуса -- будто выпорхнуло что-то в ночь -- и мы шагаем по земле за Николаем. Калитка вовсе не заперта, и мы уже взбираемся вверх к дому по узкой тропке, окруженные цветочной благоухающей тишью. Окошко чуть теплится голубоватым светом -- смотрят телевизор. Николай подкрадывается по скользкому уступчику и стучит, тотчас скатываясь, соскальзывая и вставая безмолвно с нами, будто б дожидаясь теперь с интересом, что ж мы станем говорить. В оконце сунулся старик, приставил руку, как под козырек, и выглядывает, верно, не без расстройства углядывая троих дюжих мужиков. Слышно сердитое: "Чего надо?" Уткин где-то еще блуждает в своем уме. Понимаю так, что надо докрикиваться, а как верней -- вот я опять надрываюсь: "Здрасте, мы писатели, нам цветов у вас купить, цветов!" Дед кряхтит с пониманием: "Ааа, писатели..." И слышно уж, как они в дому ожили: "Клав, писатели за цветами приехали!" Громыхает в предбаннике, отпирают нам дверь, стоят мать и дочь, старушка крепенькая, а при ней, на подхвате, молодуха. "Здрасте, здрасте... Цветочков потребовалось, это верно, это к нам -- слыхали, слыхали, что писатели, очень рады. А сколько цветочков будете брать?" -- выспрашивает с личным интересом, чего ради нагрянули посреди ночи и стоит ли хлопот. Уткин начинает вдумываться, обретая в потемках самый серьезный и бережливый вид, хоть бабке-то лица его не видно, слышны только навстречу голоса. "А сколько стоят ваши цветы и какие у вас есть цветы?" -- "Розы есть с астрами. Но цена такая, сколько смотря возьмете", -- задирается с недоверием бабка. "Мы много возьмем, бабушка, вы не волнуйтесь". -- "Ну, я как в Туле цветы отдаю, то по три тыщи штука, ну вам, так как вы сами приехали, я по две отдам!" -- "Мы, бабушка, берем сорок штук". Николай важно пыхтит -- гордится собой, что таких им покупателей сосватал, да заводит уж нас обождать в дом. Дом из одной комнаты, где полированная мебель старая, койки да телевизор: у телевизора жмется мальчонка, ну а отца, мужика тут и следа нет. Гляжу в телевизор -- там Шварценеггера оковалок. Спрашиваю, что смотришь, Шварценеггера? Он кивает, а головы и не повернет, даже не удивляется, что пришли к ним в дом. Бабка поспевает, с кувшином: "Вот попейте, угощайтесь, молочко козье..." Уткин спрашивает: "Это козье молоко? Свое?" Я чувствую, что если он спрашивает, то потому, что ему очень хочется, чтобы эта прекрасная женщина ответила, а мне тоже этого хотелось, потому как щемило теперь сердце от говорков слаще молока. Выпили молоко, похмелились, а потом пошли на огород, где цветы, и там уж я был обузой; а Уткин бродил за женщинами, выискивая стебли с распустившимися бутонами при свете фонарей, выбирая тщательно по цветочку, так что и они его зауважали, ждали, на какой покажет, а если срывали сами, то советовались, будто в цветах он больше ихнего понимал. Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что -- на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?" -- "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". -- "Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!" -- дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки", -- cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?" -- не может угомониться. "Да по две, по две, умолкни ты..." -- "Как по две? Это ж как?" -- "Да за штуку по две!" -- "Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!" Цветы в ночи казались живыми -- о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя. Я взялся нести ведро. "Коля, а ведро завези назад". -- "Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается". -- "Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию". -- "А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся, кто с ведром, на крысе. Мы пошагали гуськом по тропинке, в середке я с ведром, только и думая о крысах, хоть под ногами было видно одну черноту. Доехали -- и наспех собрали астры по букетам. Вошли, начали одаривать -- женщину прекрасную, розы были для нее, да прекрасных людей, цыганок, которые сами теперь оробели и жались друг к дружке, пугаясь такого нашего размаха чувств. Под конец у нас было братание с музейщиками. И я побратался с менеджером по туризму, молодым пареньком, жителем Петербурга, отчего он и почудился мне чуть не земляком. Его сманили из турфирмы, где зарабатывал он какие-то деньжищи, но стало и ему обидно за державу, и приехал он энтузиастом, будто на целину, устраивать в Ясной культурный туризм на европейский лад; и тоже жаловался на мужичков, что не хотят работать, но я удивляться уж про себя стал -- за три дня не видел я в Ясной и близко ни одного мужика, ну разве Николая, и еще того браконьера у пруда, а все про мужичков этих загадочных только и говорили. Доканчивали же мы вечер в номере уехавшего Битова, от которого, от "люкса", он оставил, почти подарил, ненужные ему больше ключи. В "люксе", помню, заплакал у нас на глазах пожилой итальянец, потомок: заговорил он вдруг по-русски, будто сабелькой воздух кромсал, а потом расплакался, что остался на земле один-одинешенек, что ни "папы" у него нет, ни "мамы" и только здесь, в Ясной Поляне, обретает смысл свой, семью свою, становится кому-то родным человеком. Утром вскочил я от грохочущих стуков в дверь -- это пришел за мной Басинский. Он стоял бодрый с ног до головы и громко голосил, не давая опомниться: "Подъем! Подъем!"; теперь началась, как всегда, новая жизнь, и это есть род похмелья, вскакивать солдатиком в седьмом часу утра, бежать в сортир, потом бежать обливаться холодной водой и всех на свете будить. Оказывалось, что он уж завел машину и все в ней сидят, чуть не сейчас же, без завтраков, уезжая в Москву. Я начал метаться по так и не обжитому номеру, одеваясь, хватая вещи. Тут выскочила на шум кастелянша, сообразив, что кто-то из номеров съезжает, начиная тоже с меня требовать, чтоб я сдал белье, да проверять, чего не хватает в номере, который должен я был сдать ей весь в сохранности. Не хватало двух стаканов, и я бросился их искать в номер к Яковлеву. Тот был пуст и не заперт -- верно, Яковлев номер свой уж сдал кастелянше, а на столике полированном стояли два стакана. Я схватил эти стаканы и побежал в свой номер; так, я думаю, по очереди все и сдали этой замороченной женщине одну и ту же пару стаканов. Она еще с минуту не отпускала меня из номера, рыская стремительно глазами и все на скаку сосчитывая. Наконец обреченно-боязливо произнесла: "Ну, ехайте, что ль..." А в машине, уже по дороге в Москву, обнаружилось, что утащил-таки я в кармане, не сдал ключи от номера. От бега этого кромешного очнулся только в своей квартире, где встречали меня, ошалевшего да невесомого от выпитой прошлой ночью водки, родные -- родные жена и дочь. Следующую неделю, куда бы ни пошел, брал я с собой десяточек яснополянских яблок и раздаривал знакомым литераторам да в редакциях, рассказывая, что это яблоки из самой Ясной Поляны, где их выращивают и везут на продажу "во Францию". Присочинил я про Францию как-то поневоле; хотелось подчеркнуть их редкость, но и въелись в меня все эти идеи про культурный туризм, связь с Европой и прочее, отчего так само вот взялось и сочинилось. Яблоки брали бережно, точно б фарфоровые, и боялись есть после "французских" моих рассказов. А один человек не удивился и не испугался, а очень разумно рассудил, радуясь такому подарку: "Еще бы французы не расхватали! Если б из сада Флобера яблоки привезли, и то бы расхватали. Или из сада Бальзака... А тут -- и подумать страшно -- сам Толстой!" Февраль 1997 г.