передо мной силу показать. И сказал, что сам рассыпал сухари - думал хлеборезка, хлеб обещанный искал. Он ухмыльнулся, что тут для свиней хлеб держат, а для лазарета хлеб на бачке лежит. Я стерпел; мне бы бачок не забыть, это он верно мыслит. Узбек тогда Ваньку отпустил. Я за бачком пошагал, мне скорей хотелось в лазарет. Но гляжу, что хлеборез две буханки выдал, а старшина-то мне твердил про три. Руки мои загорелись, будто обваренные. Я тогда и взвыл - они же Ивана, Ваньку у меня отняли, а он только мой был! Так с хлебом в столовку и кинулся. Над кружками и чайником, где они чифирят, жженый дым стелется, благодать. Еще буханку, кричу, быстро, суки! Они подавились, а мне-то весело, хорошо. Я того и жду, чтобы они теперь набросились на меня - все, сколько их есть, чтобы сцепиться со всеми, хоть со всем миром, рвать его зубами, биться, пинать. Ты чего, братишка, говорят, борзость заела? А я кричу, что теперь два хлеба гоните, без двух землю заставлю жрать. Они загалдели по-своему, а мне душно, изнываю, что тянут - давай, наваливайся скорее, попробуй раздави! А старший оборвал своих людей и зло шикнул на хлебореза, и тот побежал, вынес мне две пахучие ржаные буханки, так на руки, точно поленья, к остальным и положил... И я приплелся в лазарет. Одна пустота. Хоть бы живое заворочалось в груди. Валяюсь днями на койке, думаю, а как же теперь дальше жить? Я себе намерил до Ванечки, а дальше будто бы твердо знал, что дорожить нечем. И только в Заравшане вспомнил о матери. Один человек есть, который любит. Я должен ради нее жить. Бивали меня и в Заравшане, но после Вани я так сильно никого возненавидеть не мог. Терпел, но прихотей скотских не исполнял. Скоро за чокнутого посчитали. Не понимали, почему терплю. Они цеплялись за жизнь и только тогда думали, что живут, когда выдергивали пайку друг у друга. Спали под шинелями, замерзая холодными ночами, потому что не желали прижаться друг к другу, каждый берег свое тепло. Хотя и я мало чем от них отличался. И про себя еще долго виноватых искал. А что до часиков, то я жалел, что не разбил их вдребезги. Если бы мне предсказали, сколько за них вытерплю, то отдал бы сразу - хоть чеченам, хоть Ваньке, с рук долой. Да оставил бы Петру! Но кто такое предскажет? Вот и прятал их в сапоге, прятал в госпитале у старушек. И то чудом было, что не своровали. Может, поэтому ими еще дорожил. Прятал и в Заравшане от чужих глаз. Но устал. Всех боишься, все за тобой подглядывают, норовят своровать, и нету этому конца. А как-то забор на зоне завалился, прислали лагерных мастеровых, чтобы делали. Закончили они работу, попросили разрешения замутить на свежих щепках чифиря. Прапорщик наш разрешил, послал меня в лавку военторговскую, как они просили - за чаем и конфетами. Я воротился и снова уставил на зеков автомат, а прапорщик развеселился. Говорит, никуда они не убегут, подсаживайся, наливай себе в кружку, если угощают. И хлебали мы чифир, а один мастеровой сказал, что коней любит. Мне потому запомнилось, что редкая любовь. Когда зеков повели в лагерь, прапорщик рассказал про мужика, что он и отсиживает за конокрадство. Может, разминулись бы. Но в день, когда вышел на волю, он слонялся потерянно по лагерной округе. Я его с вышки точно разглядел и порадовался, что человек освободился, выжил. А потом про часики решил и подозвал его. Растолковал, что они в степи зарыты и указал то место, отмеченное похожим на бочку валунном. Мужик подумал, что смеюсь над ним, даже обматерил в сердцах. Через сутки охрану сменили. Я сходил к валуну, чтобы проверить тайник. Он был разрыт, а рядом валялась пустая консервная банка и пакетишко, в которых я зарывал часы. И отлегло навсегда, последняя тяжесть свалилась... Человек этот остался для меня чужим. Но я того хотел, чтобы сделались часики ему дороги, как нажитые горбом. Жалко стало, что заржавеют в земле. Они и стоят чего-то только у людей. Воскресенье Лагерную роту будили в этот день до рассвета - за час до подъема, и без того раннего. Солдаты вставали с коек, начиная в сонливой зябкой тиши обдирать с них бельишко, и брели каждый со своим узлом на двор. Голые шелудивые ноги утопали по колено в пушечных жерлах сапог. Вода ручьилась в мглистом еще дворе по гулкому жестяному корыту. Кто оказался краю, тот безгласно мучился один за всех. Достались ему холодные склизкие помои, а не вода. Выстиранные простыни расстилали подальше в степи, на густой, пахнувшей дымом траве. Флаги их видны были, верно, далеко свысока - и небо сделалось мирным. Кому назначали, драили казарму, где рядами тянулись стальные скелеты солдатских коек. Остальные выбивали ремнями гудящие, как барабаны, матрасы. Пыль парила густо, как в бане, но до бани и надо было терпеть. Когда взошло солнце и воздух стал жарок, пыль вилась над отбитыми матрасами стайками, будто мошкара. Пылинки покусывали потные лица. А дышать было уже легко. Беспалый чеченец, с рукой похожей на копытце - банщик, так и не ложился, кочегаря печь, всю ночь раскаливая огромную зачаженную цистерну. И вот кипяток пустился по очертеневшей трубе, рядышком, в приземистый глинобитный барак. Труба бурлила, грохотала. Магомед скалил в улыбочке зубы и, сам похожий на черта, корчился и отплясывал, будто б гарцевал на той дикой огненной трубе. Кипяток давали в банный день как пайку голодным измученным телам. Кожа мягчела, жирнела, покрываясь каплями блаженной влаги. Солдат, набившихся в барак, уже сыто воротило от кипятка - хотелось постного холодку. Магомед просился в баню. Но мыться с ним близко пугались, прогнали дружным ревущим матом от распахнутой дверки. Чеченец сердился, ругался и как обреченный ждал. К солдатам в их самогонный пар заскочил по-хозяйски офицер. Но голый, без погон да фуражки, офицер помыкался в толпе гогочущих орущих солдат, опрокинул шаечку-другую и смылся под шумок. А на воздухе, на выходе уже ждал, встав на раздачу трусов, и сам одетый по форме - как трезвый пьяным задавал строгача. Исподнее привозили уж стиранное из полка - экономили на дырках. Размеров не соблюдали - хватай, какие не рваные, а досталось рваное - значит, сэкономили на тебе, таскай какое есть. В прачечной работали вольнонаемные. Нанимались в полк офицерские жены, но не очень вольные, а кто оказался без работы в городе да при никудышных мужьях. Им-то и свозили в прачку со всех рот всю эту солдатскую срань да грязь, и они терпели, стирали трусы, майки портянки, обслуживая, будто собственных мужей. Мысль эта была солдатне слаще всего на свете, за это готовы были потерпеть и свою жизнь, чтобы отыскать прореху в трусах да посмеяться, когда командир не слышал: "Дырка офицерская! Глянь как от мужа гуляет! Офицера своего на солдата сменяла!" Прожитая неделя стала похожей на загробный, но уже и забытый сон. Два взвода охраны по двадцать голов в каждом, сменяя друг дружку, впрягались и волокли тягомотные сутки караулов. Скитались между караулкой и казармой, и там и тут ночуя как на стоянках, не зная, зачем живут. В караулах время прогорало дружней да теплей. Туда носили, как заболевшим, еду из роты, и вместо маслянистых стен казарменной столовой обнимала едоков тесная, сдобренная воздухом солдатских хлебов кухонка, где по ночам варили чифир, водили задушевные разговоры, слушали ощутимый до мурашек женский голос из радио. Голос этой дикторши по "Маяку" знали и слушали иные уж по году. Звали ее в карауле запросто - Валечкой. Иногда говорили, слыша ее снова из репродуктора: "Валечка пришла..." Ночами по караулке гуляли мыши. Если из темноты угла выкатывался наружу серый комок, чиркая по голым доскам, говорили тоже: "Валечка пришла..." - и пускали в свою компанию. Из всех повинностей нести надо было одну - ходить на вышки. Спали не раздеваясь, вповалку. Свой автомат, выданный на сутки, жалко было сдавать обратно в оружейку, до того свыкался с ним, стоя глухими ночами на вышке, что с родным существом. Железо это, чужое поначалу и тягостное, таило в себе душу как у собаки - готовое исполнить в каждый миг волю человека и не знающее его страха да слабости. Но подневольная ночная жизнь в карауле казалась подземельем. Дневной свет не радовал, проникая лучиком в это безвыходное суточное заточенье. На вышках жестоко томил распахнутый до горизонта непроглядный степной простор. Ветер одним духом своим волновал ровные густые травы, и они стелились по земле, громадные да голубоватые, будто б сорвало с небес. На зоне всегда мучили мысли о доме. Тянуло отчаянно бросить службу да бежать в степь. Все плохие странности происходили в карауле: самострелы у солдат, оттуда родом были и все дезертиры; рисковые подсудные дела с зеками, когда могли пойти в штрафной и лупить до смерти, а могли сбежать из караулки в лагерь, понести дружбы свои да жизни ворам. Местом таких сходок была по ночам лагерная столовая - там слушали сказки сладкие воров да нажирались от их щедрот прямо со сковородки жареным мясом... После бани, после пожевки, а давали масло и беленькие яички - наступило безгрешное воскресное затишье. На куцеватом плацу перед казармой было удивительно тихо и пусто. На зону уходили в шестом часу пополудни. Было время, что по воскресеньям маялись, слонялись по казарме и двору, затевая драки. Но кто-то придумал играть в футбол. Мячом стал подсумок от противогаза, набитый портянками. Нашли близко с ротой подходящее место. Заборец из бетона там зарос травой и чуть возвышался над степью, похожий на вал. От него шагов двести было до другого забора - лечебно-трудового лагеря для пьяниц. Лечебка и рота много лет мирно делили этот пустырь. Он считался ничейной территорией. Земля здесь пустовала, отчужденная вообще от людей как зона близкая к охраняемой. Алкашей охраняли без вышек. Заборы с ключей проволокой обходила ленивая, чуть не в тапочках домашних охрана, без оружия и собак - нанимали туда мужиков со своим жильем, и в городках близких шахтерских желающих на эту работу хватало с избытком. Звали их здесь дружинниками и привыкли видеть, как они слонялись вдоль заборов, наряженные, что пугала, в мешковатые, болотного цвета вертухайские мундиры. Но за заборами у них было устроено по-тюремному: бараки, нары, отряды, поверки, cроки... В роту как-то взяли взаймы из лечебки художника - алкаша. Расписывал ангелочками ленкомнату. Уморенный трезвостью, будто б голодом, ходячая скелетина. И он жаловался охотно всем любопытным, что сажают их в карцер и за каждую выпивку набавляют срок, хоть до самой смерти. На пустыре росли дикие кусты колючки. Когда придумали играть по воскресеньям в футбол, их облили бензином и сожгли. По краям поля собрали из бревен ворота, которые с того дня пугали сторонних людей своим видом, похожие на виселицы. Тряпичный мяч гоняли босиком, летая без сапог по полю. Очень скоро добыли футбольный - дорогой, кожаный. В роте стали появляться у многих кеды. Офицеры закрывали на эти обновки глаза и не выясняли, откуда, на какие деньги. Зачуханных, опущенных поначалу брезговали пускать на поле. Разрешали только глядеть. Но если кто-то из них по случаю проявлял себя - здорово умел с мячом, то незаметно оказывался и он на поле; орал, толкался за мяч, гоготал, и все забывали, кто он такой, прощали его на один этот день. Всю неделю жили до воскресенья. А в оружейной комнате под замком и за решеткой хранился и пузатый черно-белый мячик. Там его прятали, чтобы не нарушал порядка в казарме, в углу за оружейным шкафом. Играли тайком на порцайки, и эти игры на поле по воскресеньям стали все одно что карточными. Играли с ротами, что по соседству, из Долинки и Сангородка. Был матч с командой зеков, которым очень гордилось начальство; отборная команда из солдат да офицеров билась с босоногой полуголой ватагой зеков. Из дивизии, из Алма-Аты, прибыл корреспондент окружной газеты - важный худой майор, с новеньким, как лакированным, фотоаппаратом на груди; играли в тот день и час, чтобы ему было удобно. Зеков привели из лагеря под конвоем. Их болельщики орали, но не в силах были докричаться, с крыш лагерных бараков. Половина солдат охраняла, сидели у кромки поля с автоматами. Но судил начальник лагеря - это должно было считаться их, заключенных, привилегией в этой игре. В роте перед тем довели до сведения солдат без шуток, что если заключенные лагеря их обыграют, то футболу больше не бывать. Зеки носились по полю чертями, матом валило от них, что дымом от огня, но конвойные, будто как в жизни, догоняли их да дружно теснили проскочивших к воротам отчаянных одиночек, а удары по мячу шарахали что выстрелы. В лагере эта победа солдат вовсе не родила беспорядков, чего опасалось начальство. Победу краснопогонников над собой там никогда б не признали - скорей бы сдохли, чем стать у них обиженками. Кто был у них за вратаря - того, бедолагу, верно, хоть тайком, но опустили. А солдат только задирали криками, что за порцайку наняты были с ними играть активисты да суки, а всем честным в подлость с легавыми иметь дело - и клали они на этот ментовский футбол! В тот день до обеда тоже гонялись по полю. Сказали офицеру, получили из оружейки футбольный мяч. Баня пошла на смарку - все уже были мокрые чернушным потом, купались в грязных облачках пыли. Солнце пекло шелудивые спины ровным суховатым жаром. Въевшись в кожу, горелой коричневы загар делал полуголых солдат похожими на мавров. Когда мяч мазал вникуда и сохлое поле без него вмиг вымирало, солдатня разбредалась. Всем было лень бежать за мечом. Морочила головы жара. Стоя в разных концах поля, орались друг с другом, выкрикивая что-то рваное, задохшееся, непонятное. Матерились. Кого-то заставляли бежать по его следу, и когда мяч выскакивал по полю, то вяло принимались катать его, будто б выдохся из него воздух, но вдруг зажигались, забывали обо всем - и он снова бешено метался да скакал. Жара растеклась лениво, сладко по жилам. И в какое-то время стало казаться, что солнце поблекло, ушло глубже в потускневшее небо. Усталым людям и все почудилось уставшим, прожитым. Солдатня еще тлела разговорцами - обидами да руганью. Обсуждая кто как отыграл, развалились, улеглись в траве на краю взбаламученного поля и глядели уж на него, будто б с берега на озерцо. Хотелось пить, стали грезить холодным лимонадом - всегда с поля и увиливали незаметно для офицеров в продмаг, скинувшись деньжатами. Но, чтобы сгонять на станцию, в этот раз не наскребли даже на пачку сигарет. Голодно подумали про обед, о жирных пахучих своих пайках. А до полдня надо было терпеть еще долгие часы. Дорога, что уходила к станции, пустынно зияла невдалеке у всех на глазах. Накануне обеда лагерная округа вымирала, не было слышно даже шума рабзоны, где ковали день и ночь сеялки. Тихо доходяжничала и лечебка. Заборы из тифозных забеленных досок, на том берегу успокоенного поля, хранили унылое больное молчание. Два человека проявились на гладкой песчаной дороге. Приближались со стороны станции, нарядно одетые, как нездешние. Но руки у них были пусты - не нагружены, как у многих приезжающих на свидания родственников. Они нетвердо шагали в обнимку, но строго и как-то слепо держались посередке. Дорога на их счастье была пуста. А они, казалось, ничего вокруг себя не понимали. Ветер горбил за их спинами чистые белые рубахи, с распахнутыми воротами, и обдувал старомодные брючки - расклешенные и блестящие глажкой, как антрацит. Завидя неожиданно солдатню, человек отцепился от другого и пошагал прямиком к футбольному полю; коренастый и бодрый, похожий на катерок. Поодиночке они обрели возраст, лица. За ним, за стариком, подался нехотя, бодливо тощий смуглый парень. Можно было подумать, что старик сорвался что-то узнать. Поэтому мало уже удивлялись, когда он подоспел. Крякнул: "Здорово сынки! Как жизнь? Закурите наших с фильтром?" Солдаты здоровались и тянулись с охотой за сигаретками. "Да все их нахрен спалите! Небось, соскучились здесь по таким. Ну, служивые, как у вас, она-то? Жизнь?" - бодрился и бодрился старик. Солдаты глядели на пылающую, будто волдырь, картошину стариковского носа, чуяли хмельной кислый душок и невпопад глуховато отвечали: "живи еще", "как у всех", "охота домой"... Дедок сунул руки в карманы, крякнул, встал перед ними горделиво и затянул разговор: "А я вот, сынки, служил на Ледовитом океане, во флоте! Лодка наша называлась "Камчатка", слыхали такую? Год ходили под водой. Раз американца торпедой подбили. Ну! Американец нас вздумал к берегу своему за хвост утащить! Ну, мы и шмальнули... Потом кому трибунал, кого к наградам..." В мутных водянистых глазах вдруг крепенько сверкнула слеза. "Дайте, что ль, закурить...Эх, была жизнь!" Пачку сигарет, которой только успел одарить, неловко протянули обратно хозяину. "Да нет, сынки, палите. Я одну возьму, а больше не стану. Разрешаете?" Солдаты уже чувствовали что-то чужое. "А это сын мой! Василием звать. Сам меня отыскал. Признал, ото всех теперя защищает. Вон какой, тоже служил во флоте, - сказал торжественно старик, и крикнул нараспев, красуясь перед солдатами, - Васька, пентюх ты, швартуйся к нашему причалу! Здеся нашенские все ребята, братишки! Ишь... Ревнует, обижается, что с вами курю. Ну цыганка, а не мужик. Вот и матерь его этих была кровей. Это в нее чернявый такой. А от меня у него походка." Молодой парень стоял угрюмо в отдалении и чего-то ждал. От обиды он и вправду налился кровью, окреп, вытрезвил как железка - и бросился быстрым ходульным шагом к старику. Но у незримой черты снова встал и то ли в забытье, то ли со зла отчаянно выпалил: "Батя, с кем ты разговариваешь, они же менты!" Через минуту до поля донесло немирный гул, раскаты криков и топот. "Держи их, хватайте этих сук!" От лечебки бежала спущенная как с цепи свора расхристанных мужиков из охраны. Вертухаи лечебно-трудового лагеря кого-то ловили, гнали, и неясно было кого, будто б друг дружку. Старик с парнем затихли, но не двинулись с места. Они стояли как наказанные. Солдаты повскакивали, но и растерялись, потому что эти двое даже не пытались бежать. Вертухаи высыпали на поле, их было четверо. Вдруг парень дрогнул и рванулся куда-то в сторону, а на лету истошно заорал: "Батя, беги!" Старик тоже меленько задрожал и только протягивал к нему руки: "Сынок, сынок..." Тот почти удрал и выскочил на пустынную вольную дорогу. И всю злость вертухаи обрушили на старика. Его сшибли, стали лупить сапогами. Слышны были только стоны да мат. Потом его будто вздернули под локотоки и поволокли. "Бляди... Падлы... Чтоб вы сдохли..." - жалобно ныл старик, чавкая кровью. "Поговори! - рыкнул от переживаний мужик, идущий позади - Тварь, алкаш проклятый!" "Баатяяя! Уубьюуу..." - раздался снова истошный вопль. На вертухаев летел взъяренный до сумасшествия парень, с булыжником в руке. Вертухаи пугливо скинули старика; они и солдаты бросились врассыпную. Парень швырнул булыжником. Бегущие опомнились, мигом повернули да покатили на него дружной радостной волной. Старик так и валялся в пыли. Только смог перевалиться набок и, задирая башку, хрипел: "Бей, сынок! Моряки не сдаются!" Парня гоняли по пыльному махонькому полю, куда он сам себя заточил, затравливая как зверушку. Эта беготня длилась несколько кромешных минут. Он рвался на помощь к старику, не постигая, верно, что сам-то кружит и спасается от вертухаев да солдат. Кто-то сумел вцепиться ему в рубашку, она хряснула и в кулаке остался только белый рваный клок. Но уже успели - подсекли, сшибли, стали топтать. Пойманных алкашей скрутили ремнями. В драных замаранных рубахах, со скрученными за спиной руками, шатаясь от свинцовой тяжести побоев, они уже сами глухо побрели в лечебно-трудовой лагерь, понукаемые смеющимися над ними, подобревшими ни с того ни с сего мужиками. После этой дружной работы к солдатам прилепился как к своим оставшийся перекурить вертухай. Одинокого нескладного мужика угостили из доставшейся на дармовщинку стариковской пачки. "Им бы только стакан, ничего святого у них нету... Алкаши проклятые! У нас эти свадьбы собачьи что ни день. Они ж никакие не родные, - пожаловался мужик, - Прикидываются, чтобы на радостях налили, а через неделю полаются, разбегутся. А эти как удрали, не пойму! Спасибо, увидали мы с вахты, а то ищи их потом до утра. Свинья везде грязь найдет. Бежать-то им некуда, до первой канавы. Но ты поди найди, где эта канава-то." Солдаты довольно посмеялись над жалобами мужика. Вся охрана эта была для них смешной - без вышек, без овчарок, без автоматов. Мужик заговорил про футбол, с тоской глядя на затаившийся в траве мячик. "Вот бы сыграть... А то делать нечего. Ну, чего, и у нас бы команда собралась, еще вздуем вас как щенят. Если что, мы и на деньги согласные. Червонец с проигравшего. Ну, чего жалеете? Поле ваше - деньги наши. Устроим c весны до осени свой чемпионат!" Cлово за слово мужику разрешили испытать мяч, ударить по воротам... Футболисты снова позабыли о времени и очнулись, когда на поле прибежал запыхавшийся послушный солдатик, посланный прямиком с плаца, где ждал их уже в строю меньший остаток взвода. В шестом часу, гремя автоматами и пуская за собой по дороге муторный пыльный дымок, отдохнувший за воскресенье взвод шагал бодро на зону. Казарма и двор осиротели без солдат. Но вскорости на той же дороге показался новый их строй - чуть озлобленных да усталых, тех, что только сменили после суток в карауле. Это воскресенье им было не в корм. Свой выходной они задарма разменяли на службе, а потому, может, и накопили злости. Так всегда бывало: повезло отдыхать в этот день первому взводу - значит, не повезло второму. Офицеры выгоняли из свежевыстланного убранства спального помещения, куда манила нетронутая чистота. От солдатского выходного на их долю осталось кино. Ленинскую комнату держали под замком и водили солдат раз в неделю, как в баню, когда крутили кино - и они сидели блаженно в темноте, в теплоте. Глядели на сверкающих актерок и миры. А сами беззвучно засыпали. Великая степь По правую руку от рыжего паренька шофера изнемогал от духоты пожилой офицер и пялил мучнистые от наросшей пыли глаза перед собой в степь, будто б ждал из самого ее сухого безжалостного пекла помощи. Надеялся он, что паренек справится с машиной или что должна же она завестись хоть бы и сама собой - а в то, что застрянут, так и не верил. Паренек отчаялся, и каждая неудачная попытка завестись прибавляла злости его захваченному врасплох настроению. Он выбрался из кабины, задрал пыльную покатую крышу двигателя, и скоро крикнул ждавшему начальнику, не показываясь из-под нее: "Илья Петрович, ничего не сделаешь, заморился, сжарился весь... Нету в радиаторе воды..." - "Ты, сучонок, сколько налил, что на полдороги хватило. Давай что хочешь мне залей, и поехали. А то сгорим тут заживо." - "Илья Петрович, я ж не верблюд, чтоб воду про запас возить. И здесь ее где мне взять, вы ж гляньте, это ж Африка!" - "Вот сука, угробил мне все дело! Бегом за водой, если так, лагерь близко. Ничего, добежишь..." - "Илья Петрович, да я- то побегу - у меня и канистра есть, но сжарился мотор, думаю, здесь цеплять надо, не завестись нам самим..." - "И машину угробил! Да ты чего, в морду хочешь?!" Офицер запыхался, слез на каменистую, будто звенящую от полуденного зноя землю и приткнулся к пареньку. Он увидел черное, будто стертое насухо до черноты, нутро машины, что задохнулось в копоти, от которого еще тянуло прогорклым дымком, и обронил, уже упрашивая солдата: "Ну, никак не поправишь?" - "Руки сожгу. Здеся как печка. Сгорело все, как есть сгорело." - "Ну ты подумай, что делается... Значит, вляпались мы крепко. А до лагеря-то ехать осталась с гулькин нос!" - "Так если сбегать, Илья Петрович? Дадут нам трактор и рванем на буксире с ветерком?" - "Ишь, умник, трактор тебе. Так сразу и трактор. Это до ночи их трактора ждать, будет из нас вобла... Вляпались! Надо зека выводить и пехать до лагеря, а там уж трактор. Поведу, а ты с бабаями оставайся, будешь за главного - один я быстрей, чем этих еще за собой тащить. За час, глядишь, обернусь. Ну, а вы терпите. Бог терпел - и нам велел." Когда солдатик согласно кивнул башкой и скрылся по другую сторону автозака, то Батюшков невольно почувствовал, будто б отпустил от себя что-то родное... Он никогда не размышлял над жизнью и все принимал как есть, сдаваясь безропотно перед тем, что было выше его понимания. Никогда не горевал, но и радовался чему-то редко. Довольствовался тем, что имел и не желал лучшего. В его комнатушке в общежитии работников режима стояла, будто б низенький нерусский столик, покрытая грубым солдатским одеялом железная койка, имевшая вид выструганных досок; на стену повешены были фотографии матери и отца в пору их молодости; имелся один платяной шкаф, сработанный тут же, лагерными умельцами; и разные вещицы помельче, которые давно вышли из надобности или приобретались бессмыслицей, по случайности, разбросанные по дому без всякого порядка. И так Батюшков обходился в быту, но не считал свой быт скудным, и полагал свое хозяйство достаточно серьезным, потому что был этим сыт, обут, одет и обустроен, чего и требовалось для земной жизни, а что-то оказывалось в его быту даже ненужным, - то, чего лишался без сожаления, приобретя по случайности или, как сам говорил, "сдуру". Жил по доброй воле так, как это заведено в казарме или в бараке для подневольных. В лагерной роте не любили путевых конвоев - полдня в пути до Караганды и полдня в обратную, если повезло, если ничто и нигде не задержало дольше положенного. Лагерное поселение в кулундинской степи жило своей сонливой, почти мирной и нетюремной жизнью. Долгое марево степного лета и беспробудная степная зима, с ее снегами выше человеческого роста, мертвящими ледяными ветрами, близким свинцовым непроглядным небом, погружали это местечко будто б в сон. Казалось, что и зло здесь не свершится никогда, потому что круглый год живут люди по жаре или по морозу как во сне, ходят-бродят то жаркими бестелесными тенями, то окутанными паром и стужей призраками. Только командир батальона сновал туда-сюда по степи, по ротам степным, на верткой своей командирской машине, похожей на водомерку, с выгоревшим белесым верхом из брезента. Надавал выговоров, указок, поволновался - и пропал на день-другой. Толку от него не было. Но будто б надувал он своими перелетами свежий ветерок: прилетит в поселенье, поволнуется - и умахнет по степной глади. Людей в поселенье так вот, как по воле ветра - кого заносило, кого уносило. Сроки и в лагере были строгие, сидели здесь за серьезное, по многу лет, основательный серьезный народец, а не шантрапа, кто уж знал, на что идет, и отсиживал свой срок пряменько, стойко, крепко-накрепко, будто б гвоздь, который вогнали по шляпку. Казалось, что если зека можно вытащить из лагерной барачной доски, куда его всадили, то разве клещами. И когда неожиданно требовалось вытащить кого-то из лагеря да свезти на следствие в тюрьму, в следственный изолятор - это и был путевой конвой - то фигурка этого снова подсудного человека на глазах гнулась, делая только шаг от зоны, а само то, что начинало происходить, казалось чем-то неправильным: вся эта дальняя чужеродная до тюрьмы дорога. А без работы захирел в гараже арестантский фургон: он стоял у стены в углу, похожий угрюмостью на ископаемое. Солдаты из рембригады озверевали, когда давали им приказ поставить его на ход, барахтались с ним до ночи, а то и всю ночь напролет, чтобы поутру застывший фургон был готов тронуться с заключенным и конвоем в путь. Хоть такое дело случалось одно за год и можно было б проехаться по всей карагандинской трассе, испить, если начальник раздобрится, кваску, а то и пива в самой-то Караганде, те, кто по службе только и стояли сутками на вышках, мало радовались назначению в путевой конвой, соображая, что надо ехать тряско, много часов, в духоте, закрученным в кузове автозака, будто в консерву, - да и занятие это было для вышкарей малознакомое, чужое. Русские крик поднимали, не желая мучиться в конвое, соображая, что да по чем, а потому сажали в конвой двух солдат из нерусских, которые молчали и ничего не понимали, были как твари бессловесные - таких отчего-то рука сама тянулась у взводного не пожалеть, засадить в конвой. Эти хоть ныть не будут, будут терпеть - и вот за это терпение двужильное, почти скотское и было их не жалко. Батюшков и сам умел так вот все стерпеть, будто коняга запряженная, и к себе самому тоже не имел жалости. Жалко ему было мучить в конвое тех солдат, кто глядел на него заранее как на своего мучителя и уж готовился сдохнуть по пути, соображая, что все в этом конвое путевом будет им невыгодным - так невыгодно, будто б родиться на свет божий только для того, чтоб умереть. Еще весной в лагере, не произведя волнений, свершилось безмолвное, не оставившее никаких следов убийство. Убили заключенного - извели свои же, а труп разнесли на куски и схоронили по зоне, так что отыскалась после чуть не одна голова. Это зверство было другим в урок. Заключенные не иначе как раскрыли между собой человека, что осведомлял оперативную часть. То, что убийство старательно подготовили, не было поэтому, верно, тайной и для оперативников. Зеки ж привели в исполнение свой приговор тишком и в оперчасти тоже сделали вид, что это была бытовуха, а не вызов яростный режиму. А спустя время отыскался и убийца - он показал голову, зарытую в кучу мусора. Сам дал на себя показания, сознался в убийстве заключенный, который никакого уважения в лагере не имел. Был он ничтожный человек, - дурачок - живший кое-как, и часто побиваемый своими, так что во рту его было мало зубов. Частенько видели его и с вышек, как он побирался на помойной куче в жилой зоне - накапывал тряпочек, корочек, огрызочков и по-крысиному отбегал с тем ненадолго в строну, где-то припрятывал, а потом снова брался за работу. Мусорный человек, будто б сам из мусора слепленный. От такого только ждали, что не стерпит и удавится тихонько, а он убийство на себя взял, в убийстве сознался. Тогда и конвоировали его в Караганду, на следствие, где он темнил, держался несколько месяцев, а после стало понятным, что сам себя зачем-то оговорил. То ли вынудили его в лагере сознаться, а в тюрьме уж испугался до смерти, то ли сам он это все учудил, чтобы из лагеря вырваться, но была ему одна дорога, обратно в лагерь, а там - штрафной за враки да перед зеками ответ держать. Время едва ли сдвинулось с того дня, как разделали стукача и только одряхлело, стоя без движения, так что лагерь и окружавшие его степи и всякая малость - барак это или трава, пожухшая у фундамента барака - выглядели старей. Илье Петровичу казалось, будто конвоировал в тюрьму заключенного не иначе, как вчера, хотя ничего подробного и не помнилось. И это было только чувство, нажитое сонливыми мирными лагерными годами, в которых день походил на день, как след на след. Он ничего не помнил, хотя и не забывал, переставая жить мгновениями, редкое из которых вдруг вонзалось бы так, чтобы останавливался и замирал, как от сердечной боли. Распорядившись с киргизами, которые так и стояли, будто уснувшие, он полез в кузов, чтобы вывести заключенного. Заслышав его, зек ожил в темноте клетки и прильнул изрытым ручейками пота лицом к решетке. "Что, начальник, приехали? Зона? Отмучились?" - "А ты не спеши... - обронил хмуро Батюшков, чувствуя от говорливости неожиданной зека такую ж невольную тошноту, будто по жаре совали ему в рот ошметок жирного сала. "Замочек маленький, а вон какую толстую связку таскаешь? Звенят?" - "Положено, вот и таскаю, гляди, разговорчивый какой..." - отбрехивался Батюшков, хотя мог бы равнодушно, по-конвоирски смолчать. В голосе зека звучало нетерпение, которого тот не умел скрыть. Илья Петрович удивился про себя. Самому все стало обыкновенным, и с чего бы зеку так дожидаться, ведь не на волю ж выпустит он его из клетки, а под конвоем через всю степь поведет. Преодолевая отвращение, что должен объясняться, взводный вымолвил: "Рано радуешься. Мотор у нас сгорел. До лагеря пешими пойдем." - "А водички дашь?" - заелозил тот у решетки ласковым зверьком, млея от удовольствия, будто б обдало всего счастьем. "Пошел ты... Не вздумай дурить - пальну в спину-то на раз, как в копеечку, - сказал Батюшков без злобы и отпер наконец клетку. - Остановок не буду делать, слышь, даже по нужде. Если надуркаешь - себе в штаны гадить будешь. Воды нет. Сигарету дать? Можешь побаловаться на дорожку." - "Некурящий я..." - "Вот и хорошо, легче шагать. А я-то смолю по пачке в день. Пора это дело бросать, а то загнешься так - все легкие это курево отнимает. Ну, шагай вперед... Эй там, принимай! На выход!" На пятачке у фургона, рождая не страх, а тоску, стояли с автоматами наизготовку, согнутые под их тяжестью, два солдата-киргиза. Тонкие и низкорослые, будто б саженцы, только их тому и выучили, что автомат должно направлять от себя и крепко держать в руках. Кругом арестантского фургона колыхался шелковым пологом ярко-огненный свет. На много километров вперед в выжженной степи не было видно ни единого зеленого, хоть бы тенистого пятнышка, а только лысели, раскиданные тут и там черепа сопок, да торчали одиноко заросли саксаула, похожие на обглоданные кости. Батюшков пошарил языком в высохшем рту и оглядел тоскливую свою армию: он был доволен только тем, что все конвоиры стояли, как и положено, по своим местам. Глядя кругом, он поневоле побаивался этой степи: "Змеями пахнет, шкурой их вяленой... Вот угораздило, погодка как на заказ, так хуже еще не бывало... " Страх закрадывался от мысли, что он уж порядком вымотался, устал, а ведь не рассчитывал, что придется еще прошагать без воды, в подъем до этой дали угольно-очерченной горизонта, под палящим нещадно солнцем. Никогда еще он не ходил в одиночку по степи. Втайне он подбадривал себя, что внушил зеку с первых слов свою волю - дал ему испытать, какой дорожкой они пойдут, без всякого снисхождения, то есть и снисхождение успел проявить, ведь разрешал на дорожку покурить, но дальше-то гляди, все в моей власти. Но власть свою он никак и не мог почувствовать. Мучила жажда, морочила голову жара - и все. На ремнях у киргизов болтались фляги. Батюшков чуял, что нет в них воды, но не утерпел и будто б для порядка проверил: молча притянул к себе за ремень одного - потряс флягу, взялся за другого - а фляги что пустышки, пересохло в них давно. "А у тебя фляги нет? Форсишь?!" - рявкнул он в сердцах на шофера, а простить самому себе не мог, что не взял-то в дорогу флягу. Он сроду фляги не носил, как и все офицеры: когда на одном боку кобура торчит, то с другого бока фляжку нацепить - коромысло это уж только чурбан выдержит носить. Ни времени, ни охоты нету болтаться при этой фляжке. Солдат - другое дело, солдату положено. Но вот они и выжрали всю воду, желторотики, дурачье, небось, от Караганды еще не отъехали, а уже выжрали. Нет воды. Ни капельки. А до лагеря-то пехать и пехать - да еще виду не покажи, что слабость есть в тебе. Он забывался, мысли уносили его как по воде. Может, от жажды все и уплывало, текло, было в сознании и душе таким размыто-водянистым. Он было все решил, но решимости этой хватило на горстку минут, что утекли как песок. На глазах у зека он отдал своей ненужной больше армии - этой горстке растерянных солдатиков - приказ не разбредаться и ждать. "Дай водички, начальник!" - взмолился зек, думая, верно, что все же есть вода во флягах у киргизов. "Еще воду на тебя изводить, - ответил нарочно с благодушием Илья Петрович и заставил себя усмехнуться. - У нас вода только для курящих. А которые некурящие - запивают cлюну свою поганую песком." "Что за ошибка природы, зачем он народился на свет, этот доходной..." - такими мыслями утешал себя на ходу Батюшков, не проронив еще с зеком по доброй воле ни слова. Арестантский их фургон давно скрылся с глаз. Они были одни в степи - уже за той извилиной горизонта, что чудилась всего с полчаса назад краем земли. Он то и время подгонял зека, чтобы не давать ему продыху, но чувствовал, что уж сам сбавляет устало шаг. Они шли вровень. Батюшков только следил, чтобы зек от него не отставал. Сколько ни напускал на себя вредности, но начальником конвоя Батюшков был свойским - как и взводным он был свойским для солдат, звание свое маленькое уж полжизни не выпячивал. Он сам принял неуставной вид и разрешил оголиться по пояс зеку, чтобы не душился тот в потном грязном тряпье. Под сапогами мерно похрустывал песок. Воздух потеплел и небо чуть стемнело, не жгло больше глаз. Зек неожиданно смолк, только они зашагали - и молчал не переставая, а вместо того, чтоб взять да заговорить, насмешливо пялился по сторонам и мотал, как ватной, головой. "Блажной... Как есть блажной... - удивлялся поневоле Батюшков. - Отбили ему, видать, на зоне башку. Ишь как мотает башкой, ну чисто конь. Небось, конем себя воображает хорошим. Кажется ему, небось, что под уздцы его ведут." Но коричневая шелудивая спина дышала нищетой, голодом, так что было больно видеть и эту коричневу загара, похожую на засохший сургуч. Зияли как объедки, обглодки кожа да кости, но и те - хиленькие, цыплячьи. Батюшков и не хотел, но не мог уж взглянуть на зека без жалости, а от близости с ним стало даже холодить, потому что вдруг почудилось, что и молчит зек от голода: молчит, а в то время нестерпимо хочет есть, пить, спать... И взводному сделалось стыдно вспомнить, как заключенный просил у него воды, а он не ответил по-человечески и в издевку сказал про песок - а что воды во флягах ни у кого не было, будто б пожалел дать ему даже узнать. Вдруг доходной уж не с насмешкой, а ощерясь пронзительно как скелет, взглянул в упор на него, на своего конвоира... Батюшков застыл, ничего не мог сделать, руки и ноги отнялись. Руки его не слушались, и он ощутил ужас, будто б ясно постиг в тот миг, что лишился рук. Но в то время, как Илье Петровичу почудилось, что застыли они на месте, все происходило стремительно - так быстро, как только способны люди драться за жизнь. Зек обливался потом, дрожал, но был он быстрее - он уже успел, уже подумал, уже был впереди, отчего и чудилось взводному, что сам-то он застыл обрубком. Отмер он, когда постиг, что падает. А когда уж вскочил на ноги, то зек убегал - был от него метрах в двадцати. Батюшков заорал. Стал выхватывать из кобуры табельный - а фигурка зека растаивала на глазах. Грохнул выстрел, и Батюшков, после своего ж этого первого слепого выстрела, будто б очнулся: он тяжко дышал, сжимая в руке мертвой хваткой пистолет. Его взорвала злость, был он подло, тварью самой подлой обманут и душила только одна яростная ненависть - догнать, раздавить! Когда бросился он за зеком вдогонку, то стало ему так легко, будто переносился по воздуху, почти летел. Батюшков видел его, слышал его - и такая ненависть овладевала всем существом, что зек нужен был ему только живым. Он не слышал, что заорал, и не понимал, куда целил, снова делая выстрел в воздух. А зек бежал и бежал, сверкая взмыленной потной спиной. Он тоже что-то орал. Они, чудилось, не бежали, а мучились друг с дружкой, вытягивая один из другого жилы. По степи аукались их вопли. Взвивалась песчаной мошкой пыль, окутывая бегущим своими клубами. Зек так и был от офицера метров на двадцать впереди. Он бежал и уже оглядывался, пугаясь, что конвоир или целит в него или вот-вот настигнет. Их силы выдыхались. Тогда-то, слабея и задыхаясь уж не от ненависти, а будто б давясь глотками воздуха, которые не в силах была сжигать раз от раза рвущаяся на клочья грудь, Батюшков опомнился и постиг: это совершается побег и он должен стр