я. Тот, ощутив его взгляд, оторвался от созерцания денег. - Я знаю, о чем ты думаешь! - сказал Парфен. - Нет, - сказал Писатель. - Это просто совпадение. Тридцать три и триста тридцать - всего лишь совпадение. Никакой тут мистики нет, и нечего себе морочить голову. - А заодно и мне! - посоветовал Парфен. - Я вас, писарчуков, райтеров, шрифтштеллеров, е. в. м., насквозь вижу! Вы все потенциальные убийцы, предатели и развратники! - Мне непонятен ход твоих мыслей, - задумчиво сказал Писатель. - Ну да, ну да! Он не понимает! Достоевский недаром был эпилептик, недаром у него то и дело малолетние растленные девчушки появляются, кровь рекой льется! Гоголь жил как в кошмарном сне: люди без носов - или из портретов выходят, утопленницы у него, страшная месть у него! - а я думаю, что он сам с наслаждением молодую красавицу зарезал бы! И везде на страницах бешеные деньги летают! Вы все книги пишете, чтобы в жизни преступниками не стать! Хотя ты, само собой, не Достоевский и не Гоголь. - Ты пошлую чепуху городишь, - отмахнулся Писатель. - Не чепуху! Я вижу, ты Змея хочешь облапошить! Напоить, деньги забрать, а ему сказать потом, что - спьяну пригрезилось! Скажешь, нет? - Нет, - спокойно ответил Писатель. Спокойно - и с презрительным недоумением. И Парфена оскорбило это недоумение, и он хотел продолжить обвинять Писателя, но опять вспомнил, что начал сегодня новую, чистую и честную, как белый лист, жизнь, и заговорил, удивляясь сам своей откровенности: - А я вот хоть и не писатель (но, между прочим, если б захотел - !..), а - подлец. Сижу и думаю, что с вами сделать. Змея напоить - лучше не придумаешь. Тебя тоже, но ты не такой конченый пьяница, ты еще памяти не пропил. - Не пропил, - подтвердил Писатель. - Ну вот! И я думал сейчас: придется тебя тоже напоить, а потом на улицу вывести и под машину толкнуть. Ты понимаешь? - с надрывом воскликнул Парфен. - Понимаешь? Эти деньги едва появились, а я уже стал убийцей! Понимаешь? - Ну, еще не стал! - миролюбиво успокоил Писатель. - Стану! Поэтому тридцать три и триста тридцать - недаром! Надо от этих денег избавиться, слышишь меня? Или отдать их мне. - А если я тоже хочу ими всеми завладеть? - в качестве предположения высказался Писатель. - Тогда все, - сказал Парфен. - Тогда полный п., е. в. м., тогда быть сегодня крови! Они бы, возможно, продолжили этот небезынтересный разговор, но тут в комнату ворвался Змей, держа в объятьях большой полиэтиленовый пакет. - Настоящие! - закричал он и начал выгружать из пакета водку, воду газированную в большой бутыли, консервы, хлеб, сигареты. - Всю сотню ухлопал! Гуляем, ребята! Он тут же вскрыл водку, нашел два стакана, обтер их, за третьим сбегал на кухню, разлил - и взял в руку свой стакан, сияя. - Не надо спешить, - сказал Парфен. - Слишком важное дело. - Да, это верно! - Лицо Змея стало серьезным, и он впервые за последние восемь - десять лет выпил не столько, сколько в стакане налито, а половину. Отпил - и культурненько поставил стакан на подоконник. Выпили и Писатель с Парфеном. Некоторое время помолчали, покурили. Организмы их приободрились, зажили полной, насыщенной жизнью, кровоток в мозгах стал быстрым и легким. Писателя эти процессы привели к следующим словам: - Я вот что подумал, друг мой Змей и друг мой Парфен. Всю жизнь судьба играла со мной. И даже сегодня, когда вот это вот случилось, игра продолжается. Не хочу! С одной стороны, деньги дадут мне свободу, я перестану писать на каких-то там хозяев, а буду только для себя. Но я не хочу для себя! Я выродился, братцы! Я ловлю себя на том, что с огромным удовольствием сочиняю эротические, мистические и детективные романы, получая моральное и материальное вознаграждение, а художественного ничего писать - не хочу. Я кончился не начинаясь. Но у меня осталась гордость! Судьба играла мной, но унизить меня не смогла ни разу. А теперь, я чувствую, хочет еще и унизить: она хочет сделать бессмысленной мою жизнь! - Ты что хочешь сказать? - спросил Парфен. - Что ты отказываешься от этих денег? Ну нет, этот номер не пройдет! Я тебя понимаю! Очень хорошо понимаю! Ты хочешь увидеть, с какой жадностью мы клюнем на эту приманку! Ты хочешь укрепить себя в своей подлости! Чтобы потом нас возненавидеть, так? Шиш вот! Я не хочу, чтобы меня ночью в темном переулке кирпичом по башке грохнули! А Змей однажды не проснется, и никто не узнает, кто ему в водку лошадиную дозу снотворного всыпал! Змей смотрел и слушал не понимая. Ему после водки стало так хорошо и мило, что он не мог уразуметь, по какой причине так напряжены и нахмурены его друзья. - Вы чего? - спросил он. - Глупый ты, - с сожалением сказал Писатель Парфену. И Парфен вдруг сразу же устыдился: - Нет, а чего ты в самом деле? - Да ничего. На троих этих денег - ни два ни полтора, как в народе говорят. Ни много ни мало. А одному - самый раз. Жизнь обустроить, жену завести, вылечиться. Я о тебе, Змей. Ты ведь первый обратил внимание на этот ящик. Если б не ты, не видать бы нам этих денег. - Не, кореша! - сказал Змей, враз испугавшись чего-то. - Ну, увидел ящик. А бумажник ты увидел. - А поднял его Парфен, - сказал Писатель. - Бери эти деньги, Парфен, послушайся умного человека. И Парфен, видя откровенность и чистоту глаз и голоса Писателя, может, и согласился бы, но то, что Писатель себя умным человеком назвал, его, значит, Парфена, заведомо таковым не считая, задело - и сильно! - Сами не без ума! - парировал он. - Да поделить, и все, чего вы? - по-прежнему не понимал Змей. - Мы, - сказал Писатель, - не хотим больше быть игрушками судьбы. Ведь так, Парфен? Заветные эти слова кольнули Парфена в его сегодняшнее сердце: не об этом ли он сам думает с утра? И он кивнул. - Мы надсмеемся над ней! Мы бросим ей в харю вызов! - воскликнул Писатель. - Кому? - спросил Змей. - Судьбе. От растерянности Змей даже оглянулся, будто желая обнаружить ту особу, о которой шла речь. - Мы бросим жребий! - сказал Писатель. - Кому достанется, тот пусть и владеет деньгами. Один. И опять чего-то испугался Змей. - Нет! - сказал он. - Кончайте тут дурака валять. Делим поровну - и никаких! Жребий выдумали, сдался он н. х., е. е. м. ч. п. к. на ш. з.! - А давайте без мата, е. в. м., к. г., н. уже до смерти! - попросил Парфен. И Писатель со Змеем тут же согласились, что в такой день без мата жить лучше. - Надо выпить еще, - посоветовал Змей. - А то мы с похмелья еще, не очухались еще. Вот и заговариваемся. И немедленно выпил, его примеру тут же последовали Парфен и Писатель. Выпили, помолчали, покурили, с неясным томлением глядя на деньги. - Я вас понял, - вдруг сказал Змей. - Сомнения и так далее. Мораль, так сказать. Нравственность в высшем смысле. Губительность порока. Разврат богатства. Соблазны легкой жизни. Думаете, я не понимаю? Я понимаю. Думаете, если у вас высшее образование, а у меня десятилетка, я не могу постичь? Я постигаю все! Средства массовой информации меня не смутили, и текущий момент меня не унес своим теченьем, я здесь, всей душой! Я предлагаю: нормальные деньги оставить себе и поделить, все-таки по тыще с лишним на рыло выйдет, а доллары отдать в детский дом. Анонимно. - Как? Подбросить? Их тут же персонал прихапает. Кто найдет, тот и прихапает, - реалистически сказал Парфен. - А мы публично тогда! При стечении журналистов и телевидения! - Чтобы владелец денег тут же узнал, где они, и убил бы нас со злости? - спросил Парфен. - Кстати... - начал Писатель, но Парфен уже понял: - Не выйдет! В бумажнике, кроме денег, никаких сведений о владельце. Как искать? Развесить объявления? "Кто потерял бумажник с долларами, обращаться по такому-то адресу"? - Ребята, да хватит вам! - сказал Змей. - Давайте лучше обсудим, что с деньгами делать! А? Это было действительно интересно, это напоминало их детские разговоры о том, кто что сделал бы, если б у него была волшебная палочка, которая может выполнить три желания. Помнится, Больной, шибко умным не считавшийся, всех обхитрил, сказав: "Первое мое желание: чтобы у меня в руках оказалась другая палочка, чтобы она выполняла все желания!" На его хитрость обиделись и дали ему даже пару пинков: игру испортил. - Ну? Ну? - подбадривал Змей. - Давай, Хухарь, начинай, ты писатель или нет? Писатель задумался. - Тогда ты, Парфен! Задумался и Парфен. - Ну, тогда я! - сказал Змей, выпил еще чуточку и начал: - Во-первых, я... - и зашустрил глазами по стенам, словно ища подсказки. И тоже - задумался. Глава восьмая, в которой Змей думает о том, что перво-наперво надо вставить зубы, приодеться, одеть также маму, произвести ремонт в квартире, зашиться минимум на три года, потому что пьянствовать надоело уже, хотя, впрочем, сперва хорошо бы от души и в охотку попьянствовать, чего сроду не удается сделать, поездить шикарно одетым на такси по ночному городу, снять шикарную проститутку, но тут Змей вспомнил, что женщины у него давно не было и он не уверен, что сумеет быть мужчиной даже с проституткой; чтобы определить, мужчина он или нет, надо хотя бы недельки две пожить совершенно трезвым, но зачем после этого проститутка, если можно познакомиться с хорошей женщиной, и тут Змей вспомнил о своей жене, которую не видел пятнадцать лет (он ведь был женат!), и о дочери, которую не видел столько же (а ей семнадцать уже!), он подумал, что славно бы взять и прийти к жене и дочери в блеске богатства и сказать: "Вот я теперь какой, идите со мной жить!" - но тут же понял, что прошлого не вернуть, что любовь к жене давно угасла (да и не было ее), что дочь свою он дочерью уже не почувствует, он понял с беспощадной ясностью и с силой на миг протрезвевшего ума, что все будет очень просто: получив свою долю, он будет пить, пить и пить, пока не кончатся деньги или пока не подохнет, причем второе вероятней, и даже если он успеет приодеться сам, приодеть маму и сделать ремонт в квартире, пьянства все равно не избежать, пьянства при этом опасного, ибо он не знает таких больших денег, он будет метать их направо и налево, и кто-то, хищный и подлый, углядит это и убьет его за деньги, то есть, как ни крути, куда ни брось взгляд, всюду тупик, всюду непременная гибель. - А черт его знает! - сказал Змей. - Даже как-то и не сообразишь... Тут дозрел Парфен. Выпив толику, он скрестил руки на груди. Глава девятая, в которой Парфен намеревался произнести речь о том, что хватит ему быть прислужником власти, пусть и ерничающим, над этой властью издевающимся; он, Парфен, как всякий русский человек, способен на многое, не на одну только устную и письменную болтовню, он эти деньги пустит в дело, уж ему-то известно, в какое именно дело можно пустить деньги; через год, нарастив капитал, он откроет дело собственное, через два расширит его и станет одним из самых крупных производителей Поволжья, он возьмется за то, за что сейчас боятся браться все: за тяжелое машиностроение, он будет поставлять на отечественный, а потом и зарубежный рынки первоклассные высокопроизводительные станки и автоматические линии, но это только первая ступень, далее, поручив производство своим верным помощникам, он ринется в политику; средства позволят ему раскрутить себя на всю страну, через три года он уже - виднейший политический деятель, руководитель им же созданной партии, она будет называться, например, Партия Единства Народа (ПЕН), к очередным президентским выборам он станет всем очевидной главной кандидатурой на пост президента, и Парфен уже оттуда, с высот того будущего, усмешливо взирал на убогое свое недавнее прошлое с сухопарой женой-интеллектуалкой, е. е. м., к. с., с наглым насмешником сыном и его, сына, недалекой и задирающей нос женой, а с ним рядом, на этой высоте, будут юная жена с матовой кожей и сынишечка-карапуз, с малолетства обожествляющий папку, и вот он сидит в кресле, отдыхающий от восемнадцатичасового рабочего президентского дня, и на руках у него сынишечка, а на плече прелестная головка жены, но тут Парфен вспомнил вдруг, что это было уже у него: и прелестная головка жены Ольги, и сынишечка любимый на руках был, что ж получается? - президентство ему понадобится лишь для того, чтобы войти в одну и ту же воду? - но это неразумно, да и не любит он политику, не хочет он ее, а хочет он, если признаться себе честно, того, чего никакими деньгами не купишь: вернуться в свою молодость. Парфен опустил руки и потянулся к бутылке. - И это все? - спросил Писатель. - Отвали! - огрызнулся Парфен. - Куда мне поперек батьки в пекло! Давай уж, мастер художественного свиста, покажи пример! - Не собираюсь. Глава десятая, в которой Писатель действительно не собирался обнародовать свои мечтания, потому что слишком интимны они были - и слишком, так сказать, профессионально-специфичны, так как он лгал, говоря, что с наслаждением пишет коммерческие романы, а художественные писать не хочет, на самом же деле он, как всякий нормальный человек его профессии, устал от безвестности, которая гораздо хуже непризнанности (непризнанность явления всегда можно списать на тупость тех, кто явление не признает, но как быть, если явления этого не видать как такового?), устал, главное, от ожидания жены, хотя это ожидание чистосердечно (так ему кажется, но мы знаем кое-что и другое!), хотя только оно его и поддерживает, и как было бы замечательно на эти одиннадцать тысяч долларов его доли выпустить в простенькой обложке и на простенькой бумаге, тысячным тиражом, трехтомник избранного, который не сможет, просто никак не сможет не заметить критика, в конце концов всем известна история Маркеса: "Сто лет одиночества" начинались с трех тысяч тиража в провинциальной типографии; но тут же - даже пот выступил на лбу и на ладонях - Писатель подумал, может быть, впервые, а вдруг художественные его тексты не столь уж художественны? - и это ему докажет безоговорочно и с цитатами в руках критик из тех, кого он уважает; но нет, этого не может быть, он объективно читает и себя и других и видит, что может зашибить многих своим талантом, с другой стороны (или уже с третьей, с четвертой?), трехтомник этот станет итогом, финалом, после которого, в сущности, ложись да помирай, и он будет торопиться доказывать, что нет, он не кончился, будет писать четвертый том - хуже, пятый - еще хуже, но уже найдутся критики, берущие каждую его строку под защиту, он зажиреет, станет подозрительно-самоуверенным и неуверенно-самодовольным; желая подтверждений перемены своей участи, он бросит жену и переедет в Москву, там закрутится, завертится, не имея ни родных, ни близких, соглашаясь на экранизации своих романов, летая в дальние страны, которые хороши лишь в молодости, и вот в одной из таких поездок, где-нибудь в вольно-вальсовой вальяжной Вене, он будет лежать в гостинице, ночью, и помирать от сердечного приступа (сердце и сейчас покалывает, подлое!), не умея позвать на помощь, потому что ни черта не знает по-немецки, равно как и по-английски, ибо, несмотря на Литературный институт и брак на интеллектуалке, остался все-таки недоучкой, поверхностным самообразованцем, выскочкой, глухим провинциалом... - Я мотоцикл куплю, - сказал он. - Скоростной, навороченный - на все одиннадцать тыщ! - Зачем? - удивился Парфен. - С детства мечтал о мотоцикле! И Писатель хотел рассказать о своих детских мечтах (мотоцикл - и хоть раз с парашютом прыгнуть в затяжном прыжке), но тут они с Парфеном услышали странные звуки. Они посмотрели на Змея. Змей, закрыв глаза и стиснув зубы, громко сопел и тихо плакал. Глава одиннадцатая, в которой Змей высказывает удивительную идею. - Ты что, Змеюшка? - спросил Парфен. - Мальчика ударил... - Какого мальчика? Когда? - Слеза ребенка! Красота спасет мир! Невещественные доказательства вещественных отношений души с действительностью и наоборот! - невнятно вырывалось изо рта Змея. Парфен и Писатель решили, что это первые извержения вулкана Змеевой философии: тот с детства любил умствовать и в их классе был первый разглагольствователь на тему существования человека, делал он это самобытно и увлеченно, хоть и коряво, видно было, что эти вопросы его волнуют всерьез; он потому и ограничился средним образованием: боялся набраться лишней мудрости и сойти от этого с ума, всякая вычитанная или услышанная новая мысль вызывала в Змее поистине вулканическую работу мозгов, он начинал развивать ее, разветвлять - и чувствовал, как ум, подобно реке в половодье, растекается по низменностям человеческой жизни, познавая ее, и ему становилось плохо до жестокой головной боли. Он и книги-то поэтому перестал читать. Телевизор, правда - пока тот работал - смотрел, поскольку из него за все годы смотрения ни разу не извлек мысли, которая заставила бы его впасть не только в состояние болезненного размышления, но и в состояние, хотя бы близкое к размышлению как таковому... - Ты конкретней! - попросил Писатель. - На прошлой неделе... Стою у ларька... С похмелья... Никого знакомых... Тошно... И мальчишка... Мальчоночка маленький такой... "Дядь, дай рубль на хлеб!" Я думаю: ах ты наглец! Тут погибаешь без копейки, а он еще издевается! Или он не видит, у кого можно рубль спрашивать, а у кого нет? Ну, рассердился я. И вместо рубля - по затылку ему. Не рассчитал немного, упал мальчик... Ручку зашиб себе, схватился за нее, обозвал меня... Я погнался за ним, хорошо, не догнал... А потом узнал: мальчика этого мать-алкоголичка попрошайничать заставляет. Он половину - ей на вино, а половину - себе, в самом деле на хлеб. Ну, или на мороженое наберет. Он же дитя! Он сладкого не видит! Странно было: откуда столько мокрых слез в таком сухом человеке? Змей просто истекал ими, и Писатель подумал, что он, кажется, впервые созерцает воплощение метафоры плакать в три ручья. - Бывает, - сказал он. - Все мы иногда... - Нет, не иногда! Нынешние дети презирают нынешних отцов, и это национальная катастрофа! - мрачно сказал Парфен. - Потому что они - "надменные потомки известной подлостью прославленных отцов"! - Какую подлость ты имеешь в виду? - спросил писатель. - А такую, к которой мы их приучили, и они ее за норму почитают, презирая нас за то, что мы, приучившие их, делаем вид, что подлости этой стесняемся! - А он худенький такой! - не унимался Змей. - Одни косточки и глаза. Вот такие огромные! Ночами вижу! Вдруг он вытер решительно рукавом глаза и решительно сказал: - Вот что, мужики! Вы со своими деньгами что хотите, а я... Кому я доброе дело за жизнь сделал? Никому! Вы как хотите, а я пойду и буду деньги давать, кому совсем плохо... Мальчикам, которые без хлеба... Старушкам... Ну, вообще... Ведь есть люди, которым хуже нас! - с надрывом закричал Змей - и саданул тут же полстакана водки. - Окосеешь! - предупредил Парфен. - Я заново пью. Я когда плачу, трезвею. - И часто плачешь? - Первый раз. И - протрезвел начисто. Так что я трезво вам говорю: есть кому хуже нас. Оставлю себе тысячу рублей или две, маме отдам, а остальное - обездоленным. Есть люди - для них и сотня огромный праздник! - Гарун аль-Рашид ты наш! - сказал Парфен, но голос его звучал неуверенно. Не хотелось ему ударить в грязь лицом перед Змеем. Хотелось и ему обездоленным помочь и этим уж точно утвердить себя в звании настоящего русского интеллигента, начхать, в каком поколении, л. т. м. Примерно то же настроение было и у Писателя. Но одно - рассусоливать о применении денег теоретически, как бы примерочно и абстрактно, другое - когда тебе предлагают от этих денег практически, конкретно и осязаемо отказаться. Парфен тут же стал думать не о планах наполеоновских - производительных и политических, а о том, что, имея деньги, он получил бы освобождение от постылой службы при губернском правительстве, на которой изолгался вконец. Если уж хочет он начать новую жизнь, на эти валютные твердые деньги можно по нынешним инфляционным ценам спокойно купить однокомнатную квартиру - и даже близко к центру, - и еще останется! А Писатель сообразил, что денег-то не то что на три, но и на один том не хватит при теперешней издательской дороговизне, учитывая траты на необходимые семейные нужды: жена который год в одном и том же пальтишке зиму встречает, девушек-дочерей тоже принарядить бы надо, да и поступать им на будущий год в университет, а нравы там, как и в большинстве других вузов, грабительские стали, и он по отцовскому долгу обязан об этом подумать. - Что? - спросил Змей, усмехаясь с превосходством праведника. - Кишки ослабели? Будете доказывать мне, что вам самим хуже всех? Что вы обездоленные? Что всех не накормишь? Ну, давайте, давайте! Я слушаю! - Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! - угрюмо ответил Парфен. - А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в пяти хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили три хлеба, то разумно поделили: кому невмоготу - дали, кто потерпеть мог - сам отказался! - Довольно своеобразное толкование, - сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. - То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали, не чудо? - В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что-то надо! - доказал Змей. - Постой. Допустим, мы захотим кого-то облагодетельствовать, - сказал Парфен. - Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во-первых. Во-вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь? - Надо! - А она - та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет - и опять! - Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что-нибудь на радостях! - Если кому-то помогать, - задумчиво сказал Писатель, - то тем, кто до края дошел. Вот недавно слышал: человек взял взаймы три тысячи долларов и поехал машину покупать. Рассчитывал частным извозом заняться и отдать деньги. И попал в аварию, разбил машину. Долг отдавать нечем, отчаяние полное. - И? - Повесился. - А мы бы знали, спасти могли бы человека! Идея! - воскликнул Змей. - Будем искать не просто тех, кому хуже, а кого спасти можем! Спасем - и Бог мне мальчика простит. - А ты верующим стал? - спросил Парфен. - Откуда я знаю! - То есть? - удивился Писатель. - Верю я в Бога или нет, это только сам Бог знает! - сказал Змей - и сам задумался над своими словами, не вполне понимая их. - А я вот что, - молвил Парфен, нашедший, как ему показалось, выход из ситуации. - Я предлагаю ничего не решать, а взять три тысячи и сделать одно конкретное дело. А там будет видно. - Какое дело? - А такое. Глава двенадцатая, повествующая о необыкновенной жизни необыкновенного человека Э. В. Курочкина. Из какой сырости и плесени (в хорошем смысле слова) заводятся у нас такие люди, совершенно непонятно. Еще маленьким мальчиком Эдуард Курочкин прочел книгу "Советский этикет" и с того дня, садясь за стол, молча клал слева вилку, а справа нож и поданную ему мамашей Курочкиной, например, котлету, разрезал ножиком с правой руки, деликатно отправляя в рот маленькие кусочки вилкой в левой руке. Когда мамаша Курочкина впервые это увидела, она испугалась и пощупала ему лоб. Лоб был холоден, как мрамор (сравнила бы Ираида Курочкина, если б знала, что такое прохлада мрамора, но мрамор не встречался в жизни ее). Папаша Василий Курочкин, который и щи и кашу ел ложкой, ею же кромсая кусок жареной колбасы или терзая голубец, тоже удивился, но одобрил: "Правильно, сынок! Мы в пригороде родились и померли б там, если б завод квартиру не дал, а ты выбивайся в люди! Дипломатом станешь, е. т. м., гений з., с. с.!" Но это было лишь начало. Десятилетний Эдуард Васильевич Курочкин сэкономил на школьных завтраках, купил ситчику и сам смастерил ширмочку, которой отгородил свое спальное место от старшей двенадцатилетней сестры. - Это еще что за фокусы? - растерялась мать. - Вообще-то я читал, что разнополым детям должны предоставляться отдельные комнаты, - ответил Эдуард. - Но раз это по государственным жилищным условиям невозможно, то я принял меры. Дело даже не в гигиене. Юлия хоть и сестра мне, а будущая женщина, и если я буду ее видеть каждый день в трусах и в чем попало, у меня исчезнет чувство уважения к женщине и чувство тайны, а я этого не хочу. Кстати, мама, я понимаю, планировку наших убогих квартир изменить нельзя, но раз уж туалет присоединили к кухне, то я бы посоветовал вам или не звучать так, находясь там, или делать это тогда, когда детей, то есть нас, нет дома, чтобы мы сохраняли пиетет к вам и сыновне-дочерний почтительный трепет близкого отдаленья. Желательно, чтобы при этом и мужа вашего не было, то есть папы нашего, по причинам аналогичным. Само собой, говорил все это малолетний Эдуард Васильевич другими словами, но мы нарочно усугубили странность его речей, чтобы читатель почувствовал такую же оторопь, которая напала на бедную мать Эдуарда. Больше всего ее потрясла даже не просьба о туалете, а то, что он на "вы" вдруг родную мать назвал. Дождавшись прихода отца, она все ему выложила. Насчет "вы" он как-то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни черта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил: - Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя? - Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! - ответил Эдуард Васильевич. - Вы же это при детях делаете! - Кто мы? - Вы. - Да кто вы-то? - закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась. - Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на "вы". - Ага. А еще в русских традициях было дуракам сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны! - Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! - строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал. Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще. Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло - и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки. - Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! - морщась, говорил Эдуард. Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле - заурядная небольшая грыжа (Парфен в этом месте приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами - и назад, неприятно и ненатурально хохоча. И тут Василий Курочкин сказал: - Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом? - Я против была, - робко сказала мать. - Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард - Курочкин! - Нормально звучит... - Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю. И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву - и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище. Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок - и даже бальным танцам обучают! Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его "выканью". А потом началась офицерская служба - и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам - не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть - не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые - все об этом помнят - зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой... Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но, как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило. В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство "Эдика-педика" (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом, во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал. И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке - и его слово было последнее и решающее. Исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), он указывал справедливый способ дележа сфер влияния, определял размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад "Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона", встреченный бурными аплодисментами. Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты. Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом. Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, дом его в это время горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился. Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома. Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время. Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился. Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили бывшего арбитра, подарив дом и значительную сумму денег, - и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, - противотанковый управляемый снаряд), 3 ракеты типа "земля - земля", погибло 1235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения. А Курочкин - нашел свою мечту! Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами... Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение. Она согласилась. Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказалось на высоте. Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ. На второй день медового месяца он, вернувшись не вовремя, обнаружил свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства. Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег. После тушения пожара тел шофера и гадины новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь - некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же - он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности - не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого. Глава тринадцатая, которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде No 13 Саратов - Москва в тринадцатом вагоне, на тринадцатом месте - и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, т. е. людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило - и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин - и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как заметил поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: "Настоящее не стоит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть". И пока наши женщины верят в это - мы живы Глава четырнадцатая Эдуард Курочкин и осенние листья. - А откуда ты знаешь этого Курочкина? - спросил Писатель Парфена. - Кого мы только не знаем по роду службы! - скромно похвастался Парфен. - Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем. - Он сам чего хотел, того и добился! - возразил Писатель. - Где твой гуманизм, творец? - удивился Парфен. - Гуманизм должен быть избирательным. - Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь? Писатель честно подумал и сказал: - Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, - сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, - дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты? - А я их вообще презираю, - сказал Парфен. - Но вера - это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы вернем ему веру, будет хорошо. - Хватит вам! Пошли, пошли! - сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. - Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! - И он сунул их под матрац. - Ты с ума сошел, - сказал Парфен. - Любой войдет и возьмет. - В мою комнату без меня никто не входит, я ее запираю. - Друзья твои, алкоголики, подумают, что ты спишь, и взломают дверь, - сказал Писатель. - Они хоть и алкоголики, но чтобы двери ломать?! - Пожар может случиться, - предположил Парфен. - В этом доме никогда не было пожара. - Это и плохо. Значит, рано или поздно должен быть. - Минуточку! - сказал Змей. - Одну минуточку! Он полез под кровать и достал какой-то блестящий сверток. - Жаронепроницаемая ткань! Не горит при тысяче градусов! Ребята где-то достали, говорят, в космосе используется. Хотели продать хотя бы за бутылку - никто не берет: применить негде. Мы денежки сюда заворачиваем, под койку запихиваем - и аллес гут, нес па? Писатель и Парфен кивнули. Они выпили еще на дорожку (по чуть-чуть, понимая, что сегодня напиваться нельзя) и вышли. Улицы, такие знакомые и родные, тем более при ясном дневном свете, вдруг всем троим сразу показались таящими опасности и угрозы. Поместив в средину Парфена, у которого, как у самого рационального человека, были деньги, они пошли, цепко посматри