ем это вам наши обстоятельства не показались; и потом вы что же, кивая на гранки, продолжает дознание полицейский чин, прокламации изволите публиковать? Будет вам, батенька, укорял обескураженный метранпаж, протягивая собеседнику один из листов. Пробежав несколько строк, мундир небеснаго цвета впадает в неподдельную ажитацию: нет, вы только послушайте, господа, какую аппетитную маскировку наблюдали у одного бразильскаго охотничьяго паука, живущаго на апельсинах! Бразильскаго? -- с любопытством настолько живым, что мыслится, едва ли не весь живот его сошелся на сем предмете, переспрашивает Никодим Ермолаич. Головогрудь его, цитирует Ксенофонт Ардальоныч, стала прозрачно-белой, как парафин, в то время как фарфорово-белое брюшко выпускает семь пальцевидных оранжевых выростов, изображающих тычинки померанцевого цветка. Под этим сказочным одеянием, читает далее околоточный, паук успешно творит свое смертоносное дело. Вы подумайте, друзья мои, что за шельма! Чудовищно, соглашается взволнованно невский гость, я не отыщу слов. Обратите внимание, ширит экскурс Ксенофонт Ардальоныч, а среди горбатых сверчков нам встречается ряд таких, которые до иллюзии походят на загнутые назад колючки, какие носят на ветвях своих обитаемые ими легуменозы. А птичий глаз? Вопрос хозяина поставлен таким ребром и глядит такою контрадикциею к общему тону беседы, что Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем прямо вздрагивают, будто кто из монтекристо тут выпалил. Знаете ли вы, витийствовал между тем Игнатий Варфоломеич, известно ли вам, государи мои, что есть птичий глаз? Я более знаю, что есть писчий спазм, нахохлившись воробьем, находится каламбуром приезжий полиграфист. Да не следует ли полагать, осмеливается рассуждать околоточный, что птичий глаз, говоря, разумеется, округленно, есть не что иное как глаз, с позволения выразиться, птицы, пусть даже и небольшой. Дудки-с, язвительно отзывается Игнатий Варфоломеич, личность вообще желчная и в высшей степени самолюбивая; птичьим глазом, победительно возвещает верстальщик, именуется род березового капа, что до того редок, в силу чего и дорог, что двери из него в вагонах Его Императорского Величества поезда оцениваются по сто семьдесят рубликов всякая. Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем были буквально сбиты с позиции. Они до того смешались, что на минуту сделались Ксенофонт Ермолаичем и Никодим Ардальонычем: названная цифра сильнейшим образом магнетизирует оппонентов Игнатия Варфоломеича. И Бог весть, сколько длилось бы их смятение, когда б не привратник Авдей, заспанный мужик с смоляной бородою до мутных и маленьких, словно бы, птичьих, глаз и с мутной же бляхой, пришедший сказать, чтобы барин не гневались -- самовар совсем прохудились и оттого чаю не выйдет, но, мол, если угодно, то имеется вволю свежайшего пива, взятого под залог у извозчика, купчую бы вот только выправить, а ежели к пивечку певичек прикажут, то чтоб велели теперь же курьера к Яру послать. Э, братец, да ты, я чай, не вовсе орясина, замечает соглядатаю участковый, -- и вскорости стол не узнать. Оттиски, гарнитура -- убраны. На их месте -- три стклянки с пивом, по мере расходу пополняемые из средних размеров боченка, с очевидной значительностью возвышающегося посреди скромнаго, пусть и не лишеннаго изысканности, выбора блюд: устрицы; немного анчоусов; фунта полтора зернистой; севрюжья спинка -- не цимес, но и невозможно упрекнуть, что дурная; да дюжины три омаров. Цыганы припаздывают. Ожидаючи их, составилась партия в лото, и не кто иной как Ксенофонт Ардальоныч кричит нумера. Семьдесят восемь, кричит он. Милости просим, рифмует Паламахтеров, хоть и не выпало. Сорок шесть. И это есть, уверяет петербуржец, хоть у него снова не корреспондирует. Притворство Никодим Ермолаича столь мелочно, сколь и очевидно, и мы как-то вчуже конфузимся за Никодим Ермолаича; лукавство же Якова Ильича и вовсе шито белыми нитками. От рожденья владея пленительным даром художнической созерцательности, но будучи и застенчив, и деликатен, он то и знай порывался не подавать виду, что он таков, каким, естественно, просто не мог не быть, коль скоро владел тем, чем владел. Оттого-то, наверное, порывы Якова Ильича и оборачивались сплошными неловкостями и в этом виде вели не к желаемому, а к нежелаемому результату, лишний раз приковывая к одаренному юноше неотрывное, пусть и не всегда восторженное, вниманье толпы. Помните, как однажды, давным-давно, он опять зазевался, а порыв апрельского свежака не замедлил сорвать ермолку с его тщеславно посаженной головы? Что за важность, что улица, как назло кишевшая участливыми сердоболами, уличала героя, грозя: подберите, простынете! Он, подчеркнуто игнорируя окрики, тщательно не оборачиваясь, горделиво не оставляя вращать педали вперед и -- цинически легкомысленно стрекоча шестеренками, цепью и храповиком холостого хода -- назад, попытался тем самым представить все дело так, словно не имеет к нему никакого касательства, и не прекращал разъезжать -- как ему непременно хотелось видеть глазами стороннего наблюдателя -- меланхолически непричастно. Но знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила, даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня -- уличала и улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но к счастью то был как раз разъездной -- разъездной созерцатель, посыльный художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна -- некогда представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, -- философствовал и формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий своего практического и безжалостного времени. 6. ОТ ИЛЬИ ПЕТРИКЕИЧА Чем вокзал ожиданий шибает бестактно в нос? Не сочтите за жалобу, псиной мокрой и беспризорной преет публика в массе своей. Разболелись от гололеда у нас подмышки, замутила взоры мигрень. Навещаем с устатку путейную тут питейную -- лечимся. Ты куда теперь, Алфеева я спросил. Рассуждает: Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины светлой -- как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей. Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй, говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь, возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе. Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи, мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался: зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал, какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема. Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались -- прощай-ка, не свидимся, преогромна волчица -- раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их принял, пожамкал, затырил в валенок -- и адью. Еду и маюсь: бедолага ты, Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не осуществлял ни хрена, та же -- поведения облегченного, и пробы на ней ставить -- вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова. Теремские -- они ведь все оторвы приличные -- что та, что двенадцатая, но все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими, одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы, брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю -- чтоб чудней, и задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и отрады -- постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас страшнеющий лучше птах. А кого проймет -- сам раскошелится. И начинаешь концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему помещению -- а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия, что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа. Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар. Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у него -- и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал, предстает бандура вне надобности: как играть я попробую -- так сразу и выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая-нибудь хитрая), дверь открыли -- он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех, кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите, уродуется. Дядя Ваня -- тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча. А в поездах меня прямо захваливали. Один разъездной даже в купе зазвал -- дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете, гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый, как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный, обыкновенный гуляка-франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек был генерал. Я -- баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите, армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить. Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли, в Казани вознамерился погостить? -- поручик допытывался. Кто вас знает, я к брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет, ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать, с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина илистая -- так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори, инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат -- пьяница. Что говорить, попечитель, брат -- брат и есть, только не шлет он в последние сроки приглашений мне никаких, и что у него там стряслось -- не пойму: женился ли, болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться -- совсем никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то. Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его у меня нет, как ни жаль, -- ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну, говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове -- пожалуйста, в Миллерове -- полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в каталажке-то, лучше скажи, отчего сам родню забываешь: я, например, на поминках в Миллерове не припомню тебя совсем, или известия не получил? Получить получил, с вручением. Сей же час хватаю картуз, пролетку -- и на вокзал. Подлетаю к солидному с саблей: где тут чего? Показывает. А у сабли внизу колесико, чтобы плавней волочить. Барышня, благоволите купейный до Миллерова. Сабля подобная пули сильней, ибо свинец нет-нет да и сплющится, но от стали уж не отвертишься ни за что, отстали-то. На перроне -- культура: плевательницы, киоск. Восемнадцать минут. И нерешительность обуяла. Заявлюсь -- пересудов не оберешься, вообразят, вероятно, не весть чего. Невдомек им, сквалыгам кровным, что не каждый обязательно жлоб. Илие чужого не надо, у него своего-то нет, но кому ты докажешь. Подавитесь поминками вашими, не поеду. Стою. Тут кондуктор трубит посадку, там проводник грубит, там бабка мятлушкой забилась в стекло: Димка-внук у нее, извольте видеть, до дядьки в Углич отчаливает погостить. Гляди, сиротка, без варежек в жару не гуляй. Сама ты, глиста худощавая, в оба поберегись, пыльцу бы тебе до срока не обтрясли. Что, папаша, к начальнику обращаюсь, отправку будем давать? А тебе почему интересно? -- фуражку надвинул на лоб. Отвечаю, что особенно ни к чему, что я про другое желал бы спросить, а отправка сама по себе не тревожит ни с какой стороны, что -- отправка, подумаешь, отправляйте. Про что другое? -- надменничает. Вы на рысистых испытаниях присутствовали хоть раз? Не то слово -- присутствовал, околачивался я на них, большие средства на тотошке просаживал. Помните, значит, как ипподром-то горел, искры так и летели, не так ли? Как не помнить, так и летели, даже заезд собирались сперва отменить. Собирались, только не выгорело это дело у них -- понесли коники траверсом. Со старта, помнится, вырвался Поликлет, трехлетка каурый от Политехника с Клептоманией, но на второй кобылка Сметана первой зашла, а Поликлетка на третье переложился, но вот кто ехал тогда на нем -- уронила память петлю. Уронила так уронила, путеец сказал, но на этом про лошадей, пожалуйста, завершим, а то отправку, будучи из пожилых, срывать не к лицу вам. Задаетесь вы шибко, папаша, нет бы, чем в колокол колотить, пулечку со мной записать по-быстрому. Тут сабля подкатывает: ну, что? Да что ж, пульку отъезжающий записать предлагает. Что же, это не заржавеет у нас, не колесико, лишь карты бы добыть некрапленые. Погодите вы с картами, он же просто отправку хочет сорвать. Помилуйте, дежурный вспылил, прямо шпионство какое-то. Не казните, не повторится, мне, понимаете, колокол ваш думы былые на ум привел, на бегах до пожара висел -- ну вылитый. Брякнуло, звякнуло -- поехало неудержимо. Крокодиловой кожи заслуженный чемодан в те хитрые годы, пусть сам я не верю теперь, я имел. Почему, впрочем, хитрые -- годы как годы, не хитрее других. Чемодан крокодиловой кожи, я повторяю, с замками, в те годы как годы, я, Дзындзырэлла, смею утверждать, имел. Я хватаю его -- и дай бог ноги. Хлещет же -- не передать. Шли, как известно, и дождь, и поезд, один на Миллерово, второй весь день. Милый брат, Емельян признается, как здорово шпарить нам к тебе в гости в Казань, ведь сколько не виделись. Погоди-ка, тревожусь, а почтограмму ты мне направил? Спрашиваешь, прямо с дороги. Да, бегу, стало быть, дебаркадером, догоняю вагон, а. вскочить за отсутствием убеждений боязно. Полотеря в те годы как годы во всевозможных местах, я возил в чемодане мастику, тряпки, потертый фетр и швабры поросячьих щетин. Проводник мой с флажками в чехлах зыком благим из тамбура заорал: отцепись, вдруг сорвешься в просак ты, как многие. Не глумись, кастелянша, над пассажирской бедой, чтоб тебе самому сорваться. А Емельяну я сказал, что ау -- не застигнет меня его отправление, и что зря, вероятно, спешит он в Казань -- я не выбегу. Вам же, Сидор Фомич, пишу приблизительно следующее. Раз приходят некоторые к перевозчику, а тот спит беззаветно. Вот это, я понимаю -- загадка, ибо это загадка, а не просто крестьянская быль. Не понимаю только, к которому перевозчику: два у нас перевозчика на Итиле. Тот -- на той стороне зашибает, этот -- напротив -- на этой. Первый -- Ерема по прозвищу Жох, второй наоборот -- Фома, и без всякого прозвища. Кличут человека уважительно, по фамилии, и нечего огород городить, правда же? Погибель -- лодочника фамилья у нас. И положим, к нему и приходят: работа есть. Он проснулся -- а что за труд? Зачем тщеславишься понапрасну, они говорят, будто перевоза помимо еще в некотором ремесле маракуешь. Учить себя никому не позволю, Фома заявил, выкладывайте лучше факт. А попечитель разбушевался, ногами топает, словно я виноват; я и сам-то себя, сироту, в Казани никогда не встречал, если искренно. А куда же я шпарю тогда, инспектор кричит, отвечай. Попечитель, мудрящих я ваших маршрутов не в курсе, но если проездной документ у вас на руках, то не сочтите за дерзость в него заглянуть -- там указано. Быть безысходно в просаках -- Ильи Джынжирелы удел. Чтоб тебе самому сорваться, проводник мой услышал мои слова. Так сказал ему сгоряча -- а сам и сорвался. Что за комиссия, мол, приятель, оборвался, упал кулем под колеса и оттяпало босую ноженьку, будто серпом. Вижу -- кто-то знакомый с клинком с поднебесных стропил слетает помочь. Серафим шестикрылый, дежурный, махни ятаганом раза, отруби-ка всего уж от настоящих мест: зельно болезен, озорный. И начальник подоспел пожурить. Вам-то что, позавидовал, санаторию себе обеспечили, а людям выговора по вашей линии получай. Не браните, мокропогодица ж, оскользаешься. Мысль: сорвалась, плакала, невидимому, экспедиция, улыбнулось Илье последнее целование. И опять я в просаке, когда, гордясь, поручику советую в билет заглянуть. Дуралей ты, он оборвал, попечитель билетов по званию брать не обязан, а когда и возьмет другой раз, то литерный и в любой конец, и гляди ты в этот билет, не гляди -- все туман, и туда сего предъявитель отправился, сюда ли -- ничего не понять, лишь плацкарта бьется купейная на ветру да талон на получение белья шелестит. Нет, не пыльно вы прилепились, земляк, но, видать, не всегда и везде попечителям выгода. Получается, непопечителям иногда очевиднее, куда им путь лег. Взять того же меня, мне -- к Орине, ее мне вынь да положь, направление к ней мне держится. 7. ЗАПИСКИ ОХОТНИКА ЗАПИСКА Х По пороше Рецептов бордосских пропоиц, Что давят шато и де-кот, Купаясь в точилах по пояс, Не знает ликерный завод. Но знает компанья бракеров -- Не знает унынья зане -- Священную силу кагоров С бордовым осадком на дне. Немало баклашек хороших Сего дармового питья Привозят они по пороше В ягдташах косого шитья. Привозят закусок без меры -- Колбасы, консервы, сыры: Бракеры мои, браконьеры, Да здравствуют наши пиры! Но вот загорелась -- понеже Тьма тьмущая перешла -- В беленом гробу побережий Пуркарского негру смола. Поскольку охотник желает Узнать, где жирует фазан, В ошметках собачьего лая Нам чудится слово сезам. Сображник! За дряблую щеку Последний глоток заложи -- Пора уж. Жужжи в получоках И в чоках, ветрило, жужжи. ЗАПИСКА XI Заговор У Сороки -- боли, у Вороны -- боли, У Собаки -- быстрей заживи. Шел по синему свету Человек-инвалид, Костыли его были в крови. Шли по синему снегу его костыли, И мерещился Бог в облаках, И в то время, как Ливия гибла в пыли, Нидерланды неслись на коньках. Надоумил Волка заволжский волхв: Покидая глубокий лог, Приползал вечерами печальный Волк И Собаку лечил чем мог. У Сороки -- боли, у Вороны -- боли, Но во имя волчьей любви От Вороны ль реки до реки ли Нерли У болезных собак -- заживи. А по синему свету в драных плащах, Не тревожась -- то день иль нощь, Егеря удалые, по-сорочьи треща, Вивериц выгоняли из рощ. Деревенский, однако, приметлив народ, У Сороки-воровки -- боли, Проследили, где дяденька этот живет, И спроворили у него костыли. И пропили, пролазы, и весь бы сказ, Но когда взыграла зима, Меж собою и Волком, в дремотный час, Приходила к Волку сама. У Сороки -- болит, у Вороны -- болит, Вьюга едет на облаках, Деревенский народ, главным образом -- бобыли, Подбоченясь, катит на коньках. И от плоского Брюгге до холмистого Лепп, От Тутаева аж -- до Быдогощ Заводские охотники, горланя: гей-гоп! -- Пьют под сенью оснеженных рощ. Как добыл берданку себе инвалид, Как другие костыли он достал, И хотя пустая штанина болит, Заводским охотником стал. ЗАПИСКА XII Философская Неразбериха -- неизбывный грех Эпох, страстей, философов досужих. Какой меня преследовал успех, Что я не разбирался в них во всех, Вернее, разбирался, но все хуже. Когда ж мне путь познанья опостыл И опостынул город неспокойный, Я сделался охотником простым, А уж затем заделался запойным, Со взором просветленным и пустым. Люблю декабрь, январь, февраль и март, Апрель и май, июнь, июль и август, И Деве я всегда сердечно рад, И Брюмерам, чей розовый наряд Подчас на ум приводит птицу Аргус. Теперь зима в саду моем стоит. Как пустота, забытая в сосуде. А тот, забытый, на столе стоит. А стол, забытый, во саду стоит. Забытом же зимы на белом блюде. Повой, маэстро, на печной трубе Рождественское что-нибудь, анданте. Холодная, с сосулей на губе, Стоит зима, как вещь в самой себе, Не замечая, в сущности, ни канта. ЗАПИСКА XIII Валдайский сон Накануне первых звезд От угара плачу -- Мерзни, мерзни, волчий хвост, Грейся, хвост собачий. Дрыхнет Кот у очага И храпит немного, Из худого сапога Вылезает коготь. Снится этому Коту- Воркоту Валдая: Сидят волки на мосту, И Кот рассуждает: Если б я Собака был, Я любил бы Волка, Ну, а если б волком выл, По Собаке б только. Погляжу ли из окна, Из другого ль гляну -- Вся в снегу стоит сосна На снегу поляны. Идут ведьмы на погост, О своем судача: Мерзни, мерзни, святый хвост, Грейся, хвост чертячий. Все сине. И вся синя Слюдяная Волга, Едет Пес по ней в санях, Погоняя Волка. ЗАПИСКА XIV Подледный лов Ни рыбы-севрюги в реке не живут, Ни рыба-хаулиод. Чего ж я, как рыба-удильщик, тут Раззявил над прорубью рот. А ты бы, дядя, домой хромал, Потехе, как говорится, час -- Зари обремканной бахрома В Европу завесила васисдас. Отзынь, Запойный, на три лапти, Отбрил я себя сам, Не лепо ли бормотухи хватить С хлебной слезой пополам. Кого это там еще Бог дает -- С лампою, на коньках... Никак Алладин Батрутдинов идет, Татарина шлет Аллах. Ну ты и горбатый средь наших равнин, Хирагра тебя еры, На кой тебе лампа, чуж-чужанин, В дремучие эти поры? Якши, мармышка, поймал ерши? Проваливай, конек-горбунок, Ты есть наважденье, хвороба души, Батрутдинов сто лет как йок. Упал в промоину, катясь в кино, И хоть выплыл, да через год: В карманах чекушка и домино, И трачен рыбами рот. Выловили -- не припомню числа -- Дед Петр и Павел-дед. Чекушку распили, забили козла И вызвали кого след. Умчался. Право, такой стал плут. А был -- честнейший бобыль. Ни рыбы-химеры в реке не живут, Ни рыба, к примеру, горбыль. ЗАПИСКА XV Архивная О, как мне душно будет Когда-нибудь в пыли Архива, его полок, Эх, скушно будет мне. Однажды и в пенсне Нагрянет архивист. Во мне он станет рыться, Копаться, разбираться В каракулях -- найдет: Рисунок и портрет, В кунсткамеру билет, И среди остальных -- Записку эту вот И о себе прочтет. И он смеяться станет: Ха-ха, на весь архив, Охотник архаичен, Беда как неприличен, Однако прозорлив. И как он счастлив будет Находкою своей. И будет, просто будет, А я-то уж не буду, Ни в праздники, ни в будни, Но как мне вечно будет От времени вдали, Вдали от обязательств, В стесненье обстоятельств, В удушливой пыли! ЗАПИСКА XVI Стих о прекрасной бобылке Над кофейника носиком пар, Словно капитулянтский флажок. Нацеди кофейку, мой дружок, Восхитителен этот навар. Повевай, про Бразилию весть -- Аромат, что премного воспет. Не беда, что бразильского нет, Хорошо хоть с цикорием есть. Нас так балует мало судьба, Что и цикорию рад, как эрзя, Ведь не сами ль мы чей-то эрзац, И не наше ли дело труба. Посему, не взирая на то, Что бобылок прекрасных -- полно, Объявляю, что мне все равно, Кто мне штопает шарф и пальто. Оттого, хоть из лести не сшить Лисьей шубы, скажу не тая: Ты прекрасна, бобылка моя; А портрет -- так с него же не пить. Неспроста перочинный вострю: Близок ангела день твоего, Подарить не придумав чего, Шкуру вепря тебе отмездрю. Завари же в преддверие тьмы, Полувечером, мнимозимой Псевдокофий, что ложнокумой Квазимодною даден взаймы. ЗАПИСКА XVII К незнакомому живописцу Старина! как сербу чизма Из Хорватии тесна, И как милая отчизна, Или собственная тризна, Зачастую нам скучна, Так и наша укоризна Вам, художникам, нужна. То ли спутал ты, дружище, Впечатленья от веков, То ль писал ты Городнище Совершенно без очков. Ибо ловчие в кафтанах И немодных башлыках Мне по крайней мере странны, А тем более -- в чулках. И не кончится забава Ни добром и ни бобром, Если выйдем мы в облаву Не с берданкой, а с багром. На котором, между прочим, За спиною у стрелка Все качается, всклокочен, Образ волка-тумака. Обстоятельства же наши Ты повапил, словно гроб: Позлащенные ягдташи Сторонятся здешних троп. И чресчур благообразны Три красотки кубаре, Опаляющие праздно Поросенка на костре. Мастер мой, та дульче вита В осененье острых крыш, О которой всей палитрой Ты столь искренно скорбишь, Перешла, быльем повита, Но вороны те же; кыш! Тем не мене -- взор пирует, Кинь его туда, сюда: Приворотное чарует Зелье неба, снега, льда. В пору сумерек щемящих Конькобежцев визг щенячий Раздается вдалеке -- На прудах и на реке. Был бы я купец какой-то, Полотно бы закупил И повесил бы над койкой -- Лег и сам себя забыл. Но поелику пропойца, Куплю зелена винца И узрю твой жанр в оконце, Из-под пятого венца. Вот она, моя отчизна, Нипочем ей нищета, И прекрасна нашей жизни Пресловутая тщета! ЗАПИСКА XVIII Преображение Николая Угодникова (Рассказ утильщика) Нет, не даром забулдыги все твердят, Что по Волге нет грибов милей опят, И напрасно это люди говорят, Что водчонка -- неполезный очень яд. Это мненье, извиняюсь, ерунда, Нам, утильщикам, без этого -- никак. Предположим, даже примешь иногда, Но зато преображаешься-то как. Раз бродили-побирались по дворам, Выручайте Христа ради-ка гостей, Выносите барахло и прочий хлам, Железяки, стеклотару и костей. Пали сумерки, и снег пошел густой. Не бреши ты, сука драная, не лай. Мы направились к портному на постой, А с нами был тогда Угодник, Николай. С нами был, говорю, Угодников-старик, Поломатый, колченогий человек. Мы -- калики, он -- калика из калик, Мы -- калеки, он -- калека средь калек. Нет у Коли-Николая ни кола, Лишь костылики. И валит, валит снег. Непогода. И галдят колокола, И летят куда-то галки на ночлег. А летят они, лахудры, за Итиль, В Городнище, в город нищих и ворья, А мы тащим на салазочках утиль, Три архангела вторичного старья. Час меж волка и собаки я люблю: Словно ласка перемешана с тоской. Не гаси, пожалуй, тоже засмолю. Колдыбаем, повторяю, на постой. А портняжка при свечах уже сидит, Шьет одежку для приюта слепаков. Отворяй давай, товарищ паразит, Привечай уж на ночь глядя худаков. Как засели дружелюбно у окна, Ночь серела -- что застираны порты. Не припомню, где добыли мы вина, Помню только -- насосались в лоскуты. Утром смотрим -- летит Коля-Николай: Костыли -- как два крыла над головой. Обратился, бедолага, в сокола: Перепил. И боле не было его. 8. ЗАИТИЛЫЦИНА Зачерпнул я, читайте, сивухи страстей человеческих, отведал гнилья злообразных обманчивых жен, и отрава едва не придушила меня. Сумерк длился, и морок был, а на рассвете открылась, как рана, неутишимая алчеба по чистому, по незамутненной воде. Препоясался я чем попадя и пошел, выражаясь условно, на самую глубь, юля. Что есть счастье, и что есть несчастие, милый Вы мой? Не пасуйте, ответ незатейлив: счастие -- это когда оно есть. Но не сетую, перемелется. Отзвеним неточеными, отболим кумполами дубовыми, отдурим и отпляшем, и отчалим однажды по утрию в Быгодождь. То-то пито будет во имя нас, то-то слез лито, то-то воротов понарвут друг другу приятели на девятый день. Прежде мы провожали, плывя в челноках шумно, а теперь другим пировать следом в стругах, нам же тихо лежать на переднем подошвой врозь. Сам Погибель Фома ради такого случая стариною тряхнул -- за весла сел. Он грести-то гребет, но и карманы нашего парадного обмундера обшаривает втихаря босиком. Зря стараешься, дорогой, до тебя все прорухи обчистили, ни махорины нет. Что Вы, что Вы, не сетую -- станет мука. Много бродил я, трудился и выбивался из жил, обаче более бил баклухи. Взматерел я и выстарел, залоснился и вытерся, как в обиходе хомут. Тертый калач прошлогодний я сделался, мозоль и хрящ, а не вечор ли был сдобою. Обернусь, заломя треух, оглянусь на себя, поспешающего в рогожке пестрядинным путем -- высоко мне там, близко к Боженьке, там славно мне. Залюбуюсь. Кто я, спрашивается иногда, и кому. Брат и сват я кому-то, кому-то кум, а бывает, что вовсе зять -- ни дать и ни взять. Но бывает -- никто никому, сам себе лишь, и то не весь. Ныне -- пройда и бражник, валюсь в лопух, завтра -- лунь я болотный, кычу совой в бору. А просплюсь -- и пророк опять. Это что еще, вот когда-никогда путем пестрядинным точить иду: стал Точильщик, кустарь посторонних солнц. Там, по правую руку. Стожары-пожары горят, тут, по левую, -- Крылобыл, косолапый стрелок, пули льет. Позади у меня Медицинские Сестры, впереди -- Орина-дурина и чадо ее Орион. Много бродил я по мироколице и много созвездий определил. Есть созвездье Бобылки, только не разбираю, какой, есть Поручики, Бакенщики, Инспектора. Есть Запойный Охотник, заводной в миру бузотер, мужик правильный -- жаждой неугасимой, удалью исключительной до кимрских кожевенных слюз включительно пресловут. Пишет нечто, листает -- позвольте ряд мыслей выдержать? Не превратно ль, доказывает, вино сего года в старую бочку лить, разорвет оно ее по всем швам, искарежит вещь и, что обиднее, само вытечет. Добрый, добрый совет, возразить нечего. Единственно -- не про нас, не про нашу Заитильщину небогатую он, ибо как бы это нам винища столь себе раздобыть, чтобы всю бочку -- без разницы, новую там или б/у -- затарить враз, на какие, с разрешения усомниться, таковские. Куда полезнее иной там урок. Нечего, учит, приставлять целые заплаты к тряпью рваному -- неказисто. А потом -- целое-то к чему раздирать. Вот это -- про нас, это мы понимаем. Но, признаться и оно ни к чему как-то фактически, ведь имеем ли новое что-нибудь среди хламоты нашенской. И еще один случай произошел. Сеял, якобы, сеятель. Неясно, где -- на Рунихах, на Лазаревом ли Поле, у Бабкина ли Креста. Тоже было; сошлась одна богаделка с Зимарь-Человеком в лесах -- и Кондратий ее с испугу хватил. Постепенно находят. Очи у нее ворон выклевал, грибки в туеске червячек поел, а бор как стоял -- так и стоит вокруг, пока не сгорит. И вкопали на той поляне на память крест. Сеятель же одно зерно при дороге бросил, другое на камни какие-то уронил, третье в чертополох, и лишь четвертое более или менее удачно поместить ему удалось. Итого, одно зерно кречет усвоил, второе -- коршун, иное -- перепела. А вы как думали? Им продовольствоваться хочешь-не хочешь, а тоже крутись. Зато четвертое взошло с грехом пополам и выдало ни с того ни с сего урожай непомерный -- сто зерен. Почитал я ту книгу охотникову и осознал: перемелется. Не волнуйтесь, наблюдается посреди нас и созвездие Пожилых. Если снизу смотреть, два локтя Вы повыше располагаетесь Зимарь-Человека звезды. Словно пригоршня светляков Вы. Тот же светит, как крупный фингал впотьмах, хоть на поверку и мухортный. Егерь данный как личность в обычных летах, но сам собою видный, заметный. Оспа портрет ему слегка изменила, еще -- дробью охота его потратила, нос -- морозом, вином нажгла, а лис ему бешеный ухо отгрыз: понимаем ту бабушку. Вижу -- Зимарь супругу теперь губить повез, не вытерпел, Даниилы мои с Гурием-звероловом под городом воскурили, беседуют, а Илья Дзынзырэлла в отхожей местности старшой объявил: жадаю ракушек твоих, мне их побольше давай, соль и спички имеются. Всюду сумерки, всюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек телегой скрипит -- заосеняло с небес, у коллег в Городнище завьюжило, а на моей Волка-речке -- иволга да желна. Поступаю, как старшая велит, и вступаю по колено в волну. Набиваю суму переметную я битком и развожу костерок. Слышу -- мастера в декабре под горой гудят. Речь у них, главным образом, про Петра, недостаточно ясно точильщикам, что с ним такое. Возвратился тогда Егор к сидням на косу и сказал им, что нету ему после той дамы развеянья от бытия ни в чем, хоть вешайся. Те утешать: повеситься ты всегда успеешь, спорить лучше давай. Спорить так спорить, Петр, заядлый, согласился тотчас. Знаешь ли селение Вышелбауши? Знаю, завод лесопильный там, как бы, работает. Верно, давай мы, значит, спорить пари, что не спроворить тебе оттуда хотя бы одну балясину, а когда и спроворить, то слабо тебе на ней удавиться, слабо, вряд ли, пожалуй, удушишься ты на ней, запасуешь, кишка тонка, и так далее. Это сидни Петру на косе говорили, это они, сидни, твердили Федору, а у Ильи дело к ужину, ракушки на угольях пеку. Скис ветерок и рябь на воде ли, в душе ли на место вся улеглась, и соловей тут в ужовниках пули льет. Кто про завод -- я про фабричку. Голос был мне: имей в виду, учредят в грядущие сроки фабричку при устье Жижи-ручья, не какую-авось, так себе, а пуговичную. Как учредят, как запустят, да как пойдут пуговицы изготовлять -- так сразу застегнутые все станут ходить наглухо. И потребуются перламутры в количествах -- только подтаскивай. И откроют при фабричке точку, но не коньков, а приемную, и начнут от населения всей державы ракушки брать, ибо довольно-таки в них перламутров скрывается. А кто более остальных полезного сдаст, того фабричка челноком подарит. По-хорошему тебе говорю, голос был, не ленись, собирай сокровища. Много бродил я и много ужинал, ракушек опустошил -- несть числа. Створок порожних, благоустроенных ладошек нищенских на манер, створок бесценных, с исподу матовых, припрятал -- страсть. Прятал открыто, разбрасывая по земле, потому что вещь, на виду лежащая, -- она укромней всего лежит. Так что Вы, эту тайну выведав, чур-чура, не приходуйте перлы мои, буде обрящете. Ну, в руках повертеть -- повертите, запрещать не хочу, но повертели -- и кладите назад, где взяли, иначе Карл у Клары украл кораллы получится. Настоящее прошу передать по команде, чтобы усвоили, табакуры же в первый ряд. А то моду взяли -- все под пепельницы приспосабливать. Ужо им, настанет, знаете, ли, некоторый день. Как завижу -- баржи с пилильщиками поволокли бревенчук пилять, то хватаю мешок поуемистей да поцелей и чешу торопливым аллюром по бивуакам старопрежних пиров. Соберу, сдам по адресу -- ладья моя. Не худой, все заметят, Илья себе челночек прикукобил, не так себе. А вы как думали, я скажу, полагали -- лыком я шит, дулей делан? надеялись -- мякина у точильщика в котелке? Нет, завистники, нет, нехалявые, это лишь с виду я юноша немудрой, понарошке только к навозу жмусь. Светлое будущее у меня настанет тогда с яликом личным. Вот когда мы за ягодами лесными в Заволчье повадимся, грибники ль записные. А то я приглашаю радушно, а с транспортом напряженка. Все же верю -- в свое время и на ту сторону попадем, давайте лишь выдержку отработаем. Сапоги, повторяю, достаньте -- кровь из носу, крапивой щиколки обстрекать по лощинам --