Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Детство --------------------------------------------------------------- И.С. Соколов-Микитов: "На теплой земле" Л.О. изд-ва "Советский писатель", 1978, 656 стр. (С) Издательство "Советский писатель", 1978 г. OCR by Ignat --------------------------------------------------------------- СИВЫЙ Я не могу определить, сон или явь это: на коленях матери я сижу у открытого окна, теплого от высокого летнего солнца. И мать, и окно, и теплота нагретого солнцем, еще не выкрашенного подоконника сливаются в один синий, звучащий, ослепительный мир. Я еще плохо различаю в этом сверкающем просторном мире отдельные черты - пыльную за окном дорогу, красные стволы сосен, высокое небо с белыми недвижными облаками. Мать, подоконник с прозрачными капельками смолы, синее небо сливаются в блаженное ощущение тепла, света и удовольствия. Я тянусь к свету, прутом изгибаюсь на руках, бью мягкими кулачками и смеюсь, смеюсь. Смутно, точно сквозь слой воды, помнится мне дом, в котором я родился, жил первые годы моей жизни. Помню бревенчатые свежие стены с сучками и разводами смолистых слоев, похожими на сказочных птиц и рыб; цветную картинку над дверью в позолоченной узенькой рамке: "Барышня-крестьянка"; темный угол за печью, запах глины и теплого кирпича. Памятны мне окружавшие дом, шумевшие по ночам столетние сосны, отец, приходивший из леса, пахнувший смолой и ветром, как поднимает он меня большими, сильными руками, борода и усы его колются и холодят. - Сивый, - говорит он, подбрасывая меня под потолок и смеясь, - смотри, Сивый заяц, Москву!.. Кроме матери, отца, кроме бревенчатых сосновых стен и пушкинской "Барышни-крестьянки" в красном платочке, запомнил я широкую, смутно белевшую в берегах реку, большой, со шлепающим по воде длинным канатом, городской перевоз, губернский город Калугу, лесника Герасима, ходившего с отцом на охоту, как однажды водили меня в городской сад показывать фейерверк и как я кричал, вырывался из рук, испугавшись стрелявших, дождем рассыпавшихся в звездном небе разноцветных огней. А всего ярче запомнился мне от тех уходящих в зыбкий туман времен тогдашний мой друг и приятель, впервые поразивший мое сердце привязанностью и любовью, обозный солдат Серега. Вижу: высокое, обшитое новым тесом крыльцо с облитыми солнечным светом ступеньками на дорогу. Я на крыльце строю из ореховых палок-бирюлек игрушечный колодец. Длинные косые тени деревьев тянутся к дому. На белой, крепко укатанной, со слежавшейся пылью дороге показываются идущие из лагерей солдаты. Солдаты проходят близко, пыля сапогами, сморкаясь, вытирая рукавами парусиновых рубах катящийся по загорелым, запыленным лицам пот. Сзади едут зеленые повозки на высоких колесах, погромыхивает кухня с железной трубой. Я бросаю свои игрушки и с бьющимся от волнения сердцем жду. Вот с последней повозки, стукнув о землю тяжелыми сапогами, ловко соскочил молодой солдат. Придерживая на боку обшитую сукном манерку, он подбегает, садится на корточки и подает гостинец - глиняную раскрашенную игрушку - свистульку-петушка. - Ай да петух! - говорит он, сидя на корточках, выказывая сплошные белые зубы, в солдатской набекрень бескозырке и парусиновой, пузырем ставшей на спине рубахе. - Этот петух всем петухам петух, послухай, как выговаривает... И, двигая всем своим смеющимся потным лицом, перебирая пальцами, начинает дуть в свистульку-петушка. Я стою очарованный, онемевший от восторга и любви к этому веселому, теплому, зубастому человеку. Чтобы ответить ему, я бегу хлопотливо, спотыкаясь обутыми в желтые башмачки ногами, в комнату, где накрыт стол, тащу за конец скатерти, со скатерти падают на пол сахарница, хлеб, печенье. Я забираю все это и несу ожидающему меня, весело смеющемуся сердечному другу Сереге. Памятен мне другой мой приятель, пастушок Пронька, ходивший за хозяйским стадом. Вот мы сидим на полу, катаем большой резиновый мячик, что привез усатый дядя, приехавший из города в лес на охоту. Дядя сидит за столом, пьет чай и курит. На нем высокие болотные сапоги с ремешками и пряжками, в зубах мундштук с резной собачьей головою. - Ну-с, - говорит он, поворачиваясь на стуле и выпуская из усов сизый дым, - скажи, Сивый, кем ты будешь, когда вырастешь большой? Дым вылетает великолепными кольцами. Кольца под потолком вытягиваются, колышутся, висят синими лентами. Я вижу, как улыбается мать и подает дяде наполненный чаем стакан, как, отражаясь в зеркале самовара, волосатой рукою берет из рук матери этот стакан дядя. Вижу тонкую руку матери, привычно трогающую начищенную шишечку крана. - Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, - уверенно говорю усатому городскому дяде, - потом Пронькой-пастухом! Дядя смеется, пускает дым и звенит ложечкой. От сапог его приятно пахнет дегтем. Пятнистая собака, помахивая хвостом, подходит к нему, ласково кладет голову на колено. В этих отдаленных воспоминаниях я не могу отличить яви от сновидений. Многое, быть может, снилось, и я запомнил это как пережитую явь. Многое, бывшее наяву, стало как давно виденный и забытый сон. Не знаю, была ли наяву или снилась мне такая страшная картина: пожар, вижу языки пламени, перемешанного с черным дымом, столбы брызжущих в нависшее небо искр, освещенные пожаром, низко согнувшиеся над землею деревья. Какой-то мужик в посконной, распояской, рубахе завязывает высокий, накрытый рогожею воз. Мужик сопит, упирается, изо всех сил тащит затягивающую воз веревку. И вижу, как рвется веревка, как падает в огонь мужик, вижу его страшное, заросшее бородою освещенное пожаром лицо и от охватившего меня ужаса кричу, кричу... Я не знаю, сон ли страшное это видение - мужик, затягивающий веревку, - или действительное происшествие при переезде из Осеков в Кислово, когда горела хозяйская баня и завязывались высокие, накрытые рогожами возы. Знаю другое. Я смотрю на сохранившуюся уже пожелтевшую фотографию, где на березовом бутафорском пне сидит, подобрав в башмачках ноги, одетый девочкой мальчик. Глаза его печальны. Что, какая черта отделяет меня - нынешнего - от мальчика с перекрещенными пальчиками маленьких рук? Я не нахожу такой черты. Но знаю, что будет жить во мне, в каждом моем слове, до последних моих дней мальчик Ваня с печальными глазами, некогда смешно говоривший: - Буду генералом, потом офицером, потом солдатом, потом Пронькой-пастухом!.. ОСЕКИ Отец мой, когда я родился, служил приказчиком по лесному делу у богатых московских купцов Коншиных, владевших известной Серпуховской мануфактурой. Жили мы в осековской лесной конторе, под Калугой. Я почти ничего не запомнил от тех туманно-далеких для меня времен. Знаю, что родился я и жили мы в новом хозяйском доме, окруженном со всех сторон вековым бором, что над самой крышей конторы ночью и днем шумели высокие сосны; шума этих сосен, длинных зимних ночей, когда долго не возвращался отец, боялась и нередко плакала мать. Как сквозь сон помню нашу спальную комнату, освещенную скудным светом лампадки, с глубокими по углам тенями, с запахом жарко натопленной русской лежанки. На полу, освещенная мерцающим светом, в синей тени, стоит на коленях мать. Я вижу ее спину, распущенные по плечам черные волосы. С нестерпимою силою охватывает меня жалость и любовь к ней, я силюсь удержаться, зарываюсь в подушку и тихонько, мучительно плачу. Мать подходит, останавливается надо мною, тревожно касается моей головы рукой, я целую, обливаю слезами ее ласковую руку. Потом, притворившись спящим, долго лежу, смотрю на тоненький мигающий огонек. Я закрываю глаза, и от огонька к ресницам в темноте бегут и бегут, дрожат золотые стрелы-лучи. В те времена купеческой славой еще гремела Калуга. Мне памятны слышанные в детстве рассказы о кутежах, закатываемых калужскими лесопромышленниками-купцами по окончании удачного сплава, о смоленских "серых" мужиках-плотогонах, которых городские жители презрительно называли "польгаями" в знак былой близости Смоленщины к Польше, в весенние месяцы наполнявших город шумной, бесцеремонно толкавшейся по улицам толпою, бестолково забредавших в лавки и магазины. Помню смешной рассказ, как какой-то калужский купец-самодур, зарядив ружье клюквой, выстрелил в мужика, усевшегося под купцовым забором "до ветру", и как, увидевши на голом заду "кровь", завопил благим матом тот смоленский мужик на всю Никитинскую улицу: - Караул, братцы, ратуйте! Наших, смоленских, убивают!.. Удивительными кажутся мне эти, теперь уже далекие, времена, когда с такой легкостью наживались купеческие миллионы на спинах доверчивых мужиков; сказочными показываются и самые смоленские мужики, за полторы "красных" (то есть всего за пятнадцать целковых, получаемых от хозяйских приказчиков после сплава леса) всю весну по уши купавшиеся в ледяной воде, своими горбами умножавшие купеческие капиталы. Сколько издевательских рассказов, злых анекдотов ходило тогда среди калужских мещан, высмеивавших корявых, до самых глаз заросших дремучими бородами, по-медвежьи ступавших смоленских "сиволапых польгаев"; какие придумывали им едчайшие клички! А бывало, загулявший чиновник казенной палаты, выходя из трактирной бильярдной, остановив посреди улицы мужика-плотогона, уперев руки в бока, начальнически сверкая золотыми орлеными пуговицами, начинал грозно вычитывать ломавшему шапку "сиволапому" мужику: - Гляди, кто перед тобою стоит! Что глазами, как баран, хлопаешь? Помнить обязан: ты есть тварь, ничтожество!.. Кланяйся, сучий сын, в землю!.. Много наслышался я о самих Коншиных, хозяевах моего отца, о многомиллионном богатстве, огромном размахе коншинского дела, - о деде миллионера Коншина, простом синельщике-мужике, некогда набивавшем синие узоры на бабьих холстах, а потом сказочно разбогатевшем. (Рассказывали, что в кои-то веки дед Коншина - смекалистая голова! - приобрел караван верблюдов и через пустыню погнал на Восток дешевые цветистые ситцы, на этих дешевых ситцах были нажиты коншинские миллионы.) Помню разговор о любовницах старого Коншина, о его незаконнорожденных детях, которых рассылали по многочисленным коншинским имениям и конторам.* * Одним из таких незаконнорожденных сыновей миллионера Коншина, известный в свое время поэт Н.Н. Николаев, воспитывался некогда в смоленском имении Коншина под наблюдением старшего брата моего отца, до самой смерти сохранявшего добрую память о рано погибшем, спившемся поэте. Наслышался и о трагической судьбе семьи богачей Коншиных, владевших фабриками и заводами, о сыновьях Коншина, получавших образование за границей, о младшем его сыне - яром толстовце, отказавшемся от наследства, ходившем в мужицких лаптях; о судьбе другого сына, построившего дворец на берегу Оки, увлекшегося модным в те времена спиритизмом, "по велению тусторонних сил" застрелившегося на глазах своей жены, красавицы американки, которая после смерти мужа приняла православие и построила вблизи Калуги новый женский монастырь... На глазах людей вырождалась семья миллионеров Коншиных, отходили от дела, один за другим погибали и стрелялись его образованные сыновья, но все еще силен был сам старик Коншин, крепко держали хозяйские руки руль огромного корабля. В Серпухове действовала мануфактурная фабрика, процветали знаменитые коншинские конные заводы; в верховьях рек Оки и Угры у прогоревших дворян, покидавших родовые гнезда, коншинские приказчики за бесценок скупали лесные имения. Фабриканта Коншина не интересовали запущенные помещичьи земли, запустелая дворянская старина. Скупавшиеся у помещиков леса рубили напропалую, превращали в ходкий товар: дрова, бревна и доски. На дешевом труде голодных смоленских мужиков-плотогонов вырастали коншинские фабрики и заводы, разворачивалось и росло многомиллионное дело... Своих московских хозяев отец видывал редко. Раз или два в зиму являлся он в Москву к старику Коншину, владельцу калужских Осеков. По рассказам отца, был умерен, пронзительно зорок сам старший Коншин. "Отчетов не требовал, бумажных дел и донесений не терпел, - рассказывал, помню, отец. - Посмотрит в глаза - человека видит насквозь..." Чем-то недоступным, всесильным, как языческое грозное божество, казался нам отцовский могущественный хозяин. В калужские Осеки, образцовое лесное имение Коншина, наезжали изредка ученые люди. Не раз приезжал и жил у отца известный по тем временам ученый-лесовод Турский. Жил Турский у нас в конторе, запросто спал на полу, подчас не снимая болотных сапог, рубаху не менял неделями. Отец водил знаменитого ученого по хозяйскому нетронутому лесу, вместе сиживали они на живописных лесных полянах, любуясь величественными соснами, источавшими смолистый аромат, слушали бесчисленные голоса птиц. Покуривая мужицкую махорку, знаменитый ученый рассказывал отцу о жизни леса, о природных богатствах родной страны. - Все-то, бывало, по лесу ходит, в клеенчатую книжечку пишет, - рассказывал о профессоре Турском отец. - Остановится над лесным ручьем, бросит в воду бумажку и на часы смотрит. Или начнет деревья считать. Раз понадобилось вымерять лесную делянку, подсчитать, сколько выйдет строевого леса и дров. Вот он ходит, деревья считает, в книжечку пишет. Дай, думаю, скажу. "Так и так, говорю, Митрофан Кузьмич, считаете вы долго, позвольте, я на глаз сосчитаю..." Прикинул я глазом делянку, шагами обмерил, еще раз прикинул. "Столько-то, говорю, выйдет строевой сосны, столько дровянки-березы". Потом оказалось точь-в-точь, а Турский меня благодарил и очень удивлялся. "Этакий, говорит, у тебя, братец, верный глаз!" А я ему шутя отвечаю: "Походите, Митрофан Кузьмич, с мое по лесу, и вы научитесь так считать!" (Много раз впоследствии приходилось мне удивляться опыту отца, его поразительному уменью на глаз определить количество и высоту деревьев, число вершков в отрубе: посмотрит, бывало, как на весы положит.) Кроме профессора Турского, с которым дружил отец, запросто спавшего на полу в болотных сапогах, наезжала в Осеки на охоту и важная калужская знать. Прикатывал на паре орловских крапчатых рысаков калужский полицеймейстер Трояновский с лихо закрученными усами, наезжал сам губернатор, князь Голицын. Этому важному сановнику устроил я, говорили, маленькую пакость. Тогда было мне от роду месяца три. Отец вынес меня показать калужскому важному начальству. Чадолюбивый сановник взял меня на руки, причмокивая губами, стал бережно тотошкать, и - видимо, по свойственному мне природному неуважению ко всяческому важному начальству - от верху до низу я испортил новенький губернаторский костюм. Помню разговоры о том, как однажды приезжал охотиться под Калугою сам великий князь Николай Николаевич, прославившийся громкими кутежами. Долго рассказывали о том, как великокняжеские егери ловили по деревням красивых девок и молодух, как жарили княжеские повара куриные котлетки для любимых кобелей, о том, как калужские губернские дамы, встречая великого князя, проехавшего верхом незаметно, по ошибке поднесли букет великокняжескому пьяному повару, ехавшему в великокняжеском экипаже... Слабые воспоминания о тех, давно минувших временах раннего моего детства поддерживают немногие оставшиеся после отца письма и старые бумаги. Говорится в них о вершках и бревнах, о хозяйских рублях и копейках, о том, как под тяжестью коншинских миллионов трещали привычные шеи смоленских голодных мужиков. МАТЬ В самых отдаленных, теперь уже почти стершихся в моей памяти впечатлениях детства смутно представляю мать. Я чувствовал теплоту груди, прикосновения нежных рук, слышал ее ласковый голос. С ощущением света, звуков и тепла сливались мои первые воспоминания. Еще неотделим я был от матери, от бережных ее рук в начальные дни моего существования. Мать наполняла тогда весь окружавший меня мир с его светом, теплом, разнообразием звуков. По словам самой матери, я родился в солнечный день. Если верить приметам, жизнь моя должна быть счастливой. В день моего появления на свет было безоблачное небо, весеннее пение птиц шумно врывалось в открытые окна просторного хозяйского дома. Человеческую жизнь можно сравнивать с ручейком, берущим начало свое в недрах земли. Ручейки эти, сливаясь, образуют величественные реки общей человеческой жизни, замутненные потоками сточной воды. Из светлого родника материнской и отцовской любви вытекал искрящийся ручеек моей жизни. Много долгих и не всегда безоблачных дней протекло с тех пор, когда услышал я первые звуки родной земли, увидел сверкающий солнечный свет. И я обращаю взор к далеким истокам моей жизни, к светлым родникам окружавшей меня любви. Где родилась, как воспитывалась и росла, из каких глубин жизни народной пришла моя мать, наделившая меня страстной любовью к светлому миру, женственной природой своей души? Нелегко было детство матери в суровом дедовском доме. Строг и суров был ее отец - мой дед, круты, а подчас и жестоки нравы. С малых лет втянулась она в простую работу, училась прясть и ткать (вытканные, вышитые ее руками тонкие скатерти и полотенца и теперь у меня хранятся; не многие женщины умели так тонко ткать и вышивать!). С детства привыкла мать рано вставать и поздно ложиться. "Бывало, еще до света накинешь шубейку на одно плечо, да так и носишься весь день по хозяйству, - рассказывала о своей молодости мать. - То в поле, то в хлев, то в амбар. Мечтать, сидеть сложа руки было некогда..." Среди лугов и полей, в привольных просторах калужской земли проходило детство и девичество матери. До конца своих дней удивляла она собеседников богатством народных слов, знанием пословиц и поговорок, неутомимостью и проворством в труде. По рассказам матери, почти до совершеннолетия сохраняла она привязанность к любимым детским забавам. На русской печи, в заветном уголке, хранились любимые ее игрушки. С этими детскими игрушками произошло смешное приключение. Однажды приехал сватать ее городской жених из Калуги. Деду не хотелось выдавать любимую младшую дочь, да и молода была еще невеста, не понравился деду расфранченный, надушенный, завитой жених. О приезде сватов шепнули матери ее подружки. Очень захотелось посмотреть на жениха. Невеста взобралась на печь, стала тихонько подглядывать, нечаянно столкнула свои старательно спрятанные игрушки. К ногам нарядного жениха с печи посыпались тряпичные куклы в ситцевых сарафанчиках и платочках. Ухмыльнулся, погладив бороду дед. - Вот она невеста, - подмигивая, сказал дед удивленному жениху. - Сам теперь видишь: в куклы играет! А ты ее сватать собрался. Видно, придется тебе, дружок, повременить... Уже подрастая, от окружающих меня близких людей я узнал, как поженились мои мать и отец, как сошлись, неразрывно сомкнулись в один путь их жизненные пути. О своем сватовстве, добродушно посмеиваясь, рассказывал, помню, отец. Служил он в те времена у богача Коншина под Калугой. Приятели нахваливали невесту, хвалили зажиточный дедов дом. "Строговат, богомолен старик, - говорили отцу сваты, - копеечку бережет крепко. А дочь у него все хозяйство ведет: не белоручка, не привередница, мужу на шею не сядет..." В те времена сватовство было дело обычное. Без родительского благословения дочери не выходили замуж, не женились даже взрослые сыновья. Соблюдая обычай, отец отправился со сватами смотреть невесту. Строгий дед любезно принял гостей. Отец ему полюбился, понравилась степенность отца, надежной казалась отцовская служба. Не пришлось по душе только то, что слишком небрежно, неумело перекрестился на иконы отец (несмотря на предупреждения сватов, отец не мог притворяться перед будущим тестем слишком почтительным и богомольным.) "Крестится, словно мух отгоняет!" - подумал, хмуря брови, дед. Ничего не подозревавшая невеста хлопотала на дворе по хозяйству. Усадив гостей, дед приказал прислать со двора дочь. Она явилась в чем была - в нагольном полушубке, в головном вязаном платке. И платок и полушубок очень шли к ее разрумянившемуся на морозе лицу. - Ну-ка, Машенька, - любуясь дочерью, ласково сказал дед. - Сбегай, голубушка, в амбар, зачерпни совочек овса. Вишь, купцы к нам из Калуги пожаловали, овес покупают... Не взглянув на приезжих (на двор к деду нередко заглядывали и настоящие купцы), мать принесла овес, остановилась перед гостями - в руках совок с золотым зерном. - Подхожу к гостям, - вспоминая прошлое, с улыбкой рассказывала она об этой первой встрече с моим отцом. - Вижу, гости дорогие не на овес смотрят, а больше разглядывают меня. Догадалась, каковские купцы пожаловали, какой им нужен товар. Повернулась - да на двор... Отец сватался уже не молодым, к матери заглядывали и другие женихи, помоложе. Сватался начальник станции, наведывался купеческий сынок из Калуги. Суровый дед на сей раз не стеснял дочь. "Не мне с твоим мужем жить, - говорил он дочери-невесте. - Жениха выбирай сама, который по сердцу..." По обычаю, мать поехала в ближний монастырь, в Оптину Пустынь, к знаменитому по тем временам старцу Амвросию. Опытный в житейских делах старец обстоятельно расспросил мать о ее трех женихах. Простой дал совет: - Выбирай, Машенька, жениха, чтоб был не вертопрах. Благословляю тебя выходить за Сергея, за того лесовика. Не горюй, что годами постарше тебя, слюбитесь, обживетесь, будете счастливо жить... Оптинский старец не ошибся, предсказывая матери счастливую судьбу. До самой смерти ладно жили мать и отец, тень раздоров и пустых неполадок редко накрывала их семейный счастливый очаг. Ровно через год после свадьбы родился в Осеках я. Мучительно досталось матери мое появление на свет. Роды были трудные, затяжные, мать тяжко болела после родов. От тех дней сохранилась у меня ее фотография: я смотрю на родное лицо, еще овеянное дыханием болезни, на материнские нежные руки, некогда державшие меня у груди. Мучительные роды и перенесенные страдания еще болезненнее, страстнее сделали ее любовь ко мне. Всю силу сердца вложила мать в единственного своего ребенка, и подчас - уже подрастая - я испытывал гнет ее ревнивой любви. Болезненная любовь матери наложила печать на мое раннее детство. Уж слишком требовательна, ревнива была эта самозабвенная, подчас мучительная любовь. ПЕРЕЕЗД В коншинских Осеках под Калугой мы прожили три года. Потом из Смоленской губернии приехал старший брат моего отца, тоже служивший у Коншиных, и уговорил отца перебраться на родину. Отцу не хотелось уезжать из Осеков, но доводы брата о необходимости иметь собственный угол казались убедительными; кроме того, пошли неприятности в службе (отцу не по душе были хозяйские требования пожестче обращаться с мужиками). Отец беспрекословно отдал старшему брату скопленные на службе деньги, и наш переезд был решен. Больше всех от предстоящего переезда страдала мать. Не нравилось ей и название смоленской усадьбы, и "сиволапые" смоленские мужики, которых она боялась, и отдаленность от родных мест, где пролетела девичья короткая юность. Помню очень смутно, как на осековском просторном дворе увязывались высокие, укрытые новыми рогожами возы, как шумели, переругивались возле увязанных возов подгулявшие возчики, гнулись и шумели под ветром высокие сосны. Далекое Кислово (так называлась купленная братом отца усадьба) почему-то представлялось матери пустырем, новый дом казался пустым и огромным, с высокими раскрытыми окнами и серым, глядевшим в них дождливым небом. Не нравилось матери и название смоленской деревни. Сама долгая дорога вспоминается смутно. Помню пыльный большак с плакучими древними березами (эти русские большаки, неизменной чертою входившие в родной пейзаж, неизгладимое впечатление оставили в памяти детства). Ехали мы на лошадях, по-старинному: с остановками в деревнях, с ночевками в дорожных трактирах, где для нас грели самовары, а на застеленном скатертью столе мать раскладывала дорожную провизию; паром, на который отец осторожно вводит испуганно фыркающих лошадей; дочерна загорелых бородатых перевозчиков, привычными движениями перехватывавших перетянутый с берега на берег мокрый канат. В дороге произошло со мною печальное приключение. Где-то у берега реки я закапризничал, упорно стал проситься на козлы к отцу, правившему лошадьми. Меня уговаривали долго, потом, видя мое упорство, отец остановил лошадей и, чтобы меня постращать, сорвал высокую травинку, погрозил высечь. Мне ничуть не было больно, но непереносимой показалась первая в моей жизни обида (и впоследствии болезненно чуток я был к несправедливости и обидам). Я вырвался из рук отца, побежал к берегу реки. Я бежал, раздвигая высокую, закрывавшую меня с головой траву, душистые полевые цветы, захлебывался слезами. Отец догнал меня; смеясь, ласково целуя, уступив моему упрямству, посадил рядом на козлы, и мы поехали дальше. Надолго осталась во мне горечь первой и, казалось мне, невыносимой обиды, которую нанес мне отец, никогда не наказывавший меня и ни в чем никогда не упрекавший. Помню застигнувшую нас в дороге грозу. Я сидел с матерью в деревенском овине под соломенной крышей. В открытых, мутных от проливного дождя воротах голубыми зигзагами полыхала молния. Торопливо крестилась мать, крепко прижимая меня к груди. Я прислушивался к шуму дождя, к тяжким раскатам грома, к грозному, раздиравшему слух, треску ударов, к беспокойному шуршанию мышей в овсяной соломе, на которой мы сидели. Когда мы поднялись, в воротах еще висела алмазная сетка дождя; а сквозь прозрачные падающие капли уже сияло, переливалось лучами летнее радостное солнце. Отец запрягал запутавшихся в постромках, лоснившихся от дождя, напуганных грозой лошадей, нетерпеливо и беспокойно переступавших ногами. Еще веселее показалась обсаженная березами, омытая дождем дорога; мутные потоки стремились по склонам; многоцветная радуга висела над лугом, яркое солнце блестело на спинах игравших селезенками, бодро бежавших лошадей. Я сидел рядом с отцом на козлах, глядел на блестевшую лужами, извивавшуюся впереди дорогу, на уходившую темную, освещенную солнцем и все еще грозную тучу, на столб белого дыма, подымавшегося вдалеке над зажженным грозою сараем, слушал веселые голоса птиц в открывавшемся мне умытом, чудесном солнечном мире. В смоленском Кислове, небольшой и уютной усадьбе, еще не был достроен наш дом, и мы временно поселились в сельской школе. Помню приютившего нас учителя-старичка, его подстриженную клинышком бородку, рассыпанные по полу складные картонные буквы, исписанную мелом черную школьную доску. Учитель с седой бородой, рассыпанные буквы, черная школьная доска, особенный школьный запах - было мое первое впечатление от Кислова. Дом, где нам предстояло жить, еще не был выделан, в нем вместо пола лежали кучи сосновых стружек и щеп, по бревенчатым стенам лазили плотники в посконных серых рубахах. Невысокий курчавый, со стружками в черных густых волосах, похожий на цыгана артельщик Петр, свесивши ноги, сидел на бревне и, встряхивая волосами, ходко рубил угол. Белые щепки взлетали фонтаном, падали на землю. Завидевши нас, Петр втыкал топор, приветливо здоровался и, сидя в расстегнутой на волосатой груди, пропотевшей в подмышках рубахе, доставал из кармана сшитый из ситцевых лоскутков кисет. Я смотрел на него, на его лицо с черной, цыганской бородою, на его мозолистые руки, ловко высекавшие из кремня огонь, и опять - он, его руки, смолистые стены недостроенного дома, простор окружавших нас полей и синее летнее небо с пушистыми облаками сливались в ощущение близкого, просторного, меня наполнявшего мира. Было приятно смотреть на добродушно шутивших со мною плотников, на их спорую работу, наблюдать, как под их умелыми, сильными руками растут розовато-белые стены дома, поднимается сквозная решетка новых стропил. Весело было катать по дороге отрезанные от бревен солистые пахучие кругляки. А еще веселее, приятнее было ходить на заросшую ивняком и олешником речку, где в тихих затонах на зеркальной воде плавали желтые и белые кувшинки, сквозь слой прозрачной волны сквозило освещенное солнцем, заросшее зелеными водорослями речное дно. И особенно запомнилось от тех далеких, уже почти непостижимых времен, как тосковавшая по своей родине мать водила меня на берег под Семь Дубков. (Эти семь кудрявых, зеленых, тесно обнявшихся на берегу братьев-дубков накрепко вошли в отдаленнейшие воспоминания моего детства.) Мы сидели на берегу, над рекою, на высоких рядах скошенной мокрой, пахучей травы, смотрели на реку, на противоположный берег с волнами сизой, дымившейся ржи, на высокие, плывшие по небу облака. Мать гребнем чесала распущенные волосы и вдруг, засмотревшись, уронила руку. Очнувшись, она положила мою голову себе в колени, и в моих волосах быстро пробежали ее пальцы. Мне на лицо падали ее слезы, я чувствовал движение ее пальцев, умирал от жалости и любви к ней. Потом, поднявшись и улыбаясь, она достала из узелка яблоко и, разломив его, дала мне половинку. Не знаю почему - тот летний день, мать, ее поразившие меня до глубины душу слезы, дубки, разломанное яблоко остались мне памятны навсегда. САД Начало кисловской нашей жизни совсем выветрилось из моей памяти. Помню позднейшее, когда тверже и быстрее стали ноги, окрепли руки, иным, многообразным стал показываться окружавший меня зеленый и солнечный мир. Отрывочное осталось в моей памяти от тех времен. Вот люди сажают сад. Выкопаны круглые ямы, чернеет привезенная с огородов навозная земля. В саду работают мужики с лопатами, в посконных рубахах распояской. Они ходко всаживают в землю лопаты с железными, до яркого блеска натертыми наконечниками, выкидывают куски сырой, красной, маслянисто лоснящейся глины. Посреди сада горит сухая поваленная елка. От елки по земле тянется белесый дым. Мне очень хочется пробежать сквозь полосу молочно-белого стелющегося по траве дыма. Я крепко зажмуриваю глаза, перестаю дышать и пробегаю раз, другой. Теплый едкий дым окутывает меня, лезет в ноздри, в глаза, горячая искра стреляет в самое ухо, и, схватившись за ухо, я креплюсь и бегу через сад. На краю сада, под молодыми, редкими, ярко белеющими березками горит невидимый в дневном свете огонек. У огня, побросав лопаты, отдыхают и курят мужики. Крестный Иван Никитич, в картузе, в синей ситцевой рубахе, сидит на корточках над огнем, печет картошку. В его руках обожженная, изогнутая кочережкою палка. Морщась от наносимого ветерком дыма, пошевеливает он в золе дымящейся кочережкой, выкатывает из огня черные, обуглившиеся картошки. - Попробуй, Сивый, нашего гостинцу, - говорит он улыбаясь, с руки на руку перекатывая и протягивая мне горячую картошку. Обжигаясь, дуя на пальцы, я разламываю и ем. Ах, какой чудесной показывается эта, без соли и хлеба, горячая, дымящаяся, пахучая картошка! В обед, воткнувши в землю лопаты, мужики идут ловить рыбу. Они не торопясь снимают развешанный на изгороди залубеневший, спутанный засохшими водорослями невод. Скатавши, они несут его на плечах, мерно покачиваясь, на берег, где на зеркально гладкой воде, на недвижных лакированных листьях кувшинок ярко горит и переливается солнце. Навязавши веревки и приготовив невод, мужики лезут в воду. Передом идет деревенский заядлый рыболов, длинный и кривой Артюшонок. Перекрестившись, ступает он в воду в рубахе и портках и, поднявши над головой руки, надуваясь, бредет глубже и глубже. Рубаха за спиною его надувается пузырем, сцепившиеся стрекозы садятся на его выгоревший, торчком стоящий над водою картуз. Вот он ныряет на глубоком и, взявши в зубы веревку, с надувшейся горбом рубахой, неловко плывет. За ним плывут, колотя по воде ногами, зубастый Васька и рыжий веснушчатый Окунек. Невод точно сам собою сползает за ними в воду, прижимая траву и волоча мокрый песок. Мокрые поплавки ныряют и вновь показываются над водою. Тащат молчком, изредка переругиваясь. Давно известны каждая зацепина на дне пруда, всякий подводный камень. А все же за что-то неведомое зацепляется невод, и длинный, худой Артюшонок, бросив веревку, боком, отдуваясь, плывет к месту, где над водою кипят пузыри. Страшно тряся бородою, отфыркиваясь, выкатывая глаза, ныряет он под воду. - Пошел! Пошел! - кричат с берега мужики. Невод трогается, и, завязая в илистом дне, с кисетами в картузах (чтобы не подмочить табак), мужики волокут его к берегу. Мелкая рыбешка дождем перепрыгивает через поплавки. В мутной воде видно, как ткнулась в надувшуюся под водою сеть и скрылась большая золотистая рыба. Мужики тащат, шлепая по воде, пятясь, выволакивают на берег мокрые, обвешанные водорослями "клячи". С обвислых порток ручьями льется вода. Артюшонок, весь облепленный тиной, стоя на четвереньках, руками "сшивает" под водою нижнюю тетиву. Толстая спина и золотой бок огромного леща показываются в грязной воде. - Есть, есть рыбка! - веселые кричат голоса. Вместе с Артюшонком, пятящимся по-рачьи, выходит из воды тяжелая, наполненная рыбой мотня. В ней бьется, переливается что-то скользкое, серебряное и живое. Мужики, побросав крылья, шаркая облипшими на теле портками, подбегают, хватаются за шнуры. - Есть, есть рыба! - кричат они, выворачивая на берег наполненную лещами мотню. - Лещи, братцы!.. - Пудов пятнадцать!.. - Черти, дьяволы, невод порвете! - надрывая голос, кричит в азарте, хватаясь за голову, роняя трубку в осоку, командующий рыбною ловлей Иван Никитич. Мужики и прибежавшие из деревни белоголовые ребята окружают на берегу невод. Тяжелых, с черными спинами, открывающих жабры золотистых лещей начинают выбрасывать на берег в траву. Они шлепаются тяжело, бьются в мокрой траве и, поблескивая широкими боками, высоко подскакивают из густой зеленой травы. Еще долго вытрясают мужики невод, отбрасывая в реку негодную мелочь. Потом, сложив невод, вынув из картузов кисеты, приступают к дележке. Рыбу раскладывают в кучки. Мокрый, как водяная крыса, Артюшонок, дрожа от холода и улыбаясь, посиневшими пальцами свертывает, слюнит, закуривает цигарку. - Это ты, черт косой, наколдовал! - говорит ему Иван Никитич, больше всех радуясь удаче. ЛЕТО Разбуженный громкими веселыми голосами, я открываю глаза. Вижу спинку кровати, окно, в которое бьет утреннее горячее солнце. Сон еще одолевает меня, я весь в сонном, зыбком и призрачном мире, который мне жалко покинуть. Я закрываю глаза, зарываюсь в подушки, стараюсь заснуть. Но громче слышатся голоса, все дальше уплывает, неуловимее становится покинутый мною ночной призрачный мир. Я опять открываю глаза и вижу отца. Он стоит надо мною, огромный и бодрый, ласково щекочет меня большой загорелой рукой. Я беру и целую его пахнущую душистым сеном руку. - Вставай, вставай, Сивый! И просыпаюсь совсем. Чувство радости жизни, яркого летнего утра полно охватывает меня. Я одеваюсь торопливо и, стуча бурыми от загара ногами, выбегаю на волю. Солнце высоко. Под зеленой развесистой березой лежит седая роса. В тени по-утреннему прохладно, свежо, а на крыльце уж по-полуденному начинает припекать. Широкая, искусно наведенная за ночь паутина, вся серебряная от капелек росы, отчетливо, каждой своей ниточкой выделяется на фоне густой темной листвы. В небе ни облачка; ни единый не двинется лист. Через час я в загороди, на берегу реки. На лугу, в лозовых кустах, движутся девки и бабы в цветных сарафанах, в белых и красных головных платках. Поматывая подолами, они ходят с граблями, разбивают и сушат сено, сгребают в копны и накладывают возы. На том берегу, за извилистой речкой, заросшей черным олешником, светло-зеленым морем ходит, колышется рожь. Солнце стоит высоко, печет. В объеденном лозняке, в сухом медовом сене неутомимо, неустанно звенят кузнечики. Звон их удивительно сливается с глубокой синевой и неподвижностью сухого июльского дня. На деревянной телеге, подоткнув сарафан, в голубом, спустившемся на шею платке топчет сено девка Акулька. Широко раскрывая руки, она принимает охапки, которые ей подает снизу Оброська-дед. Оброська, с березовыми вилами в руках, неспешно втыкает рожки вил в сухое пахучее сено и, кряхтя, осыпая себя дождем сухих травинок, подает. В его путаных волосах, в серой жидкой бородке висят набившиеся сухие листочки. Наложив воз, понюхав из берестяной обтершейся табакерки, он неторопливо протягивает стоящей на возу девке круглый скользкий "гнет", * закидывает и смурыжит в ладонях пеньковую веревку. * Длинное бревно, с помощью которого увязывают, "пригнетают" веревкой возы. Меня подсаживают высоко на воз. Воз скрипит, качается, я сижу, крепко держась за деревянный гнет и толстую веревку, смотря с высоты на Оброську, идущего с вилами на плече, на напрягающуюся в оглоблях лошадь, на кузнечиков, с треском рассыпающихся из-под копыт лошади и падающих в траву дождем, на собаку Чубрика, устало бредущую с высунутым розовым языком. Чудесно и в сенном сарае, в деревянной пуньке, набитой почти до самого верха, под крышей, теплой от солнца. Хорошо топтать мягкое, забирающееся под рубашку сено, прыгать вниз головою со скользких балок, ползать и кувыркаться. В сарае живут голуби. Хлопая крыльями, обдавая ветром, они проносятся над самою головой. Ласточки-касатки влетают в широкие, открытые настежь, заваленные сеном ворота. Скрипя и покачиваясь, блестя шинами, воз подкатывает к воротам. Оброська подворачивает лошадь и, взявшись за конец оси, с трудом валит воз. Опять мы лезем на сено, опять, поплевав на руки, неторопливо берется за вилы дед Оброська... В обед, в самую жару, все на час затихает. Спит дед Оброська, прикрывшись от мух пропотелым выгоревшим картузом, спит под телегой, задравши на голову сарафан и протянувши босые ноги, девка Акулька, спит, забравшись под лопухи и щелкая мух, старый пес Чубрик. Не спит конь Фурсик, спокойно пощипывающий траву и хвостом отгоняющий слепней, да свистят, режут синее небо, купаются высоко в воздухе, стрелами падают над землею стрижи. По накатанной, с горячей мягкой пылью дороге я бегу к мельнице на плотину. Под старыми ветлами, в нагретой, просвеченной солнцем воде дремлют-стоят толстоспинные головли. Они стоят недвижимо, чуть пошевеливая плавниками. Быстрая уклея, пуская по воде круги и ловя падающих на воду мошек, стадами гуляет в прозрачной воде. На мельнице, под мостом, шумит вода, вертится большой мокрое колесо, стоят возы с поднятыми связанными оглоблями. На минуту я заглядываю в широкие, серые от мучной пыли ворота. Там, в полутьме, что-то ладно шумит и стучит, видна белая борода мельника, весь белый от пыли мужик совком насыпает в мешок горячую, изжелта-белую, струйкой бегущую из лотка муку. Заглянув на мельницу, бегу вниз на речку, где бежит-льется по камням вода и яркое отражается на воде солнце. Я засучиваю выше колен штанишки, ступаю в прозрачную воду. Речка заросла кустами, изъеденным жучками черным ольховником, зеленой лозою. Над лозою, над высокими цветами береговой медуницы летают и, хрустально трепеща крыльями, останавливаются в воздухе темно-синие, прозрачные, с изумрудными глазами стрекозы. Вода журчит вокруг моих ног. Осторожно ступая по скользким подводным голышам, я бреду по речному, с перебегающими солнечными зайчиками дну. Осторожно поднимаю под водою и отвожу большой скользкий камень. Там, в чуть замутившейся воде, прикрытый зелеными водорослями, задом пятится рак. Я лодочкой подвожу к раку руки. С непостижимой быстротою исчезает под берегом рак,