т роду я уже проглатывал книги, подчас совсем не по возрасту. Первыми прочитанными книжками были неряшливо напечатанные, с выпадавшими серыми листками лубочные брошюрки с раскрашенными картинками: "Еруслан Лазаревич", "Королевич Бова", "Волшебный рог Оберона". Содержание книг до болезненности распаляло воображение, ночами мне снились богатыри, рыцари в шлемах (впечатление от этих лубочных книжек равнялось впечатлению от страшных сказок, которые рассказывал мне на печи работник Панкрат). Решительно ничего не осталось в моей памяти от выписанного отцом детского журнала "Малютка", наполненного слащавыми картинками и стишками, рассчитанными на городских маменькиных сынков... Раз, два раза в зиму происходило в доме событие, надолго нас потрясавшее. У засыпанного снегом крыльца останавливались два воза, закрытые рогожами и крепко увязанные веревками. По ступенькам крыльца, обивая кнутовищем высокие валенки, не спеша поднимался черноволосый, похожий на цыгана, уже знакомый нам человек. От него пахло овчиной, морозом и тем самым, чем пахнет за прилавками в лавках: ситцами, рогожами, краской. Веселая, возбужденная вбегала со двора девка Акулька, сообщала радостную весть: - Венгерцы приехали! Из развязанных, раскрытых возов в дом вносили тяжелые холодные тюки, наполненные "красным товаром". Разъезжие купцы (их почему-то было принято называть "венгерцами") раскладывали на столах пахучие ситцы, сарпинки, свертки красного кумача и синей китайки, цветастые женские платки. Женщины тесным кругом собирались у заваленного товаром стола, рассматривали, отбирали понравившиеся гостинцы. С удовольствием наблюдал я, как мелькает в руках венгерца железный аршин, как ловко, с сухим треском, отрезает он от куска ситец, холодный накрахмаленный коленкор... С великим нетерпением ожидали мы, когда принесут и раскроют большой лубяной короб с "мелочами". На глазах наших развязывалась, снималась крышка тяжелого короба. Один за другим на столе появлялись раскладные картонные листы с разложенным "мелким товаром": катушками, пуговицами, мылом, духами, гребешками, наперстками, стеклянными бусами, зеркальцами. Как сейчас вижу эти раскрывавшиеся перед глазами, потрясавшие нас богатства. На самом дне короба лежали игрушки: картонные плясуны, мячики, раскрашенные картинки, книжки. Вот эти-то лубочные книжки, вместе с детскими пистолетами и картонными плясунами, были для нас главной приманкой... Уже хорошо грамотным пошел я в деревенскую школу. До сих пор отчетливо памятно мне исслеженное детскими лапотками крылечко, кислый запах холодной прихожей, где висели на стенах полушубки и суконные зипунишки учеников, бревенчатый класс с иконой в углу, с доскою и длинными партами, за которыми сидели мы по четыре человека. Памятны пахнувшие хлебом, овчиною деревенские приятели-ребятишки, в одних холщовых рубашках вываливавшие с крыльца на снег... Добрую память оставил учитель Петр Ананьич, высокий, обросший бородою, похожий на медведя человек, нередко захаживавший в наш дом. Помню, как усаживал он меня за парту (в классе по возрасту я был самый младший), как заставлял петь, наклоняя к моему лицу ухо (петь я не умел и не имел хорошего голоса, музыкального слуха), помню, как приезжал из села раз в неделю батюшка о. Иоанн, неприветливый и волосатый, учивший читать по-славянски из "Часослова", спрашивал строго молитвы... И весь этот школьный деревенский период детства остался как далекое, почти исчезнувшее воспоминание. КОЧАНОВСКАЯ БАБУШКА По словам отца, наш микитовский род славился наследственной красотою женщин, необычайной подчас их судьбою. Справедливо слыла красавицей Маня Атлярская, дочь покойной сестры отца, круглая сирота, вместе с другой двоюродной сестрой, Добровой Маней, воспитывавшаяся в нашем кисловском доме. За писаную красоту сосватал некогда мою бабушку, родную тетку отца, помещик Смирнов. Ко времени нашего переезда недалеко от Кислова жида эта давно овдовевшая богатая бабушка в своем небольшом имении со странным названием Кочаны. Даже в глубокой старости сохранила она на своем лице следы былой красоты. Ходили слухи, что еще в молодости, выйдя замуж из бедной дьячковской семьи, скоро стала она показывать в супружеской жизни строптивый характер. Муж бабушки, мелкий помещик Смирнов, чудаковатый, болезненный человек, во вред своему слабому здоровью любивший прикладываться к рюмочке, до страсти увлекался чтением книг (остатки его старинной библиотеки, уже много лет спустя, я обнаружил в углу бабушкиного амбара: переплетенные в кожу книги были изгрызены крысами и мышами). Красавица бабушка держала покойного мужа под башмаком. Рассказывали, что однажды, вернувшись из города с ярмарки, привез он молодой жене ценный подарок. Поссорившись с мужем, бабушка выбросила из сундука драгоценный голубой атлас и, схватив ножницы, стала резать, кромсать. Перепуганный муж бегал вокруг, со слезами умоляя супругу не портить его подарок. Уже много позже. Вспоминая молодость, признавалась бабушка, что хотела тогда припугнуть мужа: - Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает, ладошки сложил, Христом-богом молит: "Голубушка, опомнись! Голубушка, очнись!" Не понимает того, - лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, - что ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!.. Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб единственный сын бабушки. "Куском сахару за столом подавился!" - рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской "образованный" проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу. Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками, обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и прикидываться, кривить душою. Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца. Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками, гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с вареньем, медовые пряники и "воловские" орехи, прикладывались и к сладкой бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот молодой праздничный шум... Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен - "Конопельки" и "Селезня": Как повадился, как повадился В мою конопельку, в мою зеленую, Вор воробей! Вор воробей! Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою, жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат. - Миленькие мои, - громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом почтительно слушавших ее гостей. - Вот какая вышла в моем хозяйстве история. Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной только недели не досидела, - околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать, да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: "Помоги, господи, в моей беде!" И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума Степанида, ровесница моя. "О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али стряслась беда?" - "Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела, пропадает все гнездо!" - "Не тужи, говорит, дам тебе совет"... На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой громкий голос: - "Индюк-то, - спрашивает Степанида, - у тебя, Анна Осиповна, есть?" - "Как не быть индюку!" - "А что он у тебя делает?" - "Известно что: по двору, чай, ходит, соплю распустивши!" - "А ты, матушка, с индюком вот что сотвори: прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром очухается, проснется, - водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат". И что думаете, - заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, - ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл. Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!"... Вот дело какое получилось... Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой, смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ. Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах гости, как звенят мужские и женские голоса: Кому мои кудри, кому мои русы Достанется расчесать! Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая рассказ о пьяном индюке: - "Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!" - выговаривала она голосом бабушки, и мы все долго покатывались со смеху... Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне - Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы, покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу, жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью, заваленном книгами и журналами - "Родиной", "Нивой". Духом отжитого прошлого уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира... Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно, говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до "монополии", держал Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной городским кулакам-мещанам злой насмешки над "серыми" наивными мужиками. - Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, - рассказывал, помню, Деич. - Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать: "В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят, поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно такую поджарку сготовить здесь?" - "Отчего не могу, с полным моим удовольствием!" Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа, выпивает, ест, кушанье похваливает: "Ай да господская поджарка!" Всю сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет! "Где, куда подевалась моя рукавица?" А я так спокойненько говорю: "Съел, брат, ты свою рукавицу, всю до основания, - вот и живые свидетели у меня есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!.." Уже и тогда не нравились, смущали меня Деичевы насмешливые рассказы. Неприятным казался сам лысый, слишком подвижной бабушкин приятель Деич, необычным шумом наполнявший наш тихий дом. ХВАЛОВО Раз в лето, к медовому Спасу, когда заканчивалось меженное время и на полях оставались одни яровые, уезжали мы с матерью на лошадях на ее родину, в Калужскую губернию. Каждую нашу поездку гостили мы в Хвалове, на родине матери, по нескольку дней. Мне хорошо запомнился хваловский большой сад, со старыми, сплетавшимися в одну зеленую крышу высокими деревами; широкий, заросший лопухами, двор; сажалка с мутной зеленоватой водою, по которой белыми корабликами плавал гусиный пух; деревянное скрипучее колесо под навесом у колодца и особенный, весь дом наполнявший, принадлежавший всем жившим в хваловском дома, домашний хваловский запах. Пахло в хваловском доме медом, сушеными яблоками, нюхательным табаком, который употреблял дед, особыми, хваловскими, полюбившимися мне пирогами-ситниками и еще чем-то своим, свойственным каждому дому. Особенно был силен этот хваловский запах от самого деда, ходившего в порыжелой, с отвисшими карманами, жилетке поверх длинной рубахи, носившего седую, медово-желтую, волочившуюся по груди бороду, гладко примасленные, кружочком курчавившиеся вокруг головы волосы. Помню, как целовал он меня в губы, щекоча бородою, пахнувшею этим особенным хваловским запахом и нюхательным табаком. Теперь, когда вспоминаю его, слушаю сохранившиеся о нем рассказы, смотрю на уцелевшую его фотографию, мне понятно, какой это был образец чистопородного крестьянина-великоросса. Его речь, нравившаяся мне и тогда, неторопливая, с обилием ласкательных слов; весь его облик и образ жизни, чуть-чуть сбивавшийся к староверству (дед и крестился двуперстно, размашисто кладя кресты и поясно кланяясь, хотя и ходил в православную церковь); его чудачество и веселый, живой -- порою крутой -- нрав; дедовы веселые шутки, бесчисленные пословицы и поговорки, которыми сыпал он как из рукава; его медовая борода; жилетка с обвисавшими, обтершимися до блеска карманами; короткие сапожки; нюхательный табак, нюхать который он уходил за печку, чтобы никто не смотрел, - сливаются для меня в одно представление цельного, старинного, давно уже вымершего человека. Жила в последние времена хваловская большая семья жизнью благополучного, со старинным строгим укладом крестьянского дома. До благополучной своей жизни многое испытал дед. Никто толком не знает, откуда пошел, был кто, где похоронен прадед мой, дедов отец. Знаю, что звались мы по деревне Васины - и теперь так зовутся оставшиеся в деревне дальние родственники наши, - что Новиковыми (фамилия матери) окрестил деда барин, при котором дед состоял доезжачим, что прадеда моего, тоже крепостного охотника, выменяв на борзых, барин вывез откуда-то из Новгородской губернии. Мать моя смутно запомнила далекое, тяжелое для нее время: широкий зеленый двор, белые, обглоданные собаками конские кости (собак, господнюю псарню, которую барин сохранил и после отмены крепостного права, кормили кониной). Всех, мал мала меньше, было у деда десять человек детей, и мать была младшенькая (родилась мать в сарае, в зимнюю студеную ночь, когда приехали к деду господские гости, а бабке пришел час рожать; ушла она в сарай, в сено, закрыл ее там на замок приходивший за сеном псарь, да так, забытая всеми, и пролежала там с ребеночком до утра). Помнит она, как, держась за сарафан бабки, бегает по двору. Не ведаю я и как уходил от барина дед. Знаю, что до самой смерти барина были они в большой дружбе, что старый холостяк-барин любил деда преданной любовью и, как бывало нередко, побаивался его не в шутку, что в молодости был дед неутомимым и горячим охотником-доезжачим, а умирая, барин будто бы посылал за ним, чтобы передать завещание, но случилось, что самый тот день прислали на село нового попа, дед пошел слушать попов голос и прослушал большое наследство: барин помер, а ловкие люди выкрали завещание, деду от Баринова добра не досталось на понюх табаку. Хваловский дом и сад он купил у дорогобужского купца Колупанова и долго по частям возил в Дорогобуж деньги, выпрашивая у купца отсрочки. От прежней охотничьей страсти к псовой охоте, бешеной гоньбе за затравленным зверем на всю жизнь осталась у деда граничащая с цыганской страстью к лошадям и канарейкам. Да и приятельствовал он с лошадниками-цыганами, нередко табором останавливавшимися на большой проезжей дороге, с цыганками и голыми цыганятами, любил менять, любил объезжать молодых горячих лошадей. И - дело давнишнее - не раз по горячим цыганским следам, гремя колокольчиком, прикатывал на дедов хваловский двор становой пристав... Матери моей каждый год дед дарил хваловского завода жеребенка-третьяка, и помнится, как водили мы на поводу этих дареных жеребят в Смоленскую губернию. Помню и самый дедов табун, - как, бывало, широко распахнут ворота и выбегут во двор, стреляя, лоснясь гладкими спинами, задрав хвосты и прядая ушами, серые (дед особенно любил серую масть), караковые, вороные и пойдут играть и резвиться по широкому, поросшему зеленой мелкой муравой лугу. Сам дед стоит посреди двора в широкополой, глубоко надвинутой на голову шляпе, с выпущенным из-под жилетки длинным подолом синей в горошек рубахи, с грушевым костыликом в правой руке, - любуется, как, блестя на солнце, поддавая и покусывая, подбегает табун на водопой к колодцу, к длинной, вросшей в землю, долбленой комяге. Канареек водил дед во множестве. (В прежние времена под Калугою многие важивали канареек, было это вроде особенной охоты и соревнования, а еще и теперь на Полотняном Заводе, на родине Натали Пушкиной, супруги великого русского поэта, по старой памяти кой у кого сохранились канареечные садки и заводы.) В те времена, когда мы приезжали гостить, в Хвалове еще был цел большой канареечник, обтянутый железною сеткою, с гнездами и сухими деревцами, по которым перепархивали, чистили перышки небольшие золотистые птички, много висело на чердаке пустых клеток, в которых в прежнее время сидели на гнездах, выводили птенцов кенарки. В выводе канареек, в искусстве певцов-кенаров (был у деда когда-то особенный дорогой кенар, за которого давали заводского жеребца, и дед поскупился, не променял кенара, умершего тот же год от куриной холеры) соперничал дед с соседом и сватом своим Карповым, жившим через дорогу, и не раз ссорились из-за птичьего пения, на долгое время расходились сваты. Нас, редких смоленских гостей, дед встречал особенной ласкою. Мать была его любимая младшая дочь (да и похожа она целиком на деда). Помню, как кликал он ее Машенькой, как гладила мою голову его шершавая, с протабаченными пальцами, пахнувшая нюхательным табаком рука. И воспоминание хваловского дома неотделимо в сознании моем от этого особого дедова запаха и шершавой дедовой ласки. АТЛАСНАЯ ТУФЕЛЬКА От хваловского дома особенно запомнилась мне большая дедова комната с иконами в переднем углу, полутемная от росших под самыми окнами молодых и кудрявых лип; со старинным, красного дерева, шкафчиком-поставцом, имевшим много потайных, пахнувших сухими лечебными травами и цветами выдвижных ящиков, из которых, провожая нас, дед доставал и дарил мне завернутые столбиком серебряные маленькие пятачки; с широким старинным диваном, на котором спал дед; с висевшей на стене картиной, изображавшей заходящее над рекой солнце и опрокинутую лодку на заросшем деревьями берегу. В этой комнате молился по вечерам дед. Помню наступавшую тишину, когда становился на колени дед, как перешептывались и на цыпочках ходили по дому взрослые и ребята. В открытую выкрашенною голубой потрескавшейся краской дверь я видел дедову спину и отвисавшую на жилетке медную пряжечку, лежавший на полу подол длинной рубахи, дедов затылок с седыми, промасленными, курчавившимися на концах волосами. Он читал молитвы, вслух произнося каждое слово, и по всему дому был слышен его голос, произносивший имена бесчисленных, ему одному известных святых. Помню, как поражало меня это, производившее непонятное страх и тишину, шепотом произносимое: "Дедушка молится!.." В большие двунадесятые праздники, еще до еды, молились обычно в большой дедушкиной комнате всею семьею. Внуков и внучек дед заставлял снимать сапоги и башмаки, девицы стояли перед иконами на коленях, выставив из-под платьев голые пятки. Дедушка читал молитвы вслух, сурово хмуря брови и шевеля медовой своей бородою, перед каждым молящимся крест-накрест кадил старинной староверской кадильницей, от которой по всему дому растекался синий приторный дымок ладана. После молитвы, сморкаясь и кашляя, чинно шли в столовую, садились за накрытый домотканой скатертью стол с шумевшим начищенным бузиной самоваром и целой кучей румяных пшеничных пирогов на подносе. Перекрестившись широким крестом, встряхнув волосами, дед обычно говорил: - Ну, девки и ребята, беритесь-ка теперь за горячие пироги! Помню, моя двоюродная сестра Маня, первая проказница и шалунья в хваловском доме, не выдержав торжественного благочестия праздничной молитвы, стоя на коленях сзади любимой дедушкиной внучки Вавочки, усердно клавшей земные поклоны, поддавшись искушению, тихонечко пощекотала ее выставленную голую пятку. Отчаянный визг нарушил торжественную строгость молитвы. Дед выгнал проказницу Маню на улицу, не позволил садиться за стол, пригрозил больно высечь. Несмотря на показную суровость, приверженность деда к старинным правилам и обрядам, многое уже менялось и в хваловском строгом доме. Давно вывелись жестокие наказания, смелее держалась наезжавшая гостить молодежь. Тихонько поговаривали старшие внуки и внучки, что был не безгрешен некогда сам дед, что, несмотря на всю строгость его и богомольство, живет в деревне его бывшая любовница Акулина и теперь - по старой памяти - дед посылает ей из хваловского сада подарки, Яблоков и меду, что когда-то, в дни молодости, ревнивая наша бабка Авдотья Петровна, застав деда с любовницей, откусила нос у соперницы своей Акулины... По-прежнему непримирим был дед к модникам ухажерам, повадившимся ходить в Хвалово к внучкам-невестам. Придут из Бабынина, с новой железнодорожной станции, франты телеграфисты в высоких накрахмаленных воротничках, в фуражках с желтыми кантами, заведут с барышнями разговоры, начнут писать чувствительные стишки в альбомы. Напудренных сердцеедов-телеграфистов дед бесцеремонно называл "беспортошными". Выйдет, бывало, в сад, увидев незваных гостей, насмешливо вслух скажет: - Господам беспортошным мое почтение! От стыда сгорали от этих неприличных дедовых слов стыдливые хваловские девицы... Вместе со скаредной скупостью, показной строгостью были в хваловском доме и настоящее добродушие, простая доверчивость. Открытое русское хлебосольство. Внуками и внучками полнился дом. Почти безбоязненно бродили мы по старому хваловскому саду, с глубокими карасевыми сажалками и высокими деревами, облепленными гнездами грачей, залезали на яблони, трясли груши - бабушкин бергамот и бессемянку, объедались сладкими сливами. Не очень страшил нас костыль, которым дед грозился на проказников, затаившихся в вершине яблони или груши. Детские наши сердца безошибочно чувствовали доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей бородою, ласково скажет: - Расти, Сивый, велик, расти высок - во-о-от какой!.. И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь, обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок. Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного, красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство к деду. Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко - видит, зажегся в церковных окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде, чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть, а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою невесту - это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и ее жениха - отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего отцовское состояние. Только вышли молодые из церкви - слышат, за ними летит погоня, подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда, любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку насмерть перепуганная, бесчувственная невеста. Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей смерти. Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению. Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу, проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец. Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца, скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово: - Проклинаю!.. Атласная белая туфелька, бережно хранимая дедом, печальный и трогательный рассказ о несчастной поруганной женщине еще и тогда производили на меня неизгладимое впечатление. Подолгу держал я в руках атласную туфельку, и пылкое мое воображение отчетливо рисовало несчастную невесту, ее беспощадного деспота отца. Рядом с большой комнатой, где жил и молился дед, а в ящике старинного поставца хранилась заветная атласная туфелька, напоминавшая деду о его молодости и отошедших временах, в отгороженной маленькой комнатенке с оконцем, выходящим в зеленый, гудящий пчелами сад, недвижимо лежала больная водянкой родная бабка моя Авдотья Петровна. Я совсем не помню ее здоровой, ходящей на своих ногах. Помню, как всякий раз, приезжая в Хвалово, мать плакала над постелью бабки и посылала за фельдшером в село, как приезжал в Хвалово этот самый фельдшер с побелевшей от пыли бородою и от него пахло карболкой. Мало осталось в моей памяти от старой хваловской бабушки. Запомнились тяжелый наполнявший ее комнатку воздух, как сидит, плачет у ее изголовья мать, а она лежит недвижимо, закрывши глаза, тяжело дышит. Запомнились ее неподвижные руки, доброе желтоватое лицо с татарскими глазами. Так же как о своем деде, по рассказам людей я знаю, что до болезни своей была бабка неутомимой хозяйкой, что и не успевала она надевать в рукава шубу, зимою и летом летая по хозяйству, - без устали носили ее ноги от одного к другому делу. И еще запомнился мне бабушкин медовый квас, которым она меня угощала, - как шипит, пенится, бьет в нос любимая ее шипучая водица. А всего больше из хваловского дома запомнилось большое застолье. Садилось в Хвалове всякий день за стол не менее пятнадцати человек, больших и малых, в глубокой долбленой чашке подавались на стол деревянные ложки. И у всякого была своя, отмеченная зарубками, ложка. На пятнадцать больших кусков делил дядя Аким над столом хлеб. Хлебали все из одной большой чашки, подставляя под ложки кусочки черного хлеба, кладя на стол ложки горбами кверху. Сам дед хлебал кипарисовой монастырской ложкой с резным крестом на стебле. И плохо приходилось тому, кто положит ложку на горб, уронит кусочек хлеба или хихикнет невзначай за столом. - Ах ты, таракан запечный! - скажет, бывало, дед, и дедова монастырская ложка пребольно хлопнет виновника по лбу. ДЯДЯ АКИМ В те времена, когда мы приезжали гостить в Хвалово, уж терял над домашними свою грозную власть старый наш дед Иван. Недвижима, в водянке и пролежнях, лежала бабка, верная помощница деда. По старой памяти еще побаивались домашние деда, притихал по вечерам на время молитвы весь хваловский дом, еще с хозяйской точностью выходил дед любоваться на водопой, на игравший и кусавшийся табун, - а уж не те были люди, не те наступали времена. В самую силу свою дед ходил от крестьян выборным гласным, правил своими и общественными делами. Несмотря на свою деловитость, всю жизнь дед оставался безграмотным, не разбирал букв и цифр, сложную хозяйственную бухгалтерию вел на своем обтершемся от рук костыле. Костыль, с которым не расставался дед, служил ему приходо-расходной и памятной книгой. Бывало, продавши на стороне хлеб или дрова, посылал он с покупателем костыль свой для передачи своему ровеснику и однодеревенцу Федору, единственному в Хвалове человеку, совсем не боявшемуся деда, и Федор, один разбиравшийся в дедовых крестиках и мудреных зарубках, говаривал пытавшемуся его обмануть, божившемуся, крестившемуся на иконы прасолу-мещанину: - Верю, верю, дружок, что у тебя все заплачено, не божись, не гневи бога. А лучше выкладывай денежки по уговору либо оглобли поворачивай со двора... В прежние времена, когда еще не была замужем мать, не знали в хваловском доме железных замков и запоров. Амбар и кладовая запирались попросту на дубовые задвижки, открывавшиеся дубовыми же крючками. Висели эти крючки на своем месте, под притолокой, у выходной двери. Замки и ключи завелись позже, когда стал попивать, стал горько загуливать дядя Аким, младший сын деда. Не знаю, как и когда стал пить дядя Аким. Слышал я позже, что силою женил его дед на дочери приятеля своего и соседа, некрасивой и вялой девушке Марье, что еще до женитьбы была у дяди где-то в городе любовная связь с молодой и веселой купчихой-вдовой, что на коленях валялся он перед дедом, прося отпустить, выдать паспорт, но на своем настоял строгий дед. На собственной свадьбе впервые мертвецки напился дядя Аким и с тех пор стал пить запойно. Однажды, повздорив с дедом, дядя Аким убежал от нелюбимой жены в Москву. Знакомые люди видели дядю Акима в Москве, на церковной паперти, протягивавшим руку вместе с попрошайками-босяками. Много раз подсылал дед в Москву верных людей, чтобы уговорить сына вернуться. Однажды на Хитровке посланцам удалось залучить дядю Акима, привести в чайную. Там, за чаем и закуской, дедовы посланцы стали его убеждать вернуться домой к покинутой семье, рассказали, как трудно деду управляться с хозяйством, от имени самого деда обещали прощение всех старых обид. Дядя Аким слушал речи посланцев внимательно, потом, вдруг задумавшись, попросился на минуту отлучиться и не вернулся совсем. Уж во второй раз дедовы посланцы хитростью заманили дядю и, напоив мертвецки, силком, чуть не связанного доставили в Хвалово, в дедовский дом. Пил дядя Аким в периоды запоя безудержно, пропиваясь до последней нитки, и не раз приводили его в дом полумертвым. Тогда запирали дядю Акима в пустую кладовку, в саду, и он, мучаясь жаждой, жгучим желанием опохмелиться, сидел у прорубленного в стене оконца, жалобно плакал. В такие разы его выручали племянники, игравшие в лопухах за кладовкой. Бывало, подманит нас к окошку, станет просить-умолять: - Ребятушки, голубчики, налейте мне рюмочку, хоть самую маленькую... - Нету у нас, дяденька. - А вы на село сбегайте, купите. Вам тетя Маша по двугривенному подарила... Дядя Аким так жалобно просил, так горько плакал и обливал слезами наши маленькие руки, что нельзя было не пожалеть его. И, с детским горячим желанием помочь несчастному дяде Киму, мы бежали на станцию, к Потапычу, с великими предосторожностями приносили водку, купленную на подаренные нам моей матерью деньги. - Вот вам, дяденька, - говорили мы, просовывая из лопухов бутылку. А дядя Аким отказывался брать целую бутылку, жалобно говорил: - Вы мне, ребятушки, самую маленькую, только полрюмочки налейте да сюда в руки подайте. Мы наливали, протягивали ему водку в оконце. А как плакал тогда, благодарил, целовал наши загорелые руки несчастный дядя Аким. Через час он опять призывал нас, просил налить еще полрюмочки, опять плакал, трогательно нас благодарил. Когда бывало выпито все вино, дядя Аким становился вдруг строгим и трезвым, говорил твердым голосом: - Теперь ступайте, ребятки, кличьте дедушку!.. По нашему зову дедушка брал ключи, шел освобождать дядю Акима. А дядя падал перед дедушкой на колени, целовал землю, клялся и зарекался больше не пить. Слово свое держал иногда долгие месяцы, потом срывался, - и опять привозили его растерзанным, потерявшим человеческий облик, он опять плакал и каялся, просил хоть капельку опохмелиться. Кроме дяди Акима в многолюдном хваловском доме жил, помню, из близких людей родной брат деда, холостой дедушка Михайло. Жил он и ночевал в бане, в дом приходил обедать, в хозяйстве занимался птицами и пчелами; шапку свою, большой выгоревший картуз, вешал всегда на одно место, на стену под часами с длинным качавшимся маятником. - Дедушка Михайло, а дедушка Михайло, а гусыни-то все яйца перебили, - скажем, бывало, ему за столом. - Ах вы, разэтакие, вот я вам! - рассердится дедушка Михайло, ввернет крутое словечко. - Ты бы полегше, Михайло! - строго заметит, бывало, дед Иван. - Чай, за столом сидишь. - А что же они, туды-растуды, над дедкой смеются! - еще солонее запустит по всему застолью Михайло-дед. А запомнился мне дедушка Михайло пчелами: как идет, бывало, с дядей Акимом с пчельни, в лубяной, надетой на голове сетке, с новым липовым корытом в руках, полным чистого сотового меда; как лакомились мы намазанным на зеленые огурцы душистым и теплым дедушкиным медом! СМЕРТЬ ДЯДИ АКИМА Уже много позже я узнал, как мучительно, трагически умер, страдая раком, неугомонный дядя Аким. Люди рассказывали, что лежал он в гробу тихий, под образами, где обычно молился наш дед. Приглашенная из Калуги старушка монашка, третью ночь читавшая псалтырь, выпив для поддержания сил рюмочку крепкой вишневой наливки, задремала над покойником, уронила на тюлевый покров зажженную свечу, легкий тюль вспыхнул, сгорели волосы и борода у покойника, оголилось, помолодело лицо. Вдова дяди Акима Марья Петровна, убивавшаяся по мужу (несмотря на муки и все жестокие издевательства, своего мужа она любила мучительной, беззаветной любовью), подводила к гробу гостей, показывая на неузнаваемо изменившееся мужнино лицо, с улыбкой говорила: - Посмотрите-ка, как помолодел, похорошел мой голубчик. Опять женишком стал... Невыразимо тяжела была в суровом хваловском доме судьба этой несчастной нелюбимой женщины. Смутно помню ее бледное, некрасивое, с нездоровой желтизною лицо, бледные вялые руки, черную косынку. Помнится, почти не выходила она из своей полутемной комнатки, занятой двуспальной деревянной кроватью, с единственным оконцем в сад. В хваловской семье она не имела голоса, все, что делалось в доме - даже судьба ее родных детей, - решалось помимо ее воли, ее желаний. Насильно выдал хваловский дед ее старшую дочь Алену за безграмотного богатого мужика. Жених был нелюб невесте, не нравилось его простое деревенское имя: Никита. "Нос-то у твоего жениха утиный!" - нашептывали невесте подружки. И впрямь неказист, дурковат был этот нелюбимый жених. Головой билась она о пол перед свадьбой, валялась у деда в ногах, но был неумолим к девичьим слезам суровый наш дед. Подобно деду, неумолимым оказался и родной отец. "Стерпятся - слюбятся!" - твердили они в один голос на все мольбы убивавшейся невесты. Перед самым венцом порвала она на себе подвенечное платье, разбросала белые восковые цветы, которыми украшали ее голову. В тот день, хоть и приказано было женщинам не спускать с нее глаз, убежала она в сад, пропала. Жившая в черной избе дурочка Феня видела, как тайком по снегу пробиралась невеста к пруду. "Не велела сказывать никому!" - твердила на все вопросы Феня. Строго допросив Феню, кинулись по следам невесты в сад. Нашли Алену на пруду возле проруби. Бросившись в узкую прорубь, безуспешно пыталась она утопиться. Привели ее в дом мокрую, с растрепавшимися обмерзшими волосами, наспех одели и причесали, отправили под венец в церковь. Так и стояла она под венцом с непросохшими черными косами. Предсказание деда, казалось, сбылось. Через год родила Алена первого ребенка. "Стерпятся - слюбятся!" - упорно твердил дед, во всем упрекая нелюбимую сноху, несчастную мать Алены. Но, видно, не прошли для Алены ее сердечные тяжкие муки: рассказывали люди потом, что, народив много детей, сошла Алена с ума, вообразила себя собакой, по-собачьему лаяла, бросалась на людей, ходила на четвереньках. Еду ей ставили в собачьей плошке в углу. Садиться за общий стол она упорно отказывалась. Приезжая на праздники в Хвалово, мать с особенным ласковым участием относилась к своей несчастной золовке. Не раз настойчиво защищала ее перед дедом, спорила с дядей Акимом, не страшилась говорить правду в глаза. С приездом матери оживала, смелее смотрела на людей забитая Марья Петровн