тельно шли помогать восставшим: охотно бежали за зону и блатные, чтобы грабить вольные посёлки.) Вооружившись теперь за счёт охраны (похороненной потом на кладбище в Кочмасе), повстанцы пошли и взяли соседний лагпункт. Соединёнными силами решили идти на город Воркуту! -- до него оставалось 60 километров. Но не тут-то было! Парашютисты высадились десантом и отгородили от них Воркуту. А расстреливали и разгоняли восставших штурмовики на бреющем полёте. Потом судили, еще расстреливали, давали сроки по 25 и по 10. (Заодно "освежали" сроки и многим тем, кто не ходил на операцию, а оставался в зоне.) Военная безнадёжность их восстания очевидна. Но кто скажет, что надёжнее было медленно доходить и умирать? Вскоре затем создались Особлаги, большую часть Пятьдесят Восьмой отгребли. И что же? В 1949 году в Берлаге, в лаготделении Нижний Атурях, началось примерно так же: разоружили конвоиров; взяли 6-8 автоматов; напали извне на лагерь, сбили охрану, перерезали телефоны; открыли лагерь. Теперь-то уж в лагере были только люди с номерами, заклейменные, обречённые, не имеющие надежды. И что же? Зэки в ворота не пошли... Те, кто всё начал, и терять им было уже нечего, превратили мятеж в побег: направились группкой в сторону Мылги. На Эльгене-Тоскане им преградили дорогу войска и танкетки (операцией командовал генерал Семёнов). Все они были убиты.1 Спрашивает загадка: что быстрей всего на свете? И отвечает: мысль! Так и не так. Она и медленна бывает, мысль, ох как медленна! Затруднённо и поздно человек, люди, общество осознают то, что произошло с ними. Истинное положение своё. Сгоняя Пятьдесят Восьмую в Особые лагеря, Сталин почти забавлялся своей силой. И без того они содержались у него как нельзя надёжней, -- а он сам себя вздумал перехитрить -- еще лучше сделать. Он думал -- так будет страшней. А вышло наоборот. Вся система подавления, разработанная при нём, была основана на разъединении недовольных; на том, чтоб они не взглянули друг другу в глаза, не сосчитались -- сколько их; на том, чтобы внушить всем, и самим недовольным, что никаких недовольных нет, что есть только отдельные злобствующие обречённые одиночки с пустотой в душе. Но в Особых лагерях недовольные встретились многотысячными массами. И сосчитались. И разобрались, что в душе у них отнюдь не пустота, а высшие представления о жизни, чем у тюремщиков; чем у их предателей; чем у теоретиков, объясняющих, почему им надо гнить в лагере. Сперва такая новизна Особлага почти никому не была заметна. Внешне тянулось так, будто это продолжение ИТЛ. Только быстро скисли блатные, столпы лагерного режима и начальства. Но как будто жестокость надзирателей и увеличенная площадь БУРа восполняли эту потерю. Однако вот что: скисли блатные -- в лагере не стало воровства. В тумбочке оказалось можно оставить пайку. На ночь ботинки можно не класть под голову, можно бросить их на пол -- и утром они будут там. Можно кисет с табаком оставить на ночь в тумбочке, не тереть его ночь в кармане под боком. Кажется, это мелочи? Нет, огромно! Не стало воровства -- и люди без подозрения и с симпатией посмотрели на своих соседей. Слушайте, ребята, а может мы правда того... политические?.. А если политические -- так можно немного повольней и говорить -- между двумя вагонками и у бригадного костра. Ну, оглянуться, конечно, кто тут рядом. Да в конце концов чёрт с ним, пусть наматывают, четвертная уже есть, куда еще мотать? Начинает отмирать и вся прежняя лагерная психология: умри ты сегодня, а я завтра; всё равно никогда справедливости не добьёшься; так было, так будет... А почему -- не добьёшься?.. А почему -- "будет"?.. Начинаются в бригаде тихие разговоры не о пайке совсем, не о каше, а о таких делах, что и на воле не услышишь -- и всё вольней! и всё вольней! и всё вольней! -- и бригадир вдруг теряет ощущение всезначимости своего кулака. У одних бригадиров кулак совсем перестает подниматься, у других -- реже, легче. Бригадир и сам, не возвышаясь, присаживается послушать, потолковать. И бригадники начинают смотреть на него как на товарища -- тоже ведь наш. Бригадиры приходят в ППЧ, в бухгалтерию, и по десяткам мелких вопросов -- кому срезать, не срезать пайку, кого куда отчислить -- придурки тоже воспринимают от них этот новый воздух, это облачко серьёзности, ответственности, нового какого-то смысла. И придуркам, пока еще далеко не всем, это передаётся. Они ехали сюда с таким жадным желанием захватить посты, и вот захватили их, и отчего бы им не жить так же хорошо, как в ИТЛ: запираться в кабинке, жарить картошку с салом, жить между собой, отделясь от работяг? Нет! Оказывается, не это главное. Как, а что же главное?.. Становится неприличным хвастать кровопийством, как было в ИТЛ, хвастать тем, что живёшь за счёт других. И придурки находят себе друзей среди работяг и, расстелив на земле свои новенькие телогрейки рядом с их чумазыми, охотно пролёживают с ними воскресенья в беседах. И главное деление людей оказывается не такое грубое, как было в ИТЛ: придурки -- работяги, бытовики -- Пятьдесят Восьмая, а сложней и интересней гораздо: землячества, религиозные группы, люди бывалые, люди учёные. Начальство еще нескоро-нескоро что-то поймёт и заметит. А нарядчики уже не носят дрынов и даже не рычат, как раньше. Они дружески обращаются к бригадирам: на развод, мол, пора, Комов. (Не то, чтоб душу нарядчиков проняло, а -- что-то беспокоющее в воздухе новое.) Но всё это медленно. Месяцы, месяцы и месяцы уходят на эти перемены. Эти перемены медленнее сезонных. Они затрагивают не всех бригадиров, не всех придурков -- лишь тех, у кого под спудом и пеплом сохранились остатки совести и братства. А кому нравится остаться сволочью -- вполне успешно остаётся ею. Настоящего сдвига сознания -- сдвига трясением, сдвига героического -- еще нет. И по-прежнему лагерь пребывает лагерем, и мы угнетены и беспомощны, и разве то остаётся нам, что лезть вон туда под проволоку и бежать в степь, а нас бы поливали автоматами и травили собаками. Смелая мысль, отчаянная мысль, мысль-ступень: а как сделать, чтоб не мы от них бежали, а они бы побежали от нас? Довольно только задать этот вопрос, скольким-то людям додуматься и задать, скольким-то выслушать -- и окончилась в лагере эпоха побегов. И началась -- эпоха мятежей. Но начать её -- как? С чего её начинать? Мы же скованы, мы же оплетены щупальцами, мы лишены свободы движения -- с чего начинать? Далеко не просто в жизни -- самое простое. Кажется, и в ИТЛ додумывались некоторые, что стукачей надо убивать. Даже и там подстраивали иногда: скатится со штабеля бревно и в полую воду собьет стукача. Так не трудно бы и здесь догадаться -- с каких именно щупалец надо начинать рубить. Как будто все это понимали. И никто не понимал. Вдруг -- самоубийство. В режимке -- "барак два" нашли повесившегося одного. (Все стадии процесса я начинаю излагать по Экибастузу. Но вот что: в других Особлагах все стадиии были те же!) Большого горя начальству нет, сняли с петли, отвезли на свалку. А по бригаде слушок: это ведь -- стукач был. Не сам он повесился. Его повесили. Назидание. Много в лагере подлецов, но всех сытее, грубее, наглее -- заведующий столовой Тимофей С...2 Его гвардия -- мордатые сытые повара, еще прикармливает он челядь палачей-дневальных. Он сам и эта челядь бьют зэков кулаками и палками. И между прочим как-то, совсем несправедливо, ударил он маленького чернявого "пацана". Да он и замечать не привык, кого он бьёт. А пацан этот, по-особлаговски, по-нынешнему -- уже не просто пацан, а -- мусульманин. А мусульман в лагере довольно. Это не блатные какие-нибудь. Перед закатом можно видеть, как в западной части зоны (в ИТЛ бы смеялись, у нас -- нет) они молятся, вскидывая руки или лбом прижимаясь к земле. У них есть старшие, в новом воздухе какой-то есть и совет. И вот их решение: мстить! Рано утром в воскресенье пострадавший и с ним взрослый ингуш проскальзывают в барак придурков, когда те все еще нежатся в постелях, входят в комнату, где С..., и в два ножа быстро режут шестипудового. Но как это всё еще незрело! -- они не пытаются скрыть своих лиц и не пытаются убежать. Прямо от трупа, с окровавленными ножами, спокойные от исполненного долга, они идут в надзирательскую и сдаются. Их будут судить. Это всё -- поиски наощупь. Это всё еще, может быть, могло случиться и в ИТЛ. Но гражданская мысль работает дальше: не это ли и есть главное звено, через которое надо рвать цепь? "Убей стукача!" -- вот оно, звено! Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей -- вот оно! Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посверкивающими неновыми корешками укоризненно мерцают, как звёзды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием! Взявши меч, нож, винтовку -- мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца... Не будет конца... Здесь, за столом, в тепле и в чисте, я с этим вполне согласен. Но надо получить двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР по доносам, безвозвратно затаптываться в землю -- чтобы оттуда, из ямы этой, все речи великих гуманистов показались бы болтовнёю сытых вольняшек. Не будет конца!.. -- да начало будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет? Заключил же подгнётный народ: благостью лихость не изоймешь. Стукачи -- тоже люди?.. Надзиратели ходят по баракам и объявляют для нашего устрашения приказ по всему Песчаному лагерю: на каком-то из женских лагпунктов две девушки (по годам рождения видно, как молоды) вели антисоветские разговоры. Трибунал в составе... Расстрелять! Этих девушек, шептавшихся на вагонке, уже имевших по десять лет хомута -- какая заложила стерва, тоже ведь захомутанная?! Какие же стукачи -- люди?! Сомнений не было. А удары первые были всё же не легки. Не знаю, где -- как (резать стали во всех Особлагах, даже в инвалидном Спасске!), а у нас это началось с приезда Дубовского этапа -- в основном западных украинцев, ОУНовцев. Для всего этого движения они повсеместно сделали очень много, да они и стронули воз. Дубовский этап привёз к нам бациллу мятежа. Молодые, сильные ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке огляделись, ужаснулись этой спячке и рабству -- и потянулись к ножу. В Дубовке это быстро кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но лагерные хозяева, самоуверенные, ослеплённые (тридцать лет они не встречали никакого сопротивления, отвыкли от него) -- не позаботились даже держать привезённых мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по бригадам. Это был приём ИТЛ: распыление там глушило протест. Но в нашей, уже очищающейся, среде распыление только помогло быстрее охватить всю толщу огнем. Новички выходили с бригадами на работу, но не притрагивались к ней или для вида только, а лежали на солнышке (лето как раз!) и тихо беседовали. Со стороны в такой момент они очень походили на блатных в законе, тем более, что были такие же молодые, упитанные, широкоплечие. Да закон и прояснялся, но новый удивительный закон: "умри в эту ночь, у кого нечистая совесть!" Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они совершались уверенно и анонимно: никто не шёл сдаваться с окровавленным ножом; и себя и нож приберегали для другого дела. В излюбленное время -- в пять часов утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше, а заключённые еще почти все спали, -- мстители в масках тихо входили в намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже проснувшегося и дико вопящего или даже не проснувшегося предателя. Проверив, что он мёртв, уходили деловито. Они были в масках, и номеров их не было видно -- спороты или покрыты. Но если соседи убитого и признали их по фигурам -- они не только не спешили заявить об этом сами, но даже на допросах, но даже перед угрозами кумовьёв теперь не сдавались, а твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была уже просто древняя истина, усвоенная всеми угнетёнными: "незнайка на печи сидит, а знайку на верёвочке ведут", -- это было спасение самого себя! Потому что назвавший был бы убит в следующие пять часов утра, и благоволение оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло. И вот убийства (хотя их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением. Заключённые шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых слышался подземный гонг справедливости. Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет) где-то кому-то только называл: вот этого! Не его была забота, кто будет убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота, не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить. И надо признать -- при документальной неподтверждённости стукачей! -- что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы, тройки, военные коллегии и ОСО. Рубиловка, как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила уже и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого "старшего барака", бывшего крупного ростовского энкаведешника, известную гниду, убили в воскресенье днём в "парашной" комнате. Нравы так ожесточились, что туда повалили толпой -- смотреть труп в крови. Затем в погоне за предателем, продавшим подкоп под зону из режимки -- барак 8 (спохватившееся начальство согнало туда главных дубовцев, но рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с ножами средь бела дня по зоне, а стукач от них -- в штабной барак, за ним и они, он -- в кабинет начальника лаготделения жирного майора Максименко, -- и они туда же. В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия. Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из-под бритвы и взмолился, так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заме тил, что режут у него на глазах стукача. (На майора никто и не покушался. Установка начавшегося движения была: резать только стукачей, а надзирателей и начальников не трогать.) Всё же майор выскочил в окно, недобритый, в белой накидке, и побежал к вахте, отчаянно крича: "Вышка, стреляй! Вышка, стреляй!" Но вышка не стреляла... Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей майор -- разве могла спасти стукача больница? Через два-три дня его дорезали на больничной койке... На пять тысяч человек убито было с дюжину, -- но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплётшие нас. Удивительный повеял воздух! Внешне мы, как будто, по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на самом деле мы стали свободны -- свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь, сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто этого перехода не испытал -- тот и представить не может! А стукачи -- не стучали... До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить днём в зоне, часами беседовать с ним -- получать ли доносы? давать ли новые задания? выпытывать ли имена незаурядных заключённых, еще ничего не сделавших, но сделать могущих? но подозреваемых, как центры будущего сопротивления? И вечером приходила бригада и задавала бригаднику вопрос: "Что это тебя вызывали?" И всегда, говоря ли правду или нагло маскируясь под неё, бригадник отвечал: "Да фотографии показывали..." Действительно, в послевоенные годы многим заключённым показывали для опознания фотографии лиц, которых он мог бы встретить во время войны. Но не могли, было незачем показывать всем. А ссылались на них все -- и свои, и предатели. Подозрение поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого. Теперь же воздух очищался от подозрений! Теперь если опер-чекисты и велели кому-нибудь отстать от развода -- он не оставался! Невероятно! Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! -- вызванный к ним не плёлся с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, -- но гордо (ведь на него смотрели бригадники!) отказывался идти! Невидимые весы качались в воздухе над разводом. На одной их чашке громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки, бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы, трибуналы, вторые и третьи сроки. Но всё это было -- не мгновенно, это была перемалывающая кости мельница, не могущая зажрать сразу всех и пропустить в один день. И после неё люди всё-таки оставались быть -- все, кто здесь, ведь прошли же её. А на другой чашке весов лежал всего один лишь нож -- но этот нож был предназначен для тебя, уступивший! Он назначался только тебе в грудь и не когда-нибудь, а завтра на рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него спасти! Он не был и длинен, но как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под ребра. У него и ручки-то не было настоящей -- какая-нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне ножовки, -- но как раз хорошее трение, чтоб не выскользнул нож из руки! И эта живительная угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы оторвать от себя пиявок и пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и хорошее оправдание потом: мы бы остались, гражданин начальник! но мы боялись ножа... вам-то он не грозит, вы и представить не можете...) Мало того. Не только перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и других лагерных хозяев -- но остерегались теперь какой-нибудь конверт, какой-нибудь исписанный листик опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или в ящики для жалоб в высокие инстанции. Перед тем как бросить письмо или заявление, просили кого-нибудь: "на, прочти, проверь, что не донос. Пойдём вместе и бросим". И теперь-то -- ослепло и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор и его заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели -- свободно ходили по зоне, где им ничто не угрожало, двигались между нами, смотрели на нас -- а не видели ничего! Потому что ничего не может без доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут... Где-то рядом томились от желания продать товарищей верные осведомители -- но ни один из них не подавал даже тайного знака. Отказал работать тот самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями слава всемогущих всезнающих Органов. Как будто те же бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятёрки, пересчитывать нас на марше -- и удавалось! не стало среди нас стукачей -- и автоматчики тоже послабели.) Работали, чтобы закрыть благополучно наряды. Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи -- никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно сбитые администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей, и раньше всего -- нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам национальные центры: украинский, объединённый мусульманский, эстонский, литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по мудрости, по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не оспаривался. Очевидно, появился и объединяющий консультативный орган -- так сказать "Совет национальностей".3 Бригады оставались те же и столько же, но вот что странно: в лагере не стало хватать бригадиров! -- невиданное для ГУЛага явление! Сперва их утечка была естественна: один лег в больницу, другой ушёл на хоздвор, тому срок подошёл освобождаться. Но всегда в резерве у нарядчиков была жадная толпа искателей: за кусок сала, за свитер получить бригадирское место. Теперь же не только не было искателей, но были такие бригадиры, которые каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их поскорей. Такое начиналось время, что старые бригадирские методы -- вгонять работягу в деревянный бушлат, отпали безнадёжно, а новые изобрести было дано не всем. И скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик приходил в бригадную секцию покурить, поболтать и просто просил: "Ребята, ну нельзя ж без бригадира, безобразие! Ну, выберите вы себе кого-нибудь, мы сразу его проведём!" Это тогда особенно началось, когда бригадиры стали бежать в БУР -- прятаться в каменную тюрьму! Не только они, но и -- прорабы-кровопийцы, вроде Адаскина; стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали, очередные в списке, -- вдруг дрогнули и побежали! Еще вчера они храбрились среди людей, еще вчера они вели себя и говорили так, как если б одобряли происходящее (а теперь попробуй поговори среди зэков иначе!), еще прошлую ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали или напряженно лежали, готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя такая ночь) -- а сегодня исчезли! И даётся дневальному распоряжение: вещи такого-то отнести в БУР. Это была новая и жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не мы побежали! -- они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей -- колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному пространству -- нашей воле, никогда такого времени не видавшей да может быть и не увидящей. Мрачный каменный БУР, уже давно расширенный, достроенный, с малыми окошками, с намордниками, сырой, холодный и тёмный, обнесённый крепким заплотом из досок-сороковок внахлёст, -- БУР, так любовно приготовленный лагерными хозяевами для отказчиков, для беглецов, для упрямцев, для протестантов, для смелых людей -- вдруг стал принимать на пенсионный отдых стукачей, кровопийц и держиморд! Нельзя отказать в остроумии тому, кто первый догадался прибежать к чекистам и за свою верную долгую службу попросить укрытия от народного гнева в каменном мешке. Чтобы сами просились в тюрьму покрепче, чтобы не из тюрьмы бежали, а в тюрьму, чтоб добровольно соглашались не дышать больше чистым воздухом, не видеть больше солнечного света -- кажется, и история нам не оставила такого! Начальники и оперы пожалели первых, пригрели: свои всё-таки. Отвели для них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали её камерой хранения), дали туда матрацы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку. Но за первыми остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает, может еще придётся вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук бежал в БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли сцену жестокого шмона с вытряхиванием матраца, "арестовали" Рудчука и увели. Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и гордый архидьякон, любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной "камере хранения"). Вот уж их перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать! ("Бригада Мачеховского" стали её еще звать -- по фамилии начальника режима.) Уже надо заводить вторую камеру, сокращая продуктивные площади БУРа. Однако, стукачи нужны и полезны лишь пока они толкутся в массе и пока они не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит ничего, он уже не может больше служить в этом лагере. И приходится содержать его на даровом питании в БУРе, и он не работает на производстве, себя не оправдывает. Нет, даже благотворительности МВД должны же быть пределы! И поток молящих о спасении -- прекратили. Кто опоздал -- должен был остаться в овечьей шкуре и ждать ножа. Доносчик -- как перевозчик: нужен на час, а там не знай нас. Забота начальства была о контр-мерах, о том, как остановить грозное лагерное движение и сломить его. Первое, к чему они привыкли и за что схватились, было -- писать приказы. Держателям наших тел и душ больше всего не хотелось признать, что движение наше -- политическое. В грозных приказах (надзиратели ходили по баракам и читали их) всё начинавшееся объявлялись бандитизмом. Так было проще, понятней, роднее, что ли. Давно ли бандитов присылали к нам под маркой "политических"? И вот теперь политические -- впервые политические! -- стали "бандитами". Неуверенно объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены (пока что еще ни один) и (еще неувереннее) расстреляны. Еще в приказах взывалось к арестантской массе -- осуждать бандитов и бороться с ними!.. Заключённые выслушивали и расходились, посмеиваясь. В том, что офицеры режима побоялись назвать политическое -- политическим (хотя в приписывании "политики" тридцать лет уже состояло всякое следствие) мы ощутили их слабость. Это и была слабость! Назвать движение бандитизмом была их уловка: с лагерной администрации таким образом снималась ответственность -- как допустила она в лагере политическое движение! Эта выгода и эта необходимость распространялись и выше: на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛаг, на само министерство. Система, постоянно боящаяся информации, любит обманывать сама себя. Если бы убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда трудно было бы им уклониться от статьи 58-8, террора, но тогда они получили бы и лёгкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась заманчивая возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под сучью войну, сотрясавшую в это самое время ИТЛ и Руководством же ГУЛага затеянную.4 Так они обеляли себя. Но и права расстреливать лагерных убийц -- лишались, а значит -- лишались эффективных контр-мер. И не могли противодействовать растущему движению. Приказы не помогли. Не стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И следующая мера была -- перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: всё буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках. Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая пустовала. Тяжёлый это был режим, но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и завопил угольный трест. А главное, четвертная нагрузка пришлась на надзирателей, которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами -- то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то конвоировать группы в санчасть, из санчасти. Цель начальства была: чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все настроились пострадать, потянуть -- того стоило! Еще цель была: чтоб не оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а своих найти как-будто легче. Но вот опять произошло убийство -- и опять никого не нашли, так же все "не видели" и "не знали". И на производстве кому-то голову проломили -- от этого уже никак не убережёшься запертыми бараками. Штрафной режим отменили. Вместо этого затеяли строить "великую китайскую стену". Это была стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди зоны, поперёк ее, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив пролом. (Затея -- общая для всех Особлагов. Такое разгораживание больших зон на малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест оплачивать не мог -- для посёлка она была бессмысленна, то вся тяжесть -- и изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене и сама кладка -- легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое) время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно, что начальство готовит какую-то подлость, а строить -- приходилось. Освободились-то мы еще очень мало -- головы да рты, но по плечи мы увязали по-прежнему в болоте рабства. Все эти меры -- угрожающие приказы, штрафной режим, стена -- были грубые, вполне в духе тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую, третью бригаду в комнату фотографа -- и фотографируют, да вежливо, не с номером-ошейником на груди, не с определённым поворотом головы, а садись, как тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из "неосторожной" фразы начальника КВЧ узнают работяги, что "снимают на документы". На какие документы? Какие могут быть у заключённого документы?.. Волнение ползёт среди легковерных: а может пропуска готовят для расконвойки? А может..? А может... А вот надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при заключённых), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся -- с лозунгами, с зелёными ветками, домой едут. Господи, как сердце бьётся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать! Неужели началось? Говорят, кто-то письмо получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома! Вдруг одну из фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: еще каких-то два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой, заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока -- семейное положение подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе или отдельно. И всё это записывается!.. (То один, то другой из комиссии напомнит писцу: и это запиши, и это!) Странные, больные и приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется плакать! Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем осужден? -- и вдруг сидят совсем не злые, серьёзные, человечные офицеры и неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием спрашивают его о том, что так далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь слова два, а то и не будешь... И эти офицеры (ты забыл или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи...) -- эти офицеры, услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, -- только причмокивает печально, друг на друга смотрят, головами качают. Да неплохие они, они тоже люди, просто служба собачья... И, всё записав, последний вопрос задают каждому такой: -- Ну, а где бы ты хотел жить?.. Там вот, где родители, или где ты раньше жил?.. -- Как? -- вылупляет зэк глаза. -- Я... в седьмом бараке... -- Да это мы знаем! -- смеются офицеры. -- Мы спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать -- так документы на какую местность выписывать? И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки солнца, радужные лучики... Он головой понимает, что это -- сон, сказка, что этого быть не может, что срок -- двадцать пять или десять, что ничего не изменилось, он весь вымазан глиной и завтра туда пойдёт, -- но несколько офицеров, два майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают: -- Так куда же, куда? Называй. И с колотящимся сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя девушки, он выдаёт тайну груди своей -- где бы хотел он мирно дожить остаток дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами. И они -- записывают! И просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и говорит, что' было. По одному заходят бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни один, кто усмехнётся: -- Всё тут в Сибири хорошо, да климат жаркий. Нельзя ли за Полярный Круг? Или: -- Запишите так: в лагере родился, в лагере умру, лучше места не знаю. Поговорили они так с двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней несколько, было о чём поспорить, -- хотя уже и половина нас вряд ли поверила -- прошли, прошли те времена! Но больше комиссия не заседала. Фотографировать-то им было недорого -- щёлкали на пустые кассеты. А вот сидеть целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев -- не хватило терпения. Ну, а не хватило, так ничего из бесстыдной затеи не вышло. (Но признаем всё же -- какой успех! В 1949 году создаются -- конечно, навечно -- лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951-м хозяева вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое еще признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?) И опять блистали ножи. И решили хозяева -- брать. Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но всё же некоторые подозрения и соображения были (да может тайком кто-то наладил донесения.) Вот пришло два надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: "Собирайся, пошли". А зэк оглянулся на ребят и сказал: -- Не пойду. И в самом деле! -- в этом обычном простом взятии, или аресте, которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход судьбы, в нём ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобожденные головы наши теперь это понимали! -- Как не пойдёшь? -- приступили надзиратели. -- Так и не пойду! -- твёрдо отвечал зэк. -- Мне и здесь неплохо. -- А куда он должен идти?... А почему он должен идти?.. Мы его не отдадим!.. Не отдадим!.. Уходите! -- закричали со всех сторон. Надзиратели повертелись-повертелись и ушли. В другом бараке попробовали -- то же. И поняли волки, что мы уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного целым нарядом. А из толпы -- не возьмёшь. И мы, освобожденные от скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все глаза, что -- тысячи нас! что мы -- политические! что мы уже можем сопротивляться! Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб её развалить -- стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия. Революция нарастала. Её ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в лёгкие! 1 Я не настаиваю, что изложил эти восстания точно. Я буду благодарен всякому, кто меня исправит. 2 Не скрываю фамилию, а не помню. 3 Тут время оговориться. Не всё было так чисто и гладко, как выглядит, когда прорисовываешь главное течение. Были соперничающие группы -- "умеренных" и "крайних". Вкрались, конечно, и личные расположения и неприязни, и игра самолюбий у рвущихся в "вожди". Молодые бычки-"боевики" далеки были от широкого политического сознания, некоторые склонны были за свою "работу " требовать повышенного питания, для этого они могли и прямо угрозитъ повару больничной кухни, то есть потребовать, чтоб их подкормили за счёт пайка больных, а при отказе повара -- и убить его безо всякого нравственного судьи: ведь навык уже есть, маски и ножи в руках. Одним словом, тут же в здоровом ядре, начинала виться и червоточина -- неизменная, не новая, всеисторическая принадлежность всех революционных движений! * А один раз просто была ошибка: хитрый стукач уговорил добродушного работягу поменяться койками -- и работягу зарезали по утру. * Но несмотря на эти отклонения, общее направление было очень четко выдержано, не запутаешься. Общественный эффект получился тот, который требовался. 4 "Сучья война" достойна была бы отдельной главы в этой книге, но для этого пришлось бы поискать еще много материала. Отошлём читателя к исследованию Варлама Шаламова "Очерки преступного мира", хотя и там неполно. * Вкратце. "Сучья война" разгорелась примерно с 1949 года (не считая отдельных постоянных случаев резни между ворами и "суками"). В 1951, 1962-м годах она бушевала. Воровской мир раздробился на многочисленные масти: кроме собственно воров и сук, еще -- беспредельники ("беспредельные воры"); "махновцы"; упоровцы; пивоваровцы; красная шапочка; фули нам!; ломом подпоясанные -- и это еще не всё. * К тому времени Руководство ГУЛага, уже разочаровавшись в безошибочных теориях о перевоспитании блатных, решило, видимо, освободиться от этого груза, играя на разделении, поддерживая то одну, то другую из группировок и её ножами сокрушая другие. Резня происходила открыто, массово. * Затем блатные убийцы приспособились: или убивать не своими руками или, убив самим, заставить взять на себя вину другого. Так молодые бытовики или бывшие солдаты и офицеры под угрозой убийства их самих брали на себя чужое убийство, получали 25 лет по бандитской 59-3 и до сих пор сидят. А воры-вожди группировок вышли чистенькие по "ворошиловской" амнистии 1953 года (но не будем отчаиваться: с тех Вор не раз уже и снова сели). * Когда в наших газетах возобновилась сантиментальная мода на расскаэы о п═е═р═е═к═о═в═к═е, прорвалась на газетные столбцы и информация -- конечно, самая лживая и мутная -- о резне в лагерях, причём нарочно были спутаны (от взгляда истории) и "сучья война", и "рубиловка" Особлагов, и резня вообще неизвестно какая. Лагерная тема интересует весь народ, статьи такие прочитываются с жадностью, но понять из них ничего нельзя (для того и пишется). Вот журналист Галич напечатал в июле 1959 года в "Известиях" какую-то подозрительную "документальную" повесть о некоем Косых, который будто бы из лагеря растрогал Верховный Совет письмом в 80 страниц на пишущей машинке (1. Откуда машинка? оперуполномоченного? 2. Да кто ж бы это стал читать 80 страниц, там после одной уже душатся зевотой). Этот Косых имел 25 лет, второй срок по лагерному делу. По какому делу, за что -- в этом пункте Галич -- отличительный признак нашего журналиста. сразу потерял ясность и внятность речи. Нельзя понять, совершил ли Косых "сучье" убийство или политическое убийство стукача. Но то и характерно, что в историческом огляде всё теперь свалено в одну кучу и названо бандитизмом. Вот как научно объясняется это центральной газетой: "Приспешники Берии (вали на серого, серый всё вывезет!) орудовали тогда (а д═о? а с═е═й═ч═а═с?) в лагерях. Суровость закона подменялась беззаконными действиями лиц (как? вопреки единой инструкции? да кто б это осмелился?), которые должны были проводить его в жизнь. О═н═и ═в═с═я═ч═е═с═к═и ═р═а═з═ж═и═г═а═л═и ═в═р═а═ж═д═у (разрядка моя. Вот это -- правда. -- А. С.) между разными группами зэ-ка зэ-ка (Пользование стукачами тоже подходит под эту формулировку...) Дикая, безжалостно, искусственно подогреваемая вражда". * Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц б