Этой швейной машиной только и кормилась потом семья.4 Впрочем, эта быстрота высылки иногда шла на пользу и обречённым. Вихрь! -- пронёсся и нет его. От самого лучшего веника остаются же промётины. Кто из женщин сумел продержаться суток трое, дома не ночевал -- приходил теперь в Финотдел, просил распечатать квартиру, и что ж? -- распечатывали. Чёрт с тобой, живи до следующего Указа. В тех малых телячьих товарных вагонах, в которых полагается перевозить 8 лошадей или 32 солдата или 40 заключённых, ссылаемых таллинцев везли по 50 и больше. По спеху вагонов не оборудовали, и не сразу разрешили прорубить дыру. Параша -- старое ведро, тотчас была переполнена, изливалась и заплескивала вещи. Двуногих млекопитающих, с первой минуты их заставили забыть, что женщины и мужчины -- разное суть. Полтора дня они были заперты без воды и без еды, умер ребёнок. (А ведь всё это мы уже читали недавно, правда? Две главы назад, 20 лет назад -- а всё то же...) Долго стояли на станции Юлемисте, а снаружи бегали и стучали в вагоны, спрашивали имена, тщетно пытались передать кому-то продукты и вещи. Но тех отгоняли. А запертые голодали. А неодетых ждала Сибирь. В пути стали выдавать им хлеб, на некоторых станциях -- супы. Путь у всех эшелонов был дальний: в Новосибирскую, Иркутскую область, в Красноярский край. В один Барабинск прибыло 52 вагона эстонцев. Четырнадцать суток ехали до Ачинска. Что' поддерживать может людей в этом отчаянном пути? Та надежда, которую приносит не вера, а ненависть: "Скоро и═м конец! В этом году будет война, и осенью обратно поедем". Никому благополучному ни в западном, ни в восточном мире не понять, не разделить, может быть и не простить этого тогдашнего настроения за решётками. Я писал уже, что и мы так верили, и мы так жаждали в те годы -- в 49-м, в 50-м. В те годы всхлестнулась неправедность этого строя, этих двадцатипятилетних сроков, этих повторных возвратов на Архипелаг -- до некоей высшей взрывной, уже до явности нетерпимой, уже охранниками незащитимой точки. (Да скажем общо: если режим безнравственен -- свободен подданный от всяких обязательств перед ним.) Какую же искалеченную жизнь надо устроить, чтобы тысячи тысяч в камерах, в воронках и в вагонах взмолились об истребительной атомной войне как о единственном выходе?!.. А не плакал -- никто. Ненависть сушит слёзы. Еще вот о чём думали в дороге эстонцы: как встретит их сибирский народ? В 40-м году сибиряки обдирали присланных прибалтов, выжимали с них вещи, за шубу давали полведра картошки. (Да ведь по тогдашней нашей раздетости прибалты действительно выглядели буржуями...) Сейчас, в 49-м, наговорено было в Сибири, что везут к ним отъявленное кулачество. Но замученным и ободранным вываливали это кулачество из вагонов. На санитарном осмотре русские сестры удивлялись, как эти женщины худы и обтрёпаны, и тряпки чистой нет у них для ребёнка. Приехавших разослали по обезлюдевшим колхозам, -- и там, от начальства таясь, носили им сибирские колхозницы, чем были богаты: кто по пол-литра молочка, кто лепёшек свекольных или из очень дурной муки. И вот теперь -- эстонки плакали. Но еще был, разумеется, комсомольский актив. Эти так и приняли к сердцу, что вот приехало фашистское отребье ("вас всех потопить!" -- восклицали они), и еще работать не хотят, неблагодарные, для той страны, которая освободила их от буржуазного рабства. Эти комсомольцы стали надзирателями над ссыльными, над их работою. И еще были предупреждены: по первому выстрелу организовывать облаву. На станции Ачинск произошла весёлая путаница: начальство Бирилюсского района купило у конвоя 10 вагонов ссыльных, полтысячи человек, для своих колхозов на р. Чулым и проворно перекинуло их на 150 км к северу от Ачинска. А назначены они были (но не знали, конечно, об этом) Саралинскому рудоуправлению в Хакассию. Те ждали своего контингента, а контингент был вытрясен в колхозы, получившие в прошлом году по 200 граммов зерна на трудодень. К этой весне не оставалось у них ни хлеба, ни картошки, и стоял над сёлами вой от мычавших коров, коровы как дикие кидались на полусгнившую солому. Итак, совсем не по злобности и не по зажиму ссыльных выдал колхоз новоприбывшим по одному килограмму муки на человека в неделю -- это был вполне достойный аванс, почти равный всему будущему заработку! Ахнули эстонцы после своей Эстонии... (Правда, в посёлке Полевой близ них стояли большие амбары, полные зерна: оно накоплялось там год за годом из-за того, что не управлялись вывозить. Но тот хлеб был уже государственный, он уже за колхозом не числился. Мёр народ кругом, но хлеба из тех амбаров ему не выдавали: он был государственный. Председатель колхоза Пашков как-то выдал самовольно по пять килограммов на каждого еще живого колхозника -- и за то получил лагерный срок. Хлеб тот был государственный, а дела -- колхозные, и не в этой книге их обсуждать.) На этом Чулыме месяца три колотились эстонцы, с изумлением осваивая новый закон: или воруй или умирай! И уж думали, что навечно -- как вдруг выдернули всех и погнали в Саралинский район Хакассии (это хозяева нашли свой контингент). Хакассцев самих там было неприметно, а каждый посёлок -- ссыльный, а в каждом посёлке комендатура. Всюду золотые рудники, и бурение, и силикоз. (Да обширные пространства были не столько Хакассия или Красноярский край, сколько трест ХакЗолото или Енисейстрой, и принадлежали они не райсоветам и не райкомам партии, а генералам войск МВД, секретари же райкомов гнулись перед райкомендантами.) Но еще не горе было тем, кого посылали просто на рудники. Горе было тем, кого силком зачисляли в "старательские артели". Старатели! -- это так заманчиво звучит, слово поблескивает лёгкой золотой пылью. Однако, в нашей стране умеют исказить любое земное понятие. В "артели" эти загоняли спецпереселенцев, ибо не смеют возражать. Их посылали на разработку шахт, покинутых государством за невыгодностью. В этих шахтах не было уже охраны безопасности, и постоянно лила вода, как от сильного дождя. Там невозможно было оправдать свой труд и заработать сносно; просто эти умирающие люди посылались вылизывать остатки золота, которое государству было жаль покинуть. Артели подчинялись "старательскому сектору" рудоуправления, которое знало только -- спустить план и спросить план, и никаких других обязанностей. "Свобода" артелей была не от государства, а от государственного законодательства: им не положен был оплачиваемый отпуск, не обязательно воскресенье (как уже полным зэкам), мог быть объявлен "стахановский месячник" безо всяких воскресений. А государственное оставалось: за невыход на работу -- суд. Раз в два месяца к ним приезжал нарсуд и многих осуждал к 25% принудработ, причин всегда хватало. Зарабатывали эти "старатели" в месяц 3-4 "золотых" рубля (150-200 сталинских). На некоторых рудниках под Копьёвым ссыльные получали зарплату не деньгами, а бонами: в самом деле, зачем им общесоюзные деньги, если передвигаться они всё равно не могут, а в рудничной лавке им продадут и за боны? В этой книге уже развёрнуто было подробное сравнение заключённых с крепостными крестьянами. Вспомним, однако, из истории России, что самым тяжким было крепостное состояние не крестьян, а заводских рабочих. Эти боны для покупки только в рудничной лавке надвигают на нас наплывом алтайские прииски и заводы. Их приписное население в XVIII и XIX веке совершало нарочно преступления, чтобы только попасть на каторгу и вести более лёгкую жизнь. На алтайских золотых приисках и в конце прошлого века "рабочие не имели права отказаться от работы даже в воскресенье" (!), платили штрафы (сравни принудработы), и еще там были лавочки с недоброкачественными продуктами, спаиванием и обвесом. "Эти лавочки, а не плохо поставленная золотодобыча были главным источником доходов" золотопромышленников5, или, читай -- треста. Да что это уж так всё неоригинально на Архипелаге?.. В 1952 году маленькая хрупкая X. С. не пошла в сильный мороз на работу потому, что у нее не было валенок. За это начальник деревообрабатывающей артели отправил её на 3 месяца на лесоповал -- без валенок же. -- Она же в месяцы перед родами просила дать ей легче работу, не брёвна подтаскивать, ей ответили: не хочешь -- увольняйся. А тёмная врачиха на месяц ошиблась в сроках её беременности и отпустила в декретный за два-три дня до родов. Там, в тайге МВД, много не поспоришь. Но и это всё еще не было подлинным провалом жизни. Провал жизни узнавали только те спецпереселенцы, кого посылали в колхозы. Спорят некоторые теперь (и не вздорно): вообще колхоз легче ли лагеря? Ответим: а если колхоз и лагерь -- да соединить вместе? Вот это и было положение спецпереселенца в колхозе. От колхоза то, что пайки нет -- только в посевную дают семисотку хлеба, и то из зерна полусгнившего, с песком, земляного цвета (должно быть, в амбарах полы подметали). От лагеря то, что сажают в КПЗ: пожалуется бригадир на своего ссыльного бригадника в правление, а правление звонит в комендатуру, а комендатура сажает. А уж от кого заработки -- концов не сведёшь: за первый год работы в колхозе получила Мария Сумберг на трудодень по двадцати граммов зерна (птичка Божья при дороге напрыгает больше!) и по 15 сталинских копеек (хрущёвских--полторы). За заработок целого года они купила себе... алюминиевый таз. Так на что' ж они жили?! А -- на посылки из Прибалтики. Ведь народ их сослали -- не весь. А кто ж калмыкам посылки присылал? Крымским татарам?.. Пройдите по могилам, спросите. Всё тем же ли решением родного прибалтийского Совета Министров или уж сибирской принципиальностью, применялось к прибалтийским спецпереселенцам до 1953 года, пока Отца не стало, спецуказание: никаких работ, кроме тяжёлых! только кайло, лопата и пила! "Вы здесь должны научиться стать людьми!" И если производство ставило кого выше, комендатура вмешивалась и сама снимала на общие. Даже не разрешали спецпереселенцам копать садовую землю при доме отдыха рудоуправления -- чтоб не оскорбить стахановцев, отдыхающих там. Даже с поста телятницы комендант согнал М. Сумберг: "вас не на дачу прислали, идите сено метать!" Еле-еле отбил её председатель. (Она спасла ему телят от бруцеллёза. Она полюбила сибирскую скотину, находя её добрее эстонской, и не привыкшие к ласке коровы лизали ей руки.) Вот понадобилось срочно грузить зерно на баржу -- и спецпереселенцы бесплатно и безнаградно работают 36 часов подряд (р. Чулым). За эти полтора суток -- два перерыва на еду по 20 минут и один раз отдых 3 часа. "Не будете -- сошлём дальше на север!" Упал старик под мешком -- комсомольцы-надсмотрщики пинают его ногами. Отметка -- еженедельно. До комендатуры -- несколько километров? старухе -- 80 лет? Берите лошадь и привозите! -- При каждой отметке каждому напоминается: побег -- 20 лет каторжных работ. Рядом -- комната оперуполномоченного. И туда вызывают. Там поманят лучшей работой. И угрозят выслать дочь единственную -- за Полярный Круг, от семьи отдельно. А -- чего они не могут? На каком чуре когда их рука останавливалась совестью?.. Вот задания: следить за такими-то. Собирать материалы для посадки такого-то. При входе в избу любого комендантского сержанта все спецпереселенцы, даже пожилые женщины, должны встать и не садиться без разрешения. ... Да не понял ли нас читатель так, что спецпереселенцы были лишены гражданских прав?.. О, нет, нет! Все гражданские права за ними полностью сохранялись! У них не отбирались паспорта. Они не были лишены участия во всеобщем, равном, тайном и прямом голосовании. Этот миг высокий, светлый -- из нескольких кандидатов вычеркнуть всех, кроме своего избранника -- за ними был свято сохранён. И подписываться на заём им тоже не было запрещено (вспомним мучения коммуниста Дьякова в лагере!). Когда вольные колхозники, бурча и отбраниваясь, еле давали по 50 рублей, с эстонцев выжимали по 400: "Вы -- богатые. Кто не подпишется -- не будем посылок передавать. Сошлём еще дальше на север." И -- сошлют, а почему бы нет?.. О, как томительно! Опять и опять одно и то же. Да ведь кажется, эту часть мы начали с чего-то нового: не лагерь, но ссылка. Да ведь кажется эту главу мы начали с чего-то свежего: не адм. ссыльные, но спецпереселенцы. А пришло всё к тому ж. И надо ли, и сколько надо теперь еще, и еще, и еще рассказывать о других, об иных, об инаких ссыльных районах? Не о тех местах? Не о тех годах? Нациях не тех. А кех же?.. ___ Впереслойку расселённые, друг другу хорошо видимые, выявляли нации свои черты, образ жизни, вкусы, склонности. Среди всех отменно трудолюбивы были немцы. Всех бесповоротнее они отрубили свою прошлую жизнь (да и что за родина у них была на Волге или на Маныче?). Как когда-то в щедроносные екатерининские наделы, так теперь вросли они в бесплодные суровые сталинские, отдались новой ссыльной земле как своей окончательной. Они стали устраиваться не до первой амнистии, не до первой царской милости, а -- навсегда. Сосланные в 41-м году наголе, но рачительные и неутомимые, они не упали духом, а принялись и здесь так же методично, разумно трудиться. Где на земле такая пустыня, которую немцы не могли бы превратить в цветущий край? Не зря говорили в прежней России: немец что верба, куда ни ткни, тут и принялся. На шахтах ли, в МТС, в совхозах не могли начальники нахвалиться немцами -- лучших работников у них не было. К 50-м годам у немцев были -- среди остальных ссыльных, а часто и местных -- самые прочные, просторные и чистые дома; самые крупные свиньи; самые молочные коровы. А дочери их росли завидными невестами не только по достатку родителей, но -- среди распущенности прилагерного мира -- по чистоте и строгости нравов. Горячо схватились за работу и греки. Мечты о Кубани они, правда, не оставляли, но и здесь спины не щадили. Жили они поскученнее, чем немцы, но по огородам и по коровам нагнали их быстро. На казахстанских базарчиках лучший творог, и масло, и овощи были у греков. В Казахстане еще больше преуспели корейцы -- но они были и сосланы раньше, а к 50-м годам уже порядочно раскрепощены: уже не отмечались, свободно ездили из области в область и только за пределы республики не могли. Они преуспевали не в достатке дворов и домов (и те и другие были у них неуютны и даже первобытны, пока молодёжь не перешла на европейский лад). Но, очень способные к учению, они быстро заполнили учебные заведения Казахстана (уже в годы войны им не мешали в этом) и стали главным клином образованного слоя республики. Другие нации, тая мечту возврата, раздваивались в своих намерениях, в своей жизни. Однако, в общем подчинились режиму и не доставляли больших забот комендантской власти. Калмыки -- не стояли, вымирали тоскливо. (Впрочем, я их не наблюдал). Но была одна нация, которая совсем не поддалась психологии покорности -- не одиночки, не бунтари, а вся нация целиком. Это -- чечены. Мы уже видели, как они относились к лагерным беглецам. Как одни они изо всей джезказганской ссылки пытались поддержать кенгирское восстание. Я бы сказал, что изо всех спецпереселенцев единственные чечены проявили себя з═э═к═а═м═и по духу. После того как их однажды предательски сдёрнули с места, они уже больше ни во что не верили. Они построили себе сакли -- низкие, тёмные, жалкие, такие, что хоть пинком ноги их, кажется, разваливай. И такое же было всё их ссыльное хозяйство -- на один этот день, этот месяц, этот год, безо всякого скопа, запаса, дальнего умысла. Они ели, пили, молодые еще и одевались. Проходили годы -- и так же ничего у них не было, как и в начале. Никакие чечены нигде не пытались угодить или понравиться начальству -- но всегда горды перед ним и даже открыто враждебны. Презирая законы всеобуча и те школьные государственные науки, они не пускали в школу своих девочек, чтобы не испортить там, да и мальчиков не всех. Женщин своих они не посылали в колхоз. И сами на колхозных полях не горбили. Больше всего они старались устроиться шофёрами: ухаживать за мотором -- не унизительно, в постоянном движении автомобиля они находили насыщение своей джигитской страсти, в шофёрских возможностях -- своей страсти воровской. Впрочем, эту последнюю страсть они удовлетворяли и непосредственно. Они принесли в мирный честный дремавший Казахстан понятие: "украли", "обчистили". Они могли угнать скот, обворовать дом, а иногда и просто отнять силою. Местных жителей и тех ссыльных, что так легко подчинились начальству, они расценивали почти как ту же породу. Они уважали только бунтарей. И вот диво -- все их боялись. Никто не мог помешать им так жить. И власть, уже тридцать лет владевшая этой страной, не могла их заставить уважать свои законы. Как же это получилось? Вот случай, в котором, может быть, собралось объяснение. В Кок-Терекской школе учился при мне в 9-м классе юноша-чечен Абдул Худаев. Он не вызывал тёплых чувств да и не старался их вызвать, как бы опасался унизиться до того, чтобы быть приятным, а всегда подчёркнуто сух, очень горд да и жесток. Но нельзя было не оценить его ясный отчётливый ум. В математике, в физике он никогда не останавливался на том уровне, что его товарищи, а всегда шёл вглубь и задавал вопросы, идущие от неутомимого поиска сути. Как и все дети поселенцев, он неизбежно охвачен был в школе так называемой общественностью, то есть сперва пионерской организацией, потом комсомольской, учкомами, стенгазетами, воспитанием, беседами -- той духовной платой за обучение, которую так нехотя платили чечены. Жил Абдул со старухой-матерью. Никого из близких родственников у них не уцелело, еще существовал только старший брат Абдула, давно изблатнённый, не первый раз уже в лагере за воровство и убийство, но всякий раз ускоренно выходя оттуда то по амнистии, то по зачётам. Как-то однажды явился он в Кок-Терек, два дня пил без просыпу, повздорил с каким-то местным чеченом, схватил нож и бросился за ним. Дорогу ему загородила посторонняя старая чеченка: она разбросила руки, чтоб он остановился. Если бы он следовал чеченскому закону, он должен был бросить нож и прекратить преследование. Но он был уже не столько чечен, сколько вор -- взмахнул ножом и зарезал неповинную старуху. Тут вступило ему в пьяную голову, что ждёт его по чеченскому закону. Он бросился в МВД, открылся в убийстве, и его охотно посадили в тюрьму. Он-то спрятался, но остался его младший брат Абдул, его мать и еще один старый чечен из их рода, дядька Абдулу. Весть об убийстве облетела мгновенно чеченский край Кок-Терека -- и все трое оставшихся из рода Худаевых собрались в свой дом, запаслись едой, водой, заложили окно, забили дверь, спрятались как в крепости. Чечены из рода убитой женщины теперь должны были кому-то из рода Худаевых отомстить. Пока не прольётся кровь Худаевых за их кровь -- они не были достойны звания людей. И началась осада дома Худаевых. Абдул не ходил в школу -- весь Кок-Терек и вся школа знала, почему. Старшекласснику нашей школы, комсомольцу, отличнику, каждую минуту грозила смерть от ножа -- вот, может быть, сейчас, когда по звонку рассаживаются за парты, или сейчас, когда преподаватель литературы толкует о социалистическом гуманизме. Все знали, все помнили об этом, на переменах только об этом разговаривали -- и все потупили глаза. Ни партийная, ни комсомольская организация школы, ни завучи, ни директор, ни РайОНО -- никто не пошёл спасать Худаева, никто даже не приблизился к его осажденному дому в гудевшем, как улей, чеченском краю. Да если б только они! -- но перед дыханием кровной мести также трусливо замерли до сих пор такие грозные для нас и райком партии, и райисполком, и МВД с комендатурой и милицией за своими глинобитными стенами. Дохнул варварский дикий старинный закон -- и сразу оказалось, что никакой советской власти в Кок-Тереке нет. Не очень-то простиралась её длань и из областного центра Джамбула, ибо за три дня и оттуда не прилетел самолёт с войсками и не поступило ни одной решительной инструкции, кроме приказа оборонять тюрьму наличными силами. Так выяснилось для чечен и для всех нас -- что' есть сила на земле и что' мираж. И только чеченские старики проявили разум! Они пошли в МВД раз -- и просили отдать им старшего Худаева для расправы. МВД с опаской отказало. Они пришли в МВД второй раз -- и просили устроить гласный суд и при них расстрелять Худаева. Тогда, обещали они, кровная месть с Худаевых снимается. Нельзя было придумать более рассудительного компромисса. Но как это -- гласный суд? но как это -- заведомо обещанная и публичная казнь? Ведь он же -- не политические он -- вор, он -- социально-близкий. Можно попирать права Пятьдесят Восьмой, но -- не многократного убийцы. Запросили область -- пришёл отказ. "Тогда через час убьют младшего Худаева!" -- объясняли старики. Чины МВД пожимали плечами: это не могло их касаться. Преступление, еще не совершенное, не могло ими рассматриваться. И всё-таки какое-то веяние XX века коснулось... не МВД, нет, -- зачерствелых старых чеченских сердец! Они всё-таки не велели мстителям -- мстить! Они послали телеграмму в Алма-Ату. Оттуда спешно приехали еще какие-то старики, самые уважаемые во всём народе. Собрали совет старейших. Старшего Худаева прокляли и приговорили к смерти, где б на земле он ни встретился чеченскому ножу. Остальных Худаевых вызвали и сказали: "Ходите. Вас не тронут". И Абдул взял книжки и пошёл в школу. И с лицемерными улыбками встретили его там парторг и комсорг. И на ближайших беседах и уроках ему опять напевали о коммунистическом сознании, не вспоминая досадного инцидента. Ни мускул не вздрагивал на истемневшем лице Абдула. Еще раз он понял, что' есть главная сила на земле: к═р═о═в═н═а═я ═м═е═с═т═ь. Мы, европейцы, у себя в книгах и в школах читаем и произносим только высокомерные слова презрения к этому дикому закону, к этой бессмысленной жестокой резне. Но резня эта, кажется, не так бессмысленна: она не пресекает горских наций, а укрепляет их. Не так много жертв падает по закону кровной мести -- но каким страхом веет на всё окружающее! Помня об этом законе, какой горец решится оскорбить другого п═р═о═с═т═о ═т═а═к, как оскорбляем мы друг друга по пьянке, по распущенности, по капризу? И тем более какой не чечен решится связаться с чеченом -- сказать, что он -- вор? или что он груб? или что он лезет без очереди? Ведь в ответ может быть не слово, не ругательство, а удар ножа в бок! И даже если ты схватишь нож (но его нет при тебе, цивилизованный), ты не ответишь ударом на удар: ведь падёт под ножом вся твоя семья! Чечены идут по казахской земле с нагловатыми глазами, расталкивая плечами -- и "хозяева страны" и нехозяева, все расступаются почтительно. Кровная месть излучает поле страха -- и тем укрепляет свою маленькую горскую нацию. "Бей своих, чтоб чужие боялись!" Предки горцев в древнем далеке не могли найти лучшего обруча. А что предложило им социалистическое государство? 1 Сталин. Сочинения. М., 1951 г. -- т. 13, стр. 258. 2 В 60-х гг. XIX в. помещики и администрация Таврической губернии ходатайствовали о полном выселении крымских татар в Турцию; Александр II отказал. В 1943 г. о том же ходатайствовал гауляйтер Крыма; Гитлер отказал. 3 Конечно, всех изворотов не предусмотреть и Мудрому Кормчему. В 1929-м изгоняли из Крыма татарских князей и высоких особ. Это делали мягче, чем в России: их не арестовывали, они сами уезжа.ти в Среднюю Азию. Здесь среди родственного мусульманского населения они постепенно прижились, благоустроились. И вот через 15 лет туда же привезли под гребенку всех трудящихся татар! Старые знакомые встретились. Только трудящиеся были изменниками и ссыльными, а бывшие князья занимали прочные посты в советском аппарате, многие -- в партии. 4 Эти конвоиры -- как и что понимали в своих действиях? Марию Сумберг ссылал сибирский солдат с р. Чулым. Вскоре он демобилизовался, приехал домой -- и там увидел ее и осклабился вполне радостно и душевно: "тётя! Вы -- меня помните?.." 5 Семенов Тян-Шанский. "Россия". Том XVI. -------- Глава 5. Кончив срок За восемь лет тюрем и лагерей не слышал я слова доброго о ссылке ни от кого, побывавшего в ней. Но еще с самых первых следственных и пересыльных тюрем, потому что слишком давят человека шесть каменных сближенных плоскостей камеры, засвечивается тихая арестантская мечта о ссылке, она дрожит, переливается маревом, и вздыхают на тёмных нарах тощие арестантские груди: -- Ах, ссылка! Если бы дали ссылку! Я не только не минул этой общей участи, но во мне мечта о ссылке укрепилась особенно. На иерусалимском глиняном карьере я слушал петухов из соседней деревни -- и мечтал о ссылке. И с крыши Калужской заставы смотрел на слитную чуждую громаду столицы и заклинал: по дальше от неё, подальше бы в ссылку! И даже послал я наивное прошение в Верховный Совет: заменить мне 8 лет лагерей на пожизненную ссылку, пусть самую далёкую и глухую. Слон в ответ и не чихнул. (Я не соображал еще, что пожизненная ссылка никуда от меня не уйдёт, только будет она не вместо лагеря, а после него.) В 1952 году из трёхтысячного "российского" лагпункта Экибастуза "освободили" десяток человек. Это очень странно выглядело тогда: Пятьдесят Восьмую -- и выводили за ворота! Три года перед тем стоял Экибастуз -- и ни одного человека не освобождали, да и срок никому не кончался. А это, значит, кончились первые военные десятки у тех немногих, кто дожил. С нетерпением ждали мы от них писем. Несколько пришло, прямых или косвенных. И узнали мы, что почти всех отвезли из лагеря в ссылку, хотя по приговору никакой ссылки у них не было. Но никого это не удивило! И тюремщикам нашим и нам было ясно, что дело не в юстиции, не в сроке, не в бумажном оформлении, -- дело в том, что нас, однажды названных врагами, власть, по праву сильного, будет теперь топтать, давить и душить до самой нашей смерти. И только этот порядок казался и власти и нам единственно-нормальным, так привыкли мы, с этим сжились. В последние сталинские годы вызвала тревогу не судьба ссыльных, а мнимо освобождённых, тех, кого по видимости оставляли за воротами без конвоя, тех, кого по видимости покидало охранительное серое крыло МВД. Ссылка же, которую власть по недоумию считала дополнительным наказанием, была продолжением привычного безответственного существования, той фаталистической основы, на которой так крепок арестант. Ссылка избавляла нас от необходимости самим избирать место жительства -- и, значит, от тяжёлых сомнений и ошибок. Только то место и было верное, куда ссылали нас. Только в этом единственном месте изо всего Союза не могли попрекнуть нас -- зачем приехали. Только здесь мы имели безусловное конечное право на три квадратных аршина земли. А еще кто выходил из лагеря одиноким, как я, не ожидаемым нигде и никем, -- только в ссылке, казалось, мог встретить бы родную душу. Торопясь арестовывать, освобождать у нас не торопятся. Если б какого-нибудь несчастного демократического грека или социалистического турка задержали бы в тюрьме на один день сверх положенного, -- да об этом бы захлёбывалась мировая пресса. А уж я рад был, что после конца срока меня передержали в лагере всего несколько дней и после этого... освободили? нет, после этого взяли на этап. И еще месяц везли за счёт уже моего времени. Всё же и под конвоем выходя из лагеря, старались мы выполнить последние тюремные суеверия: ни за что не обернуться на свою последнюю тюрьму (иначе в неё вернёшься), правильно распорядиться со своей тюремной ложкой. (Но как правильно? одни говорили: взять с собой, чтоб за ней не возвращаться; другие: швырнуть тюрьме, чтоб тюрьма за тобой не гналась. Моя ложка была мной самим отлита в литейке, я её забрал.) И замелькали опять Павлодарская, Омская, Новосибирская пересылки. Хотя кончились наши сроки, нас опять обыскивали, отнимали недозволенное, загоняли в тесные набитые камеры, в воронки, в Столыпины, мешали с блатными, и так же рычали на нас конвойные псы и также кричали автоматчики: "Не оглядывайсь!!" Но на Омской пересылке добродушный надзиратель, перекликая по делам, спросил нас, пятерых экибастузских: "Какой бог за вас молился?" -- "А что? а куда?" -- сразу навострились мы, поняв, что место, значит, хорошее. -- "Да на юг" -- дивился надзиратель. И действительно, от Новосибирска завернули нас на юг. В тепло едем! Там -- рис, там виноград и яблоки. Что это? Неужели ж товарищ Берия не мог нам в Советском Союзе хуже места найти? Неужели такая ссылка бывает? (Про себя я уже внутренне примерял: напишу о ссылке цикл стихов и назову: "Стихи о Прекрасной Ссылке".) На станции Джамбул нас высаживали из Столыпина всё с теми же строгостями, вели к грузовику в живом коридоре конвойных и так же на пол сажали в кузове, как будто, пересидевши срок, мы могли потянуться на побег. Было глубоко ночью, ущербная луна, и только она слабо освещала тёмную аллею, по которой нас везли, но это была именно аллея -- и из пирамидальных тополей! Вот так ссылка! Да мы не в Крыму ли? Конец февраля, у нас на Иртыше сейчас лють -- а здесь весенний ласковый ветерок. Привезли в тюрьму -- и тюрьма приняла нас без приёмного шмона и без бани. Мягчели проклятые стены! Так с мешками и чемоданами затащились в камеру. Утром корпусной отпер дверь и вздохнул: "Выходи со всеми вещами". Разжимались чёртовы когти... Весеннее алое утро охватило нас во дворе. Заря теплила кирпичные тюремные стены. Посреди двора ждал нас грузовик, и в кузове уже сидели двое зэков, присоединяемых к нам. Надо бы дышать, оглядываться, проникаться неповторимостью момента -- но никак нельзя было упускать нового знакомства! Один из новеньких -- сухонький седой старик со слезящимися светлыми глазами сидел на своих подмятых вещичках так выпрямленно, так торжественно, как царь перед приёмом послов. Можно было подумать, что он или глух или иностранец и не надеется найти с нами общий язык. Едва влезши в кузов, я решился с ним заговорить -- и совсем не дребезжащим голосом на чистом русском языке он представился: -- Владимир Александрович Васильев. И -- проскочила между нами душевная искра! Чует сердце друга и недруга. Это -- друг, В тюрьме спеши узнавать людей! -- не знаешь, не разлучат ли через минуту. Да, бишь, мы уже не в тюрьме, но всё равно... И, пересиливая шум мотора, я интервьюирую его, не замечая, как грузовик сошёл с тюремного асфальта на уличный булыжник, забывая, что надо не оглянуться на последнюю тюрьму (сколько ж их будет, последних?!), не посмотря даже на короткий кусочек воли, который мы проезжаем -- и вот уже снова в широком внутреннем дворе областного МВД, откуда выход в город нам опять-таки запрещен. Владимиру Александровичу в первую минуту можно было дать девяносто лет -- так сочетались эти вневременные глаза, острое лицо и хохолок седины. А было ему -- семьдесят три. Он оказался одним из давнейших русских инженеров, из крупнейших гидротехников и гидрографов. В "Союзе Русских Инженеров" (а что это такое? я слышу первый раз. А это -- сильное общественное создание технической мысли, может быть один из тех забегов на век вперёд, которых несколько сделала Россия в 10-е--20-е годы, да все они у нас погибли) Васильев был видным деятелем, и еще сейчас с твёрдым удовольствием вспоминает: "Мы отказывались притвориться, что можно вырастить финики на сухих палках". За то и были разогнаны, конечно. Весь этот край, Семиречье, куда мы приехали сейчас, он исходил пешком и изъездил на лошади еще полвека назад. Он еще до первой войны рассчитал проекты обводнения Чуйской долины, Нарынского каскада и пробития туннеля сквозь Чу-Илийские горы, и еще до первой войны стал сам их осуществлять. Шесть "электрических экскаваторов" (все шесть пережили революцию и в 30-е годы представлялись на Чирчикстрое как советская новинка) были выписаны им еще в 1912 году и уже работали здесь. А теперь, отсидев 15 лет за "вредительство", три последних -- в Верхнеуральском изоляторе, он выпросил себе как милость: отбывать ссылку и умереть именно здесь, в Семиречьи, где он всё начинал. (Но и этой милости ему бы ни за что не оказали, если б не помнил его Берия по 20-м годам, когда инженер Васильев делил воды трёх закавказских республик.) Так вот почему такой углублённый и сфинксоподобный сидел он сегодня на своём мешочке в кузове: у него не только был первый день свободы, но и возврат в страну своей юности, в страну вдохновения. Нет, не так уж коротка человеческая жизнь, если вдоль неё оставишь обелиски. Совсем недавно дочь В. А. остановилась на Арбате около витрины с газетой "Труд". Залихватский корреспондент, не жалея хорошо оплачиваемых слов, бойко рассказывал о своей поездке по Чуйской долине, обводнённой и вызванной к жизни созидателями-большевиками, о Нарынском каскаде, о мудрой гидротехнике, о счастливых колхозниках. И вдруг -- кто ему о том нашептал? -- закончил: "но мало кто знает, что все эти преобразования есть исполнение мечты талантливого русского инженера Васильева, не нашедшего сочувствия в старой бюрократической России.1 Как жаль, что молодой энтузиаст не дожил до торжества своих благородных идей! Дорогие газетные строки замутнились, слились, дочь сорвала газету с витрины, прижала к груди и понесла под свисток милиционера. Молодой энтузиаст сидел в это время в сырой камере Верхнеуральского изолятора. Ревматизм или какое-то костное недомогание перегнуло старика в позвоночнике, и он не мог разгибаться. Спасибо, сидел он в камере не один, с ним -- некий швед, и вылечил ему спину спортивным массажем. Шведы не так часто сидят в советских тюрьмах. С одним шведом, вспоминаю, сидел и я. Его звали Эрик... -- ...Арвид Андерсен? -- с живостью переспрашивает В. А. (Он очень живо и говорит и движется.) Ну, надо же! Так это Арвид его и вылечил массажем! Ну, до чего ж, ну до чего ж я тесен! -- напоминает нам Архипелаг в напутствие. Вот, значит, куда везли Арвида три года назад -- в Уральский изолятор. И что-то не очень вступились за голубчика Атлантический пакт и папа-миллиардер.2 А тем временем нас по одному начинают вызывать в Областную Комендатуру -- это тут же, во дворе облВД, это -- такой полковник, майор и многие лейтенанты, которые заведуют всеми ссыльными Джамбульской области. К полковнику, впрочем, нам ходу нет, майор лишь просматривает наши лица, как газетные заголовки, а оформляют нас лейтенанты, красиво пишущие перьями. Лагерный опыт отчётливо бьёт меня под бок: смотри! в эти короткие минуты решается вся твоя будущая судьба! Не теряй времени! Требуй, настаивай, протестуй! Напрягись, извернись, изобрети что-нибудь, почему ты обязательно должен остаться в областном городе или получить самый близкий и удобный район. (И причина эта есть, только я не знаю о ней: второй год растут во мне метастазы после лагерной незаконченной операции.) Не-ет, я уже не тот... Я не тот уже, каким начинал срок. Какая-то высшая малоподвижность снизошла на меня, и мне приятно в ней пребывать. Мне приятно не пользоваться суетливым лагерным опытом. Мне отвратительно придумывать сейчас убогий жалкий предлог. Никто из людей ничего не знает наперёд. И самая большая беда может постичь человека в наилучшем месте, и самое большое счастье разыщет его -- в наидурном. Да даже узнать, расспросить, какие районы области хорошие, какие плохие -- я не успел, я занят был судьбой старого инженера. На его деле какая-то охранительная резолюция стоит, потому что ему разрешают выйти пешком своими ногами в город, дойти до ОблВодСтроя и спросить себе там работы. А всем остальным нам одно назначение: Кок-Терекский район. Это -- кусок пустыни на севере области, начало безжизненной Бет-Пак-Дала, занимающей весь центр Казахстана. Вот тебе и виноград!.. Фамилию каждого из нас кругловато вписывают в бланк, отпечатанный на корявой рыжей бумаге, ставят число, подкладывают нам -- распишитесь. Где это я уже встречал подобное? Ах, это когда мне объявляли постановление ОСО. Тогда тоже вся задача была -- взять ручку и расписаться. Только тогда бумага была московская, гладкая. Перо и чернила, впрочем, такие же дрянные. Итак, что' же мне "объявлено сего числа"? Что я, имярек, ссылаюсь навечно в такой-то район под гласный надзор (старая царская терминология!) районного МГБ и в случае самовольного отъезда за пределы района буду судим по Указу Президиума Верхсовета, предусматривающему наказание 20 (двадцать) лет каторжных работ. Ну что ж, всё законно. Ничто не удивляет нас. Мы охотно подписываем.3 В моей голове настойчиво закручивается эпиграмма, немного длинноватая, правда: Чтоб сразу, как молот кузнечный Обрушить по хрупкой судьбе, -- Бумажку: я сослан навечно Под гласный надзор МГБ. Я выкружил подпись беспечно. Есть Альпы. Базальты. Есть -- Млечный, Есть звёзды -- не те, безупречно Сверкающие на тебе. Мне лестно быть вечным, конечно! Но -- вечно ли МГБ ? Приходит Владимир Александрович из города, я читаю ему эпиграмму, и мы смеёмся -- смеёмся как дети, как арестанты, как безгрешные люди. У В. А. очень светлый смех -- напоминает смех К. И. Страховича. И сходство между ними глубокое: это люди -- слишком ушедшие в интеллект, и никак не могут страдания тела разрушить их душевное равновесие. А между тем и сейчас у него мало весёлого. Сослали его, конечно, не сюда, ошиблись, как полагается. Только из Фрунзе могли назначить его в Чуйскую долину, в места его бывших работ. А здесь Водстрой занимается арыками. Самодовольный полуграмотный казах, начальник Водстроя, удостоил создателя Чуйской системы ирригации постоять у порога кабинета, позвонил в обком и согласился принять младшим гидротехником, как девчонку после училища. А во Фрунзе -- нельзя: другая республика. Ка'к одной фразой описать всю русскую историю? Страна задушенных возможностей. Но всё же потирает руки седенький: знают его учёные, может быть, перетащат. Расписывается и он, что сослан навечно, а если отлучится -- будет отбывать каторгу до 93-х лет. Я подношу ему вещи до ворот -- до черты, которую запрещено мне переступать. Сейчас он пойдёт снимать у добрых людей угол комнаты и грозится выписать старуху из Москвы. Дети?.. Дети не приедут. Говорят, нельзя бросать московские квартиры. А еще родственники? Брат есть. Но у брата глубоконесчастная судьба: он историк, не понял Октябрьской революции, покинул родину и теперь, бедняга, заведует кафедрой Византии в Колумбийском университете. Мы еще раз смеемся, жалеем брата и обнимаемся на прощание. Вот промелькнул еще один замечательный человек и ушёл навсегда. А нас, остальных, почему-то держат еще сутки и сутки в маленькой каморке, где на дурном щелястом полу мы спим вплотную, еле вытягивая ноги в длину. Это напоминает мне тот карцер, с которого я начал свой срок восемь лет назад. Освобождённых, нас на ночь запирают