очь, никто не мог взять назад из его костей прежнего облучения. А совсем недавно, вот уже в конце января, пришла молодая мать с жалобой, что грудь не даёт молока. Она пришла не сюда, но её слали из корпуса в корпус, и она достигла онкологического. Донцова не помнила её, но так как в их клинике карточки на больных хранятся вечно, пошли в сарайчик, рылись там и нашли её карточку девятьсот сорок первого года, откуда подтвердилось, что девочкой она приходила и доверчиво ложилась под рентгеновские трубки -- с доброкачественной опухолью, от которой теперь никто б её рентгеном лечить не стал. {66} Оставалось Донцовой лишь продолжить старую карточку, записать, что стали атрофичны мягкие ткани и что по всей видимости это есть позднее лучевое изменение. Ни этому перекособоченному юноше, ни этой обделённой матери никто не объяснил, конечно, что их лечили в детстве не так: объяснять это было бы в личном отношении бесполезно, а в общем отношении -- вредило бы санитарной пропаганде среди населения. Но у самой Людмилы Афанасьевны эти случаи вызвали потрясение, ноющее чувство неискупимой и неисправимой вины -- и туда-то, в эту точку, попал сегодня Костоглотов. Она сложила руки накрест и прошлась по комнате от двери к окну, от окна к двери, по свободной полоске пола между двумя уже выключенными аппаратами. Но можно ли так? -- ставить вопрос о праве врача лечить? Если думать так, если сомневаться в каждом научно-принятом сегодня методе, не будет ли он позже опорочен или отвергнут,-- тогда можно чёрт знает до чего дойти! Ведь смертные случаи описаны даже от аспирина: принял человек свой первый в жизни аспирин и умер!.. Тогда лечить вообще нельзя! Тогда вообще нельзя приносить повседневных благ. Этот закон, вероятно, имеет и всеобщий характер: всякий делающий всегда порождает и то, и другое -- и благо, и зло. Один только -- больше блага, другой -- больше зла. Но как бы она себя ни успокаивала, и как бы ни знала она отлично, что эти несчастные случаи вместе со случаями неверных диагнозов, поздно принятых или неверно принятых мер, может быть не составят и двух процентов всей её деятельности,-- а излеченные ею, а возвращённые к жизни, а спасённые, а исцелённые ею молодые и старые, женщины и мужчины, ходят по пашне, по траве, по асфальту, летают по воздуху, лазят по столбам, убирают хлопок, метут улицы, стоят за прилавками, сидят в кабинетах или в чайханах, служат в армии и во флоте, и их тысячи, и не все они забыли её и не все забудут,-- она знала также, что сама она скорее забудет их всех, свои лучшие случаи, свои труднейшие победы, а до могилы будет помнить тех нескольких, тех немногих горемык, которые попали под колёса. Такова была особенность её памяти. Нет, готовиться к сообщению сегодня она уже не сможет, да и день к концу. (Разве взять папку домой? Наверняка провозишь зря, хоть сотни раз она так брала и возила.) А что надо успеть сделать -- вот "Медицинскую радиологию" освободить, статейки дочесть. И ответить этому фельдшеру в Тахта-Купыр на его вопрос. Плохой становился свет из пасмурного окна, она зажгла настольную лампу и уселась. Заглянула одна из ординаторок, уже без халата: "Вы не идёте, Людмила Афанасьевна?" И Вера Гангарт зашла: "Вы не идёте?" -- А как Русанов? {67} -- Спит. Рвоты не было. Температурка есть.-- Вера Корнильевна сняла глухой халат и осталась в серо-зеленоватом тафтяном платьи, слишком хорошем для работы. -- Не жалеете таскать? -- кивнула Донцова. -- А зачем беречь?.. Для чего беречь?.. -- хотела улыбнуться Гангарт, но получилось жалостно. -- Ладно, Верочка, если так, следующий раз введём ему полную, десять миллиграмм,-- в своей убыстрённой манере, когда слова только время отнимают, протолкнула Людмила Афанасьевна и писала письмо фельдшеру. -- А Костоглотов? -- тихо спросила Гангарт уже от двери. -- Был бой, но он разбит и покорился! -- усмехнулась Людмила Афанасьевна и опять почувствовала от выпыха усмешки, как резнуло её около желудка. Она даже захотела сейчас и пожаловаться Вере, ей первой, подняла на неё прищуренные глаза, но в полутёмной глубине комнаты увидела её как собравшуюся в театр -- в выходном платьи, на высоких каблуках. И решила -- до другого раза. Все ушли, а она сидела. Совсем было ей неполезно и полчаса лишних проводить в этих помещениях, ежедневно облучаемых, но вот так всё цеплялось. Всякий раз к отпуску она была бледно-сера, а лейкоциты её, монотонно падающие весь год, снижались до двух тысяч, как преступно было бы довести какого-нибудь больного. Три желудка в день полагалось смотреть рентгенологу по нормам, а она ведь смотрела по десять в день, а в войну и по двадцать пять. И перед отпуском ей самой было в пору переливать кровь. И за отпуск не восстанавливалось утерянное за год. Но повелительная инерция работы не легко отпускала её. К концу каждого дня она с досадой видела, что опять не успела. И сейчас между делами она снова задумалась о жестоком случае Сибгатова и записала, о чём посоветоваться при встрече на обществе с доктором Орещенковым. Как она ввела в работу своих ординаторов, так и её когда-то до войны вводил за руку, осторожно направлял и передал ей вкус кругозора доктор Орещенков.-- "Никогда, Людочка, не специализируйтесь до сушёной воблы! -- предупреждал он.-- Пусть весь мир течёт к специализации, а вы держитесь за своё -- одной рукой за рентгенодиагностику, другой за рентгенотерапию! Будьте хоть последней такой -- но такой!" И он всё ещё был жив, и тут же в городе. Уже лампу потушив, она от двери вернулась и записала дело на завтра. Уже надев своё синее не новое пальто, она ещё свернула к кабинету главврача -- но он был заперт. Наконец, она сошла со ступенек между тополями, шла по аллейкам медицинского городка, но в мыслях оставалась вся в работе и даже не пыталась и не хотела выйти из них. Погода была никакая -- она не заметила, какая. А ещё не сумерки. На аллейках встречались многие незнакомые лица, но в Людмиле Афанасьевне и здесь не пробудилось естественное женское внимание -- кто из встречных во что одет, что на голове, что на ногах. Она шла с присобранными {68} бровями и на всех этих людей остро поглядывала, как бы прозревая локализацию тех возможных опухолей, которые в людях этих ещё сегодня не дают себе знать, но могут выявиться завтра. Так она шла, и миновала внутреннюю чайхану медгородка и мальчика-узбечёнка, постоянно торгующего здесь газетными фунтиками миндаля -- и достигла главных ворот. Кажется, проходя эти главные ворота, из которых неусыпная бранчивая толстуха-сторожиха выпускала только здоровых свободных людей, а больных заворачивала громкими окриками -- кажется, ворота эти проходя, должна ж была она перейти из рабочей части своей жизни в домашнюю, семейную. Но нет, не равно делились время и силы её между работой и домом. Внутри медицинского городка она проводила свежую и лучшую половину своего бодрствования, и рабочие мысли ещё вились вокруг её головы, как пчёлы, долго спустя ворота, а утром -- задолго до них. Она опустила письмо в Тахта-Купыр. Перешла улицу к трамвайному кругу. Позванивая, развернулся нужный номер. Стали густо садиться и в передние и в задние двери. Людмила Афанасьевна поспешила захватить место -- и это была первая внешняя мелкая мысль, начинавшая превращать её из оракула человеческих судеб в простого трамвайного пассажира, которого толкали запросто. Но ещё и под дребезжание трамвая по старой однопутной колее и на долгих разминных остановках Людмила Афанасьевна смотрела в окно неосмысленно, всё додумывая то о лёгочных метастазах у Мурсалимова, то о возможном влиянии уколов на Русанова. Его обидная наставительность и угрозы, с которыми он выступил сегодня на обходе, затёртые с утра другими впечатлениями, сейчас, после конца дня, проступили угнетающим осадком: на вечер и на ночь. Многие женщины в трамвае, как и Людмила Афанасьевна, были не с малоёмкими дамскими сумочками, а с сумками-баулами, куда можно затолкать живого поросёнка или четыре буханки хлеба. С каждой пройденной остановкой и с каждым магазином, промелькнувшим за окном, Людмилой Афанасьевной завладевали мысли о хозяйстве и о доме. Всё это было -- на ней и только на ней, потому что какой спрос с мужчин? И муж и сын у неё были такие, что когда она уезжала на конференцию в Москву -- они и посуды не мыли неделю: не потому, что хотели приберечь это для неё, а -- не видели в этой повторительной, вечно возобновляемой работе смысла. Была и дочь у Людмилы Афанасьевны -- уже замужняя, с маленьким на руках, и даже уже почти не замужняя, потому что шло к разводу. В первый раз за день вспомнив сейчас о дочери, Людмила Афанасьевна не повеселела. Сегодня была пятница. В это воскресенье Людмила Афанасьевна непременно должна была совершить большую стирку, уж набралось. Значит, обед на первую половину недели (она готовила его дважды в неделю) надо было во что бы то ни стало варить в субботу вечером. А замочить бельё -- сегодня бы тоже, когда б ни лечь. И в {69} общем сейчас и только сейчас, хоть и поздно, ехать на главный рынок -- там и до вечера кого-нибудь застанешь. Она сошла, где надо было пересаживаться на другой, трамвай, но посмотрела на соседний зеркальный "Гастроном" и решила в него заглянуть. В мясном отделе было пусто, и продавец даже ушёл. В рыбном нечего было брать -- селёдка, солёная камбала, консервы. Пройдя живописные многоцветные пирамиды винных бутылок и коричневые -- совсем под колбасу -- сырные круглые стержни, она наметила в бакалейном взять две бутылки подсолнечного масла (перед тем было только хлопковое) и ячневый концентрат. Так она и сделала -- пересекла мирный магазин, заплатила в кассу, вернулась в бакалейный. Но пока она тут стояла за двумя человеками -- какой-то оживлённый шум поднялся в магазине, повалил с улицы народ, и все выстраивались в гастрономический и в кассу. Людмила Афанасьевна дрогнула и, не дождавшись получить в бакалейном, ускоренным шагом пошла тоже занимать и к продавцу и в кассу. Ещё ничего не было за изогнутым оргстеклом прилавка, но теснившиеся женщины точно сказали, что будут давать ветчинно-рубленную по килограмму в руки. Так удачно она попала, что был смысл чуть позже занять и вторую очередь. -------- 8 Если б не этот охват рака по шее, Ефрем Поддуев был бы мужчина в расцвете. Ему ещё не сравнялось полуста, и был он крепок в плечах, твёрд в ногах и здрав умом. Он не то, что был двужильный, но двухребетный, и после восьми часов мог ещё восемь отработать как первую смену. В молодости на Каме таскал он шестипудовые мешки, и из силы той не много убыло, он и сейчас не отрекался выкатить с рабочими бетономешалку на помост. Перебывал он во многих краях, переделал пропасть разной работы, там ломал, там копал, там снабжал, а здесь строил, не унижался считать ниже червонца, от полулитра не шатался, за вторым литром не тянулся -- и так он чувствовал себя и вокруг себя, что ни предела, ни рубежа не поставлено Ефрему Поддуеву, а всегда он будет такой. Несмотря на силищу, на фронте он не бывал -- бронировали его спецстроительства, не отведал он ни ран, ни госпиталей. И ничем никогда не болел -- ни тяжёлым, ни гриппом, ни в эпидемию, ни даже зубами. И только в запрошлом году первый раз заболел -- и сразу вот этим. Раком. Это сейчас он так с размаху лепил: "раком", а долго-долго перед собой притворялся, что нет ничего, пустяки, и сколько терпежу было -- оттягивал, не шёл к врачам. И когда уже пошёл, и от {70} диспансера к диспансеру дослали его в раковый, а здесь всем до одного больным говорили, что у них -- не рак,-- Ефрем не захотел смекнуть, что у него, не поверил своему природному уму, а поверил своему хотению: не рак у него и обойдётся. А заболел у Ефрема -- язык, поворотливый, ладный, незаметный, в глаза никогда не видный и такой полезный в жизни язык. За полета лет много он этим языком поупражнялся. Этим языком он себе выговаривал плату там, где не заработал. Клялся в том, чего не делал. Распинался, чему не верил. И кричал на начальство. И обкладывал рабочих. И укрючливо матюгался, подцепляя, что там святей да дороже, и наслаждался коленами многими, как соловей. И анекдоты выкладывал жирнозадые, только всегда без политики. И волжские песни пел. И многим бабам, рассеянным по всей земле, врал, что не женат, что детей нет, что вернётся через неделю и будут дом строить. "Ах, чтоб твой язык отсох!" -- проклинала одна такая временная тёща. Но язык только в шибко пьяном виде отказывал Ефрему. И вдруг -- стал наращиваться. Цепляться о зубы. Не помещаться в сочном мягком зеве. А Ефрем всё отряхивался, всё скалился перед товарищами: -- Поддуев? Ничего на свете не боётся! И те говорили: -- Да-а, вот у Поддуева -- сила воли. А это была не сила воли, а -- упятерённый страх. Не из силы воли -- из страха он держался и держался за работу, как только мог откладывая операцию. Всей жизнью своей Поддуев был подготовлен к жизни, а не к умиранию. Этот переход был ему свыше сил, он не знал путей этого перехода -- и отгонял его от себя тем, что был на ногах и каждый день, как ни в чём не бывало, шёл на работу и слышал похвалы своей воле. Не дался он операции, и лечение начали иголками: впускали в язык иголки, как грешнику в аду, и по нескольку суток держали. Так хотелось Ефрему этим и обойтись, так он надеялся! -- нет. Распухал язык. И уже не найдя в себе той силы воли, быковатую голову опустив на белый амбулаторный стол, Ефрем согласился. Операцию делал Лев Леонидович -- и замечательно сделал! Как обещал: укоротился язык, сузился, но быстро привыкал обращаться снова и всё то же говорить, что и раньше, только может не так чисто. Ещё покололи иголками, отпустили, вызвали, и Лев Леонидович сказал: "А теперь через три месяца приезжай и ещё одну операцию сделаем -- на шее. Эта -- лёгкая будет." Но таких "легких" на шее Поддуев тут уже насмотрелся и не явился в срок. Ему присылали по почте вызовы -- он на них не отвечал. Он вообще привык на одном месте долго не жить и шутя мог сейчас заявиться хоть на Колыму, хоть в Хакассию. Нигде его не держало ни имущество, ни квартира, ни семья -- только любил он вольную жизнь да деньги в кармане. А из клиники писали: сами не явитесь, приведём через милицию. Вот какая власть была у ракового диспансера даже над теми, у кого вовсе не рак. {71} Он поехал. Он мог, конечно, ещё не дать согласия, но Лев Леонидович щупал его шею и крепко ругал за задержку. И Ефрема порезали справа и слева по шее, как режутся ножами блатари, и долго он тут лежал в обмоте, а выпустили, качая головами. Но уже в вольной жизни не нашёл он прежнего вкуса: разонравилась ему и работа и гулянки, и питьё и курье. На шее у него не мягчело, а брякло, и потягивало, и покалывало, и постреливало, даже и в голову. Болезнь поднималась по шее едва не к ушам. И когда месячишко назад он вернулся опять всё к тому же старому зданию из серого кирпича с добротной открытой расшивкой швов, и взошёл на то же полированное тысячами ног крылечко меж тополей, и хирурги тотчас за него схватились, как за родного, и опять он был в полосатом больничном и в той же палате близ операционной с окнами, упёртыми в задний забор, и ожидал операцию, по бедной шее вторую, а общим счётом третью,-- Ефрем Поддуев больше не мог себе врать и не врал. Он сознался, что у него -- рак. И теперь, порываясь к равенству, он стал и всех соседей убеждать, что рак и у них. Что никому отсюда не вырваться. Что всем сюда вернуться. Не то, чтоб он находил удовольствие давить и слушать, как похрущивают, а пусть не врут, пусть правду думают. Ему сделали третью операцию, больней и глубже. Но после неё на перевязках доктора что-то не веселели, а буркали друг другу не по-русски и обматывали всё плотней и выше, сращивая бинтами голову с туловищем. И в голову ему стреляло всё сильней, всё чаще, почти уже и подряд. Итак, что ж было прикидываться? За раком надо было принять и дальше -- то, от чего он жмурился и отворачивался два года: что пора Ефрему подыхать. Так, со злорадством, оно даже легче получалось: не умирать -- подыхать. Но это можно было только выговорить, а ни умом вообразить, ни сердцем представить: как же так может с ним, с Ефремом? Как же это будет? И что надо делать? От чего он прятался за работой и между людей,-- то подошло теперь один на один и душило повязкой по шее. И ничего он не мог услышать в помощь от соседей -- ни в палатах, ни в коридорах, ни на нижнем этаже, ни на верхнем. Всё было переговорено -- а всё не то. Вот тут его и замотало от окна к двери и обратно, по пять часов в день и по шесть. Это он бежал искать помощи. Сколько жил Ефрем и где ни бывал (а не бывал он только в главных городах, окраины все прочесал) -- и ему и другим всегда было ясно, что от человека требуется. От человека требуется или хорошая специальность или хорошая хватка в жизни. От того и другого идут деньги. И когда люди знакомятся, то за как зовут, сразу идёт: кем работаешь, сколько получаешь. И если человек не успел в заработках, значит -- или глупой, или несчастный, а в общем так себе человечишко. И такую вполне понятную жизнь видел Поддуев все эти годы {72} и на Воркуте, и на Енисее, и на Дальнем Востоке, и в Средней Азии. Люди зарабатывали большие деньги, а потом их тратили -- хоть по субботам, хоть в отпуск разом все. И было это складно, это годилось, пока не заболевали люди раком или другим смертельным. Когда ж заболевали, то становилось ничто и их специальность, и хватка, и должность, и зарплата. И по оказавшейся их тут беспомощности и по желанию врать себе до последнего, что у них не рак, выходило, что все они -- слабаки и что-то в жизни упустили. Но что же? Смолоду слышал Ефрем да и знал про себя и про товарищей, что они, молодые, росли умней своих стариков. Старики и до города за весь век не доезжали, боялись, а Ефрем в тринадцать лет уже скакал, из нагана стрелял, а к пятидесяти всю страну как бабу перещупал. Но вот сейчас, ходя по палате, он вспоминал, как умирали те старые в их местности на Каме -- хоть русские, хоть татары, хоть вотяки. Не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут,-- все они принимали смерть спокойно. Не только не оттягивали расчёт, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребёнок, кому зипун, кому сапоги. И отходили облегчённо, будто просто перебирались в другую избу. И никого из них нельзя было бы напугать раком. Да и рака-то ни у кого не было. А здесь, в клинике, уж кислородную подушку сосёт, уж глазами еле ворочает, а языком всё доказывает: не умру! у меня не рак! Будто куры. Ведь каждую ждёт нож по глотке, а они всё кудахчут, всё за кормом роются. Унесут одну резать, а остальные роются. Так день за днём вышагивал Поддуев по старому полу, качая половицами, но ничуть ему не становилось ясней, чем же надо встречать смерть. Придумать этого было -- нельзя. Услышать было -- не от кого. И уж меньше всего ожидал бы он найти это в какой-нибудь книге. Когда-то он четыре класса кончил, когда-то и строительные курсы, но собственной тяги читать у него не было: заместо газет шло радио, а книги представлялись ему совсем лишними в обиходе, да в тех диковатых дальних местах, где протаскался он жизнь за то, что там платили много, он и не густо видал книгочеев. Поддуев читал по нужде -- брошюры по обмену опытом, описания подъёмных механизмов, служебные инструкции, приказы и "Краткий Курс" до Четвёртой главы. Тратить деньги на книги или в библиотеку за ними переться -- находил он просто смешным. Когда же в дальней дороге или в ожидании ему попадалась какая -- прочитывал он страниц двадцать-тридцать, но всегда бросал, ничего не найдя в ней по умному направлению жизни. И здесь, в больнице, лежали на тумбочках и на окнах -- он до них не дотрагивался. И эту синенькую с золотой росписью тоже бы не стал читать, да всучил её Костоглотов в самый пустой тошный {73} вечер. Подложил Ефрем две подушки под спину и стал просматривать. И тут ещё он бы не стал читать, если б это был роман. Но это были рассказики маленькие, которых суть выяснялась в пяти-шести страницах, а иногда в одной. В оглавлении их было насыпано, как гравия. Стал читать Поддуев названия и повеяло на него сразу, что идёт как бы о деле. "Труд, смерть и болезнь". "Главный закон". "Источник". "Упустишь огонь -- не потушишь". "Три старца". "Ходите в свете, пока есть свет". Ефрем раскрыл, какой поменьше. Прочёл его. Захотелось подумать. Он подумал. Захотелось этот же рассказик ещё раз перечесть. Перечёл. Опять захотелось подумать. Опять подумал. Так же вышло и со вторым. Тут погасили свет. Чтобы книгу не упёрли и утром не искать, Ефрем сунул её к себе под матрас. В темноте он ещё рассказывал Ахмаджану старую басню, как делил Аллах лета жизни и что много ненужных лет досталось человеку (впрочем, сам он не верил в это, никакие лета не представились бы ему ненужными, если бы здоровье). А перед сном ещё думал о прочтённом. Только в голову шибко стреляло и мешало думать. Утро в пятницу было пасмурное и, как всякое больничное утро,-- тяжёлое. Каждое утро в этой палате начиналось с мрачных речей Ефрема. Если кто высказывал какую надежду или желание, Ефрем тут же его охолаживал и давил. Но сегодня ему была нехоть смертная открывать рот, а приудобился он читать эту тихую спокойную книгу. Умываться ему было почти лишнее, потому что даже защёчья его были подбинтованы; завтрак можно было съесть в постели; а обхода хирургических сегодня не было. И медленно переворачивая шершавую толстоватую бумагу этой книги, Ефрем помалкивал, почитывал да подумывал. Прошёл обход лучевых, погавкал на врача этот золотоочкастый, потом струсил, его укололи; качал права Костоглотов, уходил, приходил; выписался Азовкин, попрощался, ушёл согнутый, держась за живот; вызывали других -- на рентген, на вливания. А Поддуев так и не вылез топтать дорожку меж кроватей, читал себе и молчал. С ним разговаривала книга, не похожая ни на кого, занятно. Целую жизнь он прожил, а такая серьёзная книга ему не попадалась. Хотя вряд ли бы он стал её читать не на этой койке и не с этой шеей, стреляющей в голову. Рассказиками этими едва ли можно было прошибить здорового. Ещё вчера заметил Ефрем такое название: "Чем люди живы?" До того это название было вылеплено, будто сам же Ефрем его и составил. Топча больничные полы и думая, не назвав,-- об этом самом он ведь и думал последние недели: чем люди живы? Рассказ был немаленький, но с первых же слов читался легко, ложился на сердце мягко и просто: "Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было, и кормился он с семьёю {74} сапожной работой. Хлеб был дорогой, а работа дешёвая, и что заработает, то и проест. Была у сапожника одна шуба с женой, да и та износилась в лохмотья." Понятно это было всё и дальше очень понятно: сам Семён поджарый и подмастерье Михаила худощавый, а барин: "как с другого света человек: морда красная, налитая, шея как у быка, весь как из чугуна вылит... С житья такого как им гладким не быть, этакого заклепа и смерть не возьмёт". Повидал таких Ефрем довольно: Каращук, начальник угле треста, такой был, и Антонов такой, и Чечев, и Кухтиков. Да и сам Ефрем не начинал ли на такого вытягивать? Медленно, как по слогам разбирая, Поддуев прочёл весь рассказ до конца. Это уж было к обеду. Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить. Как будто что в него вошло и повернуло там. И где раньше были глаза -- теперь глаз не было. И где раньше рот приходился -- теперь не стало рта. Первую-то, грубую, стружку с Ефрема сняла больница. А теперь -- только строгай. Всё так же, подмостясь подушками и подтянув колена, а при коленах держа закрытую книгу, Ефрем смотрел на пустую белую стенку. День наружный был без просвета. На койке против Ефрема с самого укола спал этот белорылый курортник. Накрыли его потяжелей от озноба. На соседней койке Ахмаджан играл с Сибгатовым в шашки. Языки их мало сходились, и разговаривали они друг с другом по-русски. Сибгатов сидел так, чтоб не кривить и не гнуть больную спину. Он ещё был молодой, но на темени волосы прореженные-прореженные. А у Ефрема ни волосинки ещё не упало, буйных бурых -- чаща, не продерёшься. И до сих была при нём вся сила на баб. А как бы уже -- ни к чему. Сколько Ефрем этих баб охобачивал -- представить себе нельзя. Ещё вначале вёл им счёт, жёнам -- особо, потом не утруждался. Первая его жена была -- Амина, белолицая татарка из Елабуги, чувствительная очень: кожа на лице такая тонкая, едва костяшками её тронь -- и кровь. И ещё непокорчивая -- сама ж с девчёнкой и ушла. С тех пор Ефрем позора не допускал и покидал баб всегда первый. Жизнь он вёл перелётную, свободную, то вербовка, то договор, и семью за собой таскать было б ему несручно. Хозяйку он на всяком новом месте находил. А у других, встречных-поперечных, вольных и невольных, и имена не всегда спрашивал, а только расплачивался по уговору. И смешались теперь в его памяти лица, повадки и обстоятельства, и запоминалось только, если как-нибудь особенно. Так запомнил он Евдошку, инженерову жену, как во время войны на перроне станции Алма-Ата-1 стояла она под его окном, задом виляла и просилась. Их ехал целый штат в Или, открывать новый участок, и провожали их многие из треста. Тут же и муж Евдошки, затруханный, невдалеке стоял, кому-то что-то доказывал. {75} А паровоз первый раз дёрнул. "Ну! -- крикнул Ефрем и вытянул руки.-- Если любишь -- полезай сюда, поехали!" И она уцепилась, вскарабкалась к нему в окно вагона на виду у треста и у мужа -- и поехала пожить с ним две недельки. Вот это он запомнил -- как втаскивал Евдошку в вагон. И так, что увидел Ефрем в бабах за всю жизнь, это привязчивость. Добыть бабу -- легко, а вот с рук скачать -- трудно. Хоть везде говорилось "равенство", и Ефрем не возражал, но нутром никогда он женщин за полных людей не считал -- кроме первой своей жёнки Амины. И удивился бы он, если б другой мужик стал ему серьёзно доказывать, что плохо он поступает с бабами. А вот по этой чудной книге так получалось, что Ефрем же во всём и виноват. Зажгли прежде времени свет. Проснулся этот чистюля с желвью под челюстью, вылез лысой головёнкой из-под одеяла и поскорей напялил очки, в которых выглядел профессором. Сразу всем объявил о радости: что укол перенёс он ничего, думал хуже будет. И нырнул в тумбочку за курятиной. Этим хилякам, Ефрем замечал, только курятину подавай. На барашку и ту они говорят: "тяжёлое мясо". На кого-нибудь другого хотел бы посмотреть Ефрем, но для того надо было всем корпусом поворачиваться. А прямо смотреть -- он видел только этого поносника, как тот глодает курячью косточку. Поддуев закряхтел и осторожно повернул себя направо. -- Вот,-- объявил и он громко.-- Тут рассказ есть. Называется: "Чем люди живы".-- И усмехнулся.-- Такой вопрос, кто ответит? -- чем люди живы? Сибгатов и Ахмаджан подняли головы от шашек. Ахмаджан ответил уверенно, весело, он выздоравливал: -- Довольствием. Продуктовым и вещевым. До армии он жил только в ауле и говорил по-узбекски. Все русские слова и понятия, всю дисциплину и всю развязность он принёс из армии. -- Ну, ещё кто? -- хрипло спрашивал Поддуев. Загадка книги, неожиданная для него, была-таки и для всех нелёгкая.-- Кто ещё? Чем люди живы? Старый Мурсалимов по-русски не понимал, хоть, может, ответил бы тут лучше всех. Но пришёл делать ему укол медбрат Тургун, студент, и ответил: -- Зарплатой, чем! Прошка чернявый из угла навострился, как в магазинную витрину, даже рот приоткрыл, а ничего не высказывал. -- Ну, ну! -- требовал Ефрем. Дёмка отложил свою книгу и хмурился над вопросом. Ту, что была у Ефрема, тоже в палату Дёмка принёс, но читать её у него не получилось: она говорила совсем не о том, как глухой собеседник отвечает тебе не на вопрос. Она расслабляла и всё запутывала, когда нужен был совет к действию. Поэтому он не прочёл "Чем {76} люди живы" и не знал ответа, ожидаемого Ефремом. Он готовил свой. -- Ну, пацан! -- подбодрял Ефрем. -- Так, по-моему,-- медленно выговаривал Дёмка, как учителю у доски, чтоб не ошибиться, и ещё между словами додумывая.-- Раньше всего -- воздухом. Потом -- водой. Потом -- едой. Так бы и Ефрем ответил прежде, если б его спросили. Ещё б только добавил -- спиртом. Но книга совсем не в ту сторону тянула. Он чмокнул. -- Ну, ещё кто? Прошка решился: -- Квалификацией. Опять-таки верно, всю жизнь так думал и Ефрем. А Сибгатов вздохнул и сказал, стесняясь: -- Родиной. -- Как это? -- удивился Ефрем. -- Ну, родными местами... Чтоб жить, где родился. -- А-а-а... Ну, это не обязательно. Я с Камы молодым уехал и нипочём мне, есть она там, нет. Река и река, не всё ль равно? -- В родных местах,-- тихо упорствовал Сибгатов,-- и болезнь не привяжется. В родных местах всё легче. -- Ладно. Ещё кто? -- А что? А что? -- отозвался приободренный Русанов.-- Какой там вопрос? Ефрем, кряхтя, повернул себя налево. У окон были койки пусты и оставался один только курортник. Он объедал куриную ножку, двумя руками держа её за концы. Так и сидели они друг против друга, будто чёрт их назло посадил. Прищурился Ефрем. -- Вот так, профессор: чем люди живы? Ничуть не затруднился Павел Николаевич, даже и от курицы почти не оторвался: -- А в этом и сомнения быть не может. Запомните. Люди живут: идейностью и общественным благом. И выкусил самый тот сладкий хрящик в суставе. После чего кроме грубой кожи у лапы и висящих жилок ничего на костях не осталось. И он положил их поверх бумажки на тумбочку. Ефрем не ответил. Ему досадно стало, что хиляк вывернулся ловко. Уж где идейность -- тут заткнись. И раскрыв книгу, уставился опять. Сам для себя он хотел понять -- как же ответить правильно. -- А про что книга? Что пишут? -- спросил Сибгатов, останавливаясь в шашках. -- Да вот...-- Поддуев прочёл первые строки.-- "Жил сапожник с женой и детьми у мужика на квартере. Ни дома своего, ни земли у него не было..." Но читать вслух было трудно и длинно, и подмощённый подушками он стал перелагать Сибгатову своими словами, сам стараясь ещё раз охватить: {77} -- В общем сапожник запивал. Вот шёл он пьяненький и подобрал замерзающего, Михаилу. Жена ругалась -- куда, мол, ещё дармоеда. А Михаила стал работать без разгиба и научился шить лучше сапожника. Раз, по зиме, приезжает к ним барин, дорогую кожу привозит и такой заказ: чтоб сапоги носились, не кривились, не поролись. А если кожу сапожник загубит -- с себя отдаст. А Михайла странно как-то улыбался: там, за барином, в углу видел что-то. Не успел барин уехать, Михаила эту кожу раскроил и испортил: уже не сапоги вытяжные на ранту могли получиться, а только вроде тапочек. Сапожник за голову схватился: ты ж, мол, зарезал меня, что ты делаешь? А Михаила говорит: припасает себе человек на год, а не знает, что не будет жив до вечера. И верно: ещё в дороге барин окачурился. И барыня дослала к сапожнику пацана: мол, сапог шить не надо, а поскорей давайте тапочки. На мёртвого. -- Ч-чёрт его знает, чушь какая! -- отозвался Русанов, с шипением и возмущением выговаривая "ч".-- Неужели другую пластинку завести нельзя? За километр несёт, что мораль не наша. И чем же там -- люди живы? Ефрем перестал рассказывать и перевёл набрякшие глаза на лысого. Ему то и досаждало, что лысый едва ли не угадал. В книге написано было, что живы люди не заботой о себе, а любовью к другим. Хиляк же сказал: общественным благом. Оно как-то сходилось. -- Живы чем? -- Даже и вслух это не выговаривалось. Неприлично вроде.-- Мол, любовью... -- Лю-бо-вью!?.. Не-ет, это не наша мораль! -- потешались золотые очки.-- Слушай, а кто это всё написал? -- Чего? -- промычал Поддуев. Угибали его куда-то от сути в сторону. -- Ну, написал это всё -- кто? Автор?.. Ну, там, вверху на первой странице посмотри. А что было в фамилии? Что она имела к сути -- к их болезням? к их жизни или смерти? Ефрем не имел привычки читать на книгах эту верхнюю фамилию, а если читал, то забывал тут же. Теперь он всё же отлистнул первую страницу и прочёл вслух: -- Толстой. -- Н-не может быть! -- запротестовал Русанов.-- Учтите: Толстой писал только оптимистические и патриотические вещи, иначе б его не печатали. "Хлеб". "Пётр Первый". Он -- трижды лауреат сталинской премии, да будет вам известно! -- Так это -- не тот Толстой! -- отозвался Дёмка из угла.-- Это у нас -- Лев Толстой. -- Ах, не то-от? -- растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь.-- Ах, это другой... Это который -- зеркало русской революции, рисовые котлетки?.. Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не разбирался. А злу надо противиться, паренёк, со злом надо бороться! -- И я так думаю,-- глухо ответил Дёмка. {78} -------- 9 У Евгении Устиновны, старшего хирурга, не было почти ни одного обязательного хирургического признака -- ни того волевого взгляда, ни той решительной складки лба, ни того железного зажима челюстей, которые столько описаны. На шестом десятке лет, если волосы она все убирала во врачебную шапочку, видевшие её в спину часто окликали: "Девушка, скажите, а...?" Однако она оборачивала лицо усталое, с негладкой излишней кожей, с подглазными мешками. Она выравнивала это постоянно яркими окрашенными губами, но краску приходилось накладывать в день не раз, потому что всю её она истирала о папиросы. Всякую минуту, когда она была не в операционной, не в перевязочной и не в палате -- она курила. Оттуда же она улучала выбежать и набрасывалась на папиросу так, будто хотела её съесть. Во время обхода она иногда поднимала указательный и средний пальцы к губам и потом можно было спорить, не курила ли она и на обходе. Вместе с главным хирургом Львом Леонидовичем, действительно рослым мужчиной с длинными руками, эта узенькая постаревшая женщина делала все операции, за какие бралась их клиника -- пилила конечности, вставляла трахеотомические трубки в стенку горла, удаляла желудки, добиралась до всякого места кишечника, разбойничала в лоне тазового пояса, а к концу операционного дня ей доставалось, как работа уже несложная и виртуозно освоенная, удалить одну-две молочные железы, поражённые раком. Не было такого вторника и не было такой пятницы, чтобы Евгения Устиновна не вырезала женских грудей, и санитарке, убиравшей операционную, она говорила как-то, куря ослабевшими губами, что если бы все эти груди, удалённые ею, собрать вместе, получился бы холм. Евгения Устиновна была всю жизнь только хирург, никто вне хирургии, а всё же помнила и понимала слова толстовского казака Ерошки о европейских врачах: "только резать и умеют. Стало, дураки. А вот в горах дохтура настоящие. Травы знают." "Только резать"? Нет, не так понимала Евгения Устиновна хирургию! Когда-то им, ещё студентикам, с кафедры объявил прославленный хирург: "Хирургия должна быть благодеянием, а не жестокостью! Не причинять боль, а освобождать от боли! Латинская пословица говорит: успокаивать боли -- удел божественный!" Но даже первый шаг против боли -- обезболивание, тоже есть боль. Не радикальность, не дерзость, не новизна привлекали Евгению Устиновну в операциях, а наоборот -- как можно большая незаметность, даже нежность, как можно большая внутренняя разумность -- и только. И счастливыми считала она те свои предоперационные ночи, когда в полусонный мозг её вдруг подавался, как на лифте, откуда-то неожиданный новый план операции, не тот, который она записала на карточке, а мягче. С проясневшей головой {79} она вскакивала, записывала -- а утром рисковала в последний час сменить. И часто это бывали лучшие её операции. И если бы завтра лучевая, химическая, травная терапия или какая-нибудь световая, цветовая, телепатическая смогли бы спасать её больных помимо ножа, и хирургии грозило бы исчезнуть из практики человечества,-- Евгения Устиновна не защищала б её ни дня. Потому что самые-то, самые-то лучшие операции были те, от которых она вообще сумела отказаться! самые-то благодеянные для больного -- те, которые она догадалась и сумела заменить, обойти, отсрочить. И в этом был прав Ерошка! И этот поиск в себе она больше всего хотела бы не потерять. Но теряла... За тридцать пять лет работы с ножом она привыкала к страданиям. И грубела. И уставала. Уже не вспыхивало этих ночей со сменой планов. Всё меньше виделась особенность каждой операции, всё больше -- их конвейерная однообразность. Одна из утомительных необходимостей человечества -- та, что люди не могут освежить себя в середине жизни, круто сменив род занятий. На обход они приходили обычно втроём-вчетвером: Лев Леонидович, она и ординаторы. Но несколько дней назад Лев Леонидович уехал в Москву на семинар по операциям грудной клетки. Она же в субботу вошла в мужскую верхнюю палату почему-то совсем одна -- без лечащего и даже без сестры. Даже не вошла, а тихо стала в дверном проёме и прикачнулась к косяку. Это было движение девичье. Совсем молодая девушка может так прислониться, зная, что это мило выглядит, что это лучше, чем стоять с ровной спиной, ровными плечами, прямой головой. Она стала так и задумчиво наблюдала за Дёминой игрой. Дёма, вытянув по кровати больную ногу, а здоровую калачиком подвернув,-- на неё, как на столик, положил книгу, а над книгой строил что-то из четырёх длинных карандашей, держа их обеими руками. Он рассматривал эту фигуру и долго б так, но его окликнули. Он поднял голову и свёл растопыренные карандаши. -- Что это ты, Дёма, строишь? -- печально спросила Евгения Устиновна. -- Теорему! -- бодро ответил он, громче нужного. Так они сказали, но внимательно смотрели друг на друга, и ясно было, что не в этих словах дело. -- Ведь время уходит,-- пояснил Дёма, но не так бодро и не так громко. Она кивнула. Помолчала, всё так же прислонённая к косяку -- нет, не по-девичьи, а от усталости. -- А дай-ка я тебя посмотрю. Всегда рассудительный, Дёма возразил оживлённей обычного: -- Вчера Людмила Афанасьевна смотрела! Сказала -- ещё будем облучать! Евгения Устиновна кивала. Какое-то печальное изящество было в ней. {80} -- Вот и хорошо. А я всё-таки посмотрю. Дёма нахмурился. Он отложил стереометрию, подтянулся по кровати, давая место, и оголил больную ногу до колена. Евгения Устиновна присела рядом. Она без усилий вскинула рукава халата и платья почти до локтей. Тонкие гибкие руки её стали двигаться по Дёминой ноге как два живых существа. -- Больно? Больно? -- только спрашивала она. -- Есть. Есть,-- подтверждал он, всё сильнее хмурясь. -- Ночью чувствуешь ногу? -- Да... Но Людмила Афанасьевна-Евгения Устиновна ещё покивала понимающей головой и потрепала по плечу. -- Хорошо, дружок. Облучайся. И ещё они посмотрели в глаза друг другу. В палате стало совсем тихо, и каждое их слово слышно. А Евгения Устиновна поднялась и обернулась. Там, у печи, должен был лежать Прошка, но он вчера вечером перелёг к окну (хотя и была примета, что не надо ложиться на койку того, кто ушёл умирать). А кровать у печи теперь занимал невысокий тихий белобрысый Генрих Федерау, не совсем новичок для палаты, потому что уже три дня он лежал на лестнице. Сейчас он встал, опустил руки по швам и смотрел на Евгению Устиновну приветливо и почтительно. Ростом он был ниже её. Он был совсем здоров! У