го денег! Чтоб иметь много денег -- надо {29} их много зарабатывать! Чтоб их много зарабатывать, если ты инженер -- надо блестяще владеть своей специальностью! Ха-ха! Вы бледнеете! Удлинённое лицо Валентули были задорно поднято к Рубину. -- Ага! -- воскликнул тот зэк от окна, чей письменный стол смыкался лоб в лоб со столом маленькой девушки. -- Вот, Лёвка, когда я поймал валентулин голос! Колокольчатый у него! Так я и запишу, а? Такой голос -- по любому телефону можно узнать. При любых помехах. И он развернул большой лист, на котором шли столбцы наименований, разграфка на клетки и классификация в виде дерева. -- Ах, что за чушь! -- отмахнулся Валентуля, схватил паяльник и задымил канифолью. Проход освободился, и Рубин, идя к своему креслу, тоже наклонился над классификацией голосов. Вдвоём они рассматривали молча. -- А порядочно мы продвинулись, Глебка, -- сказал Рубин. -- В сочетании с видимой речью у нас хорошее оружие. Очень скоро мы-таки с тобой поймём, от чего же зависит голос по телефону... Это что передают? В комнате громче был слышен джаз, но тут, с подоконника, пересиливал свой самодельный приёмник, из которого текла перебегающая фортепьянная музыка. В ней настойчиво выныривала, и тотчас уносилась, и опять выныривала, и опять уносилась одна и та же мелодия. Глеб ответил : -- Семнадцатая соната Бетховена. Я о ней почему-то никогда... Ты -- слушай. Они оба нагнулись к приёмнику, но очень мешал джаз. -- Валентайн! -- сказал Глеб. -- Уступите. Проявите великодушие! -- Я уже проявил; -- огрызнулся тот, -- сляпал вам приёмник. Я ж вам и катушку отпаяю, не найдёте никогда. Маленькая девушка повела строгими бровками и вмешалась: -- Валентин Мартыныч! Это, правда, невозможно -- слушать сразу три приёмника. Выключите свой, вас же просят. (Приёмник Валентина как раз играл слоу-фокс, и де- {30} вушке очень нравилось...) -- Серафима Витальевна! Это чудовищно! -- Валентин наткнулся на пустой стул, подхватил его на переклон и жестикулировал, как с трибуны: -- Нормальному здоровому человеку как может не нравиться энергичный бодрящий джаз? А вас тут портят всяким старьём! Да неужели вы никогда не танцевали Голубое Танго? Неужели никогда не видели обозрений Аркадия Райкина? Да вы и в Европе не были! Откуда ж вам научиться жить?.. Я очень-очень советую: вам нужно кого-то полюбить! -- ораторствовал он через спинку стула, не замечая горькой складки у губ девушки. -- Кого-нибудь, са депан! Сверкание ночных огней! Шелест нарядов! -- Да у него опять сдвиг фаз! -тревожно сказал Рубин. -- Тут нужно власть употребить! И сам за спиной Валентули выключил джаз. Валентуля ужаленно повернулся: -- Лев Григорьич! Кто вам дал право..? Он нахмурился и хотел смотреть угрожающе. Освобождённая бегущая мелодия семнадцатой сонаты полилась в чистоте, соревнуясь теперь только с грубоватой песней из дальнего угла. Фигура Рубина была расслаблена, лицо его было -- уступчивые карие глаза и борода с крошками печенья. -- Инженер Прянчиков! Вы всё ещё вспоминаете Атлантическую хартию? А завещание вы написали? Кому вы отказали ваши ночные тапочки? Лицо Прянчикова посерьёзнело. Он посмотрел светло в глаза Рубину и тихо спросил: -- Слушайте, что за чёрт? Неужели и в тюрьме нет человеку свободы? Где ж она тогда есть? Его позвал кто-то из монтажников, и он ушёл, подавленный. Рубин бесшумно опустился в своё кресло, спиной к спине Глеба, и приготовился слушать, но успокоительно-ныряющая мелодия оборвалась неожиданно, как речь, прерванная на полуслове, -- и это был скромный непарадный конец семнадцатой сонаты. Рубин выругался матерно, внятно для одного лишь Глеба. -- Дай по буквам, не слышу, -- отозвался тот, остава- {31} ясь к Рубину спиной. -- Всегда мне не везёт, говорю, -- хрипло ответил Рубин, так же не поворачиваясь. -- Вот -- сонату пропустил... -- Потому что неорганизован, сколько раз тебе долбить! -- проворчал приятель. -- А соната оч-чень хороша. Ты заметил конец? Ни грохота, ни шёпота. Оборвалась -- и всё. Как в жизни... А где ты был? -- С немцами. Рождество встречал, -- усмехнулся Рубин. Так они и разговаривали, не видя друг друга, почти откинув затылки друг к другу на плечи. -- Молодчик. -- Глеб подумал. -- Мне нравится твоё отношение к ним. Ты часами учишь Макса русскому языку. А ведь имел бы основание их и ненавидеть. -- Ненавидеть? Нет. Но прежняя любовь моя к ним, конечно, омрачена. Даже этот беспартийный мягкий Макс -- разве и он не делит как-то ответственности с палачами? Ведь он -- не помешал? -- Ну, как мы сейчас с тобой не мешаем ни Абакумову, ни Шишкину-Мышкину... -- Слушай, Глебка, в конце концов, ведь я -- еврей не больше, чем русский? И не больше русский, чем гражданин мира? -- Хорошо ты сказал. Граждане мира! -- это звучит бескровно, чисто. -- То есть, космополиты. Нас правильно посадили. -- Конечно, правильно. Хотя ты всё время доказываешь Верховному Суду обратное. Диктор с подоконника пообещал через полминуты "Дневник социалистического соревнования". Глеб за эти полминуты рассчитанно-медленно донёс руку до приёмника и, не дав диктору хрипнуть, как бы скручивая ему шею, повернул ручку выключателя. Недавно оживлённое лицо его было усталое, сероватое. А Прянчикова захватила новая проблема. Подсчитывая, какой поставить каскад усиления, он громко беззаботно напевал: "Хьюги-Буги, Хьюги-Буги, Самба! Самба!" {32} -------- 6 Глеб Нержин был ровесник Прянчикова, но выглядел старше. Русые волосы его, с распадом на бока, были густы, но уже легли венчики морщин у глаз, у губ, и продольные бороздки на лбу. Кожа лица, чувствительная к недостаче свежего воздуха, имела оттенок вялый. Особенно же старила его скупость в движениях -- та мудрая скупость, какою природа хранит иссякающие в лагере силы арестанта. Правда, в вольных условиях шарашки, с мясной пищей и без надрывной мускульной работы, в скупости движений не было нужды, но Нержин старался, как он понимал отведенный ему тюремный срок, закрепить и усвоить эту рассчитанность движений навсегда. Сейчас на большом столе Нержина были сложены баррикадами стопы книг и папок, а оставшееся посередине живое место опять-таки захвачено папками, машинописными текстами, книгами, журналами, иностранными и русскими, и все они были разложены раскрытыми. Всякий неподозрительный человек, подойдя со стороны, увидел бы тут застывший ураган исследовательской мысли. А между тем всё это была чернуха, Нержин темнил по вечерам на случай захода начальства. На самом деле его глаза не различали лежащего перед ним. Он отдёрнул светлую шёлковую занавеску и смотрел в стёкла чёрного окна. За глубиной ночного пространства начинались розные крупные огни Москвы, и вся она, не видимая из-за холма, светила в небо неохватным столбом белесого рассеянного света, делая небо тёмно-бурым. Особый стул Нержина -- с пружинистой спинкой, податливой каждому движению спины, и особый стол с ребристыми опадающими шторками, каких не делают у нас, и удобное место у южного окна -- человеку, знакомому с историей Марфинской шарашки, всё открыло бы в Нержине одного из её основателей. Шарашка названа была Марфинской по деревне Марфино, когда-то здесь бывшей, но давно уже включённой в городскую черту. Основание шарашки произошло около {33} трёх лет назад, июльским вечером. В старое здание подмосковной семинарии, загодя обнесенное колючей проволокой, привезли полтора десятка зэков, вызванных из лагерей. Те времена, называемые теперь на шарашке крыловскими, вспоминались ныне как пасторальный век. Тогда можно было громко включать Би-Би-Си в тюремном общежитии (его и глушить ещё не умели); вечерами самочинно гулять по зоне, лежать в росеющей траве, противоуставно не скошенной (траву полагается скашивать наголо, чтобы зэки не подползали к проволоке); и следить хоть за вечными звёздами, хоть за бренным вспотевшим старшиной МВД Жвакуном, как он во время ночного дежурства ворует с ремонта здания брёвна и катает их под колючую проволоку домой на дрова. Шарашка тогда ещё не знала, что ей нужно научно исследовать, и занималась распаковкой многочисленных ящиков, притянутых тремя железнодорожными составами из Германии; захватывала удобные немецкие стулья и столы; сортировала устаревшую и доставленную битой аппаратуру по телефонии, ультра-коротким радиоволнам, акустике; выясняла, что лучшую аппаратуру и новейшую документацию немцы успели растащить или уничтожить, пока капитан МВД, посланный передислоцировать фирму "Лоренц", хорошо понимавший в мебели, но не в радио и не в немецком языке, выискивал под Берлином гарнитуры для московских квартир начальства и своей. С тех пор траву давно скосили, двери на прогулку открывали только по звонку, шарашку передали из ведомства Берии в ведомство Абакумова и заставили заниматься секретной телефонией. Тему эту надеялись решить в год, но она уже тянулась два года, расширялась, запутывалась, захватывала всё новые и новые смежные вопросы, и здесь, на столах Рубина и Нержина докатилась вот до распознания голосов по телефону, до выяснения -- что делает голос человека неповторимым. Никто, кажется, не занимался подобной работой до них. Во всяком случае, они не напали ни на чьи труды. Времени на эту работу им отпустили полгода, потом ещё полгода, но они не очень продвинулись, и теперь сроки сильно подпирали. Ощущая это неприятное давление работы, Рубин по- {34} жаловался всё так же через плечо: -- Что-то у меня сегодня абсолютно нет рабочего настроения... -- Поразительно, -- буркнул Нержин. -- Кажется, ты воевал только четыре года, не сидишь ещё и пяти полных? И уже устал? Добивайся путёвки в Крым. Помолчали. -- Ты -- своим занят? -- тихо спросил Рубин. -- У-гм. -- А кто же будет заниматься голосами? -- Я, признаться, рассчитывал на тебя. -- Какое совпадение. А я рассчитывал на тебя. -- У тебя нет совести. Сколько ты под эту марку перебрал литературы из Ленинки? Речи знаменитых адвокатов. Мемуары Кони. "Работу актёра над собой". И наконец, уже совсем потеряв стыд. -- исследование о принцессе Турандот? Какой ещё зэк в ГУЛаге может похвастаться таким подбором книг? Рубин вытянул крупные губы трубочкой, отчего всякий раз его лицо становилось глупо-смешным: -- Странно. Все эти книги, и даже о принцессе Турандот -- с кем я в рабочее время читал вместе? Не с тобой ли? -- Так я бы работал. Я бы самозабвенно сегодня работал. Но меня из трудовой колеи выбивают два обстоятельства. Во-первых, меня мучит вопрос о паркетных полах. -- О каких полах? -- На Калужской заставе, дом МВД, полукруглый, с башней. На постройке его в сорок пятом году был наш лагерь, и там я работал учеником паркетчика. Сегодня узнаю, что Ройтман, оказывается, живёт в этом самом доме. И меня стала терзать, ну, просто добросовестность созидателя или, если хочешь, вопрос престижа: скрипят там мои полы или не скрипят? Ведь если скрипят -- значит халтурная настилка? И я бессилен исправить! -- Слушай, это драматический сюжет. -- Для соцреализма. А во-вторых: не пошло ли работать в субботу вечером, если знаешь, что в воскресенье выходной будет только вольняшкам? Рубин вздохнул: -- И уже сейчас вольняги рассыпались по увеселитель- {35} ным заведениям. Конечно, довольно откровенное гадство. -- Но те ли увеселительные заведения они избирают? Больше ли они получают удовлетворения от жизни, чем мы -- это ещё вопрос. По вынужденной арестантской привычке они разговаривали тихо, так что даже Серафима Витальевна, сидевшая против Нержина, не должна была слышать их. Они развернулись теперь каждый вполоборота: ко всей прочей комнате спинами, а лицами -- к окну, к фонарям зоны, к угадываемой в темноте охранной вышке, к отдельным огням отдалённых оранжерей и мреющему в небе белесоватому столбу света от Москвы. Нержин, хотя и математик, но не чужд был языкознанию, и с тех пор, как звучанье русской речи стало материалом работы Марфинского научно-исследовательского института, Нержина всё время спаривали с единственным здесь филологом Рубиным. Два года уже они по двенадцать часов в день сидели, соприкасаясь спинами. С первой же минуты выяснилось, что оба они -- фронтовики; что вместе были на Северо-Западном фронте и вместе на Белорусском, и одинаково имели "малый джентльменский набор" орденов; что оба они в одном месяце и одним и тем же СМЕРШем арестованы с фронта, и оба по одному и тому же "общедоступному" десятому пункту; и оба получили одинаково по десятке (впрочем, и все получали столько же). И в годах между ними была разница всего лет на шесть, и в военном звании всего на единицу -- Нержин был капитаном. Располагало Рубина, что Нержин сел в тюрьму не за плен и значит не был заражён антисоветским зарубежным духом: Нержин был наш советский человек, но всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин якобы исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали. Контуженный тюрьмой и лагерем, Нержин, однако, в основе своей оставался человек наш, и потому Рубин имел терпение выслушивать его вздорные запутанные временные мысли. Посмотрели ещё туда, в темноту. Рубин чмокнул: -- Всё-таки ты -- умственно убог. Это меня беспо- {36} коит. -- А я не гонюсь: умного на свете много, мало -- хорошего. -- Так вот на тебе хорошую книжку, прочти. -- Это опять про замороченных бедных быков? -- Нет. -- Так про загнанных львов? -- Да нет же! -- Слушай, я не могу разобраться с людьми, зачем мне быки? -- Ты должен прочесть её! -- Я никому ничего не должен, запомни! Со всеми долгами расплатёмшись, как говорит Спиридон. -- Жалкая личность! Это -- из лучших книг двадцатого века! -- И она действительно откроет мне то, что всем нужно понять? на чём люди заблудились? -- Умный, добрый, беспредельно-честный писатель, солдат, охотник, рыболов, пьяница и женолюб, спокойно и откровенно презирающий всякую ложь, взыскующий простоты, очень человечный, гениально-наивный... -- Да ну тебя к шутам, -- засмеялся Нержин. -- Ты все уши забьёшь своим жаргоном. Без Хемингуэя тридцать лет я прожил, ещё поживу немножко. Мне и так жизнь растерзали. Дай мне -- ограничиться! Дай мне хоть направиться куда-то... И он отвернулся к своему столу. Рубин вздохнул. Рабочего настроения он по-прежнему в себе не находил. Он стал смотреть карту Китая, прислонённую к полочке на столе перед ним. Эту карту он вырезал как-то из газеты и наклеил на картон; весь минувший год красным карандашом закрашивал по ней продвижение коммунистических войск, а теперь, после полной победы, оставил её стоять перед собой, чтобы в минуты упадка и усталости поднималось бы его настроение. Но сегодня настойчивая грусть пощемливала в Рубине, и даже красный массив победившего Китая не мог её пересилить. А Нержин, иногда задумчиво посасывая острый кончик пластмассовой ручки, мельчайшим почерком, будто не {37} пером, а остриём иглы, выписывал на крохотном листике, утонувшем меж служебного камуфляжа: "Для математика в истории 17 года нет ничего неожиданного. Ведь тангенс при девяноста градусах, взмыв к бесконечности, тут же и рушится в пропасть минус бесконечности. Так и Россия, впервые взлетев к невиданной свободе, сейчас же и тут же оборвалась в худшую из тираний. Это и никому не удавалось с одного раза." Большая комната Акустической лаборатории жила своим повседневным мирным бытом. Гудел моторчик электро-слесаря. Слышались команды: "Включи!" "Выключи!" Какую-то очередную сентиментальную обсосину подавали по радио. Кто-то громко требовал радиолампу "шесть-Ка-семь". Улучая минуты, когда она никому не была видна, Серафима Витальевна внимательно взглядывала на Нержина, продолжавшего игольчато исписывать клочок бумаги. Оперуполномоченный майор Шикин поручил ей следить за этим заключённым. -------- 7 Такая маленькая, что трудно было не назвать её Симочкой, -- Серафима Витальевна, лейтенант МГБ в апельсиновой блузке, куталась в тёплый платок. Вольные сотрудники в этом здании все были офицеры МГБ. Вольные сотрудники в соответствии с конституцией имели самые разнообразные права и в том числе -- право на труд. Однако, право это было ограничено восемью часами в день и тем, что труд их не был создателем ценностей, а сводился к догляду над зэками. Зэки же, лишённые всех прочих прав, зато имели более широкое право на труд -- двенадцать часов в день. Эту разницу, включая ужинный перерыв, с шести вечера и до одиннадцати ночи -- вольным сотрудникам каждой из лабораторий приходилось отдежуривать по очереди для надзора за работою зэков. Сегодня и была очередь Симочки. В Акустической лаборатории эта маленькая, похожая на птичку девушка бы- {38} ла сейчас единственная власть и единственное начальство. По инструкции она должна была следить, чтоб заключённые работали, а не бездельничали, чтоб они не использовали рабочего помещения для изготовления оружия или для подкопа, чтоб они, пользуясь обилием радиодеталей, не наладили бы коротковолновых передатчиков. Без десяти минут одиннадцать она должна была принять от них всю секретную документацию в большой несгораемый шкаф и опечатать дверь лаборатории. Не прошло ещё и полугода, как Симочка, окончив институт инженеров связи, была по своей кристальной анкете назначена в этот особый таинственный номерной научно-исследовательский институт, который заключённые в своём дерзком просторечии звали шарашкой. Принятых вольных здесь сразу же аттестовали офицерами, выплачивали двойную по сравнению с обычным инженером зарплату (за звание, на обмундирование) -- а требовали только преданности и бдения, лишь потом -- грамоты и навыков. Это было на руку Симочке. Из института не одна она, но и многие её подруги тоже не вынесли знаний. Причин тут было много. Девчёнки и из школы пришли, ни математики, ни физики не зная (ещё в старших классах до них дошло, что директор на педсовете ругает учителей за двойки, и хоть совсем не учись -- аттестат тебе выдадут). И в институте, когда находилось время, и девочки садились заниматься -- они продирались сквозь эту математику и радиотехнику как сквозь беспонятный безвылазный бор, чуждый их душам. Но чаще просто не было времени. Каждую осень на месяц и дольше студентов угоняли в колхозы убирать картошку, из-за чего весь год потом слушали лекции по восемь и по десять часов в день, а разбирать конспекты было некогда. А по понедельникам была политучёба; ещё в неделю раз какое-нибудь собрание обязательно; а когда-то надо было и общественную работу, выпускать стенгазеты, давать шефские концерты; да нужно и дома помочь, и в магазины сходить, и помыться, и приодеться. А в кино? а в театр? а в клуб? Если в студенческое время не погулять, не поплясать -- так когда же потом? Не для того нам молодость дана, чтобы убиваться! И вот к экзаменам Симочка и её подруги писали большое количество шпаргалок, прятали в недоступные для мужчин места жен- {39} ской одежды, а на экзамене вытаскивали нужную и, разгладив, выдавали её за листок подготовки. Экзаменаторы, конечно, легко могли дополнительными вопросами обнаружить несостоятельность знаний своих студенток, -- но сами они тоже были до крайности обременены заседаниями, собраниями, многоразличными планами и формами отчётности перед деканатом, перед ректоратом, и повторно проводить экзамен им было тяжело, да ещё их поносили за неуспеваемость, как за брак на производстве, опираясь на цитату кажется из Крупской, что нет плохих учеников, а есть только плохие преподаватели. Поэтому экзаменаторы не старались сбить отвечающих, а, напротив, поблагополучнее и побыстрее принять экзамен. К старшим курсам Симочка и её подруги с унынием поняли, что специальности своей они не полюбили и даже тяготились ею, но было поздно. И Симочка трепетала -- как она будет на производстве? И вот попала в Марфино. Здесь ей сразу очень понравилось, что не поручали никакой самостоятельной разработки. Но даже и не такой малышке, как она, было жутко переступить зону этого уединённого подмосковного замка, где отборная охрана и надзорсостав стерегли выдающихся государственных преступников. Их инструктировали всех вместе -- десятерых выпускниц института Связи. Им объяснили, что они попали хуже, чем на войну -- они попали в змеиную яму, где одно неосторожное движение грозит им гибелью. Им рассказали, что здесь они встретятся с отребьем человеческого рода, с людьми, не достойными той русской речи, которою они, к сожалению, владеют. Их предупредили, что люди эти особенно опасны тем, что не показывают открыто своих волчьих зубов, а постоянно носят лживую маску любезности и хорошего воспитания; если же начать их расспрашивать об их преступлениях (что категорически запрещается!) -- они постараются хитросплетенной ложью выдать себя за невинно-пострадавших. Девушкам указали, что и они тоже не должны изливать на этих гадов всей ненависти, а в свою очередь выказывать внешнюю любезность -- но не вступать с ними в неделовые переговоры, не принимать от них никаких поручений на волю, а при первом же нарушении, подозрении в нарушении или возможности по- {40} дозрения в нарушении -- спешить к оперуполномоченному майору Шикину. Майор Шикин -- черноватый низенький важный мужчина с седеющим ёжиком на большой голове и с маленькими ногами, обутыми в мальчиковый размер ботинок, высказал при этом такую мысль: что хотя ему и другим бывалым людям предельно ясно змеиное нутро этих злодеев, но из таких неопытных девушек, как прибывшие, может найтись одна, в ком дрогнет гуманное сердце, и она допустит какое-нибудь нарушение -- например, даст прочесть книгу из вольной библиотеки (он не говорит -- опустит письмо, ибо письмо, какой бы Марье Ивановне оно ни было адресовано, неизбежно будет направлено в американский шпионский центр). Майор Шикин наставительно просит остальных девушек, увидевших падение подруги, в этом случае оказать ей товарищескую помощь, а именно: откровенно сообщить майору Шикину о произошедшем. И в конце беседы майор не скрыл, что связь с заключёнными карается уголовным кодексом, а уголовный кодекс, как известно, растяжим, он включает в себя даже двадцать пять лет каторжных работ. Нельзя было без содрогания представить того беспросветного будущего, которое их ждало. У некоторых девушек даже навернулись на глаза слезы. Но недоверие уже было поселено между ними. И, выйдя с инструктажа, они разговаривали не об услышанном, а о постороннем. Ни жива, ни мертва вошла Симочка вслед за инженер-майором Ройтманом в Акустическую и даже в первый момент ей хотелось зажмуриться. С тех пор прошло полгода -- и что-то странное случилось с Симочкой. Нет, не была поколеблена её убеждённость в чёрных кознях империализма. И так же она легко допускала, что заключённые, работающие во всех остальных комнатах, -- кровавые злодеи. Но каждый день встречаясь с дюжиной зэков Акустической, тщетно силилась она в этих людях, мрачно-равнодушных к свободе, к своей судьбе, к своим срокам в десять лет и в четверть столетия, в кандидате наук, инженерах и монтажниках, повседневно озабоченных одною только работой, чужою, не нужной им, не приносящей им ни гроша заработка, ни крупицы славы, -- разглядеть тех отъявленных международ- {41} ных бандитов, которых в кино так легко угадывал зритель и так ловко вылавливала наша контрразведка. Симочка не испытывала перед ними страха. Она не могла найти в себе к ним и ненависти. Люди эти возбуждали в ней только безусловное уважение -- своими разнообразными познаниями, своей стойкостью в перенесении горя. И хотя её комсомольский долг трубил, хотя её любовь к отчизне призывала придирчиво доносить оперуполномоченному обо всех проступках и поступках арестантов, -- необъяснимо почему, Симочке это стало казаться подлым и невозможным. Тем более невозможно это было по отношению к её ближайшему соседу и сотруднику -- Глебу Нержину, сидевшему к ней лицом через два их стола. Всё прошедшее время Симочка тесно проработала с ним, отданная ему под начало для проведения артикуляционных испытаний. На Марфинской шарашке то и дело требовалось оценивать качество слышимости по различным телефонным трактам. При всём совершенстве приборов ещё не был изобретен такой, который бы стрелкой показывал это качество. Только голос диктора, читающего отдельные слоги, слова или фразы, и уши слухачей, ловящие текст на конце испытуемого тракта, могли дать оценку через процент ошибок. Такие испытания и назывались артикуляционными. Нержин занимался -- или, по замыслу начальства, должен был заниматься -- наилучшей математической организацией этих испытаний. Они шли успешно, и Нержин даже составил трёхтомную монографию об их методике. Когда у них с Симочкой нагромождалось много работы сразу, Нержин чётко соображал последовательность отложных и неотложных действий, распоряжался уверенно, при этом лицо его молодело, и Симочка, воображавшая войну по кино, в такие минуты представляла себе, как Нержин в мундире капитана, среди дыма разрывов с развевающимися русыми волосами выкрикивает батарее: "Огонь!" (Этот момент чаще всего показывали в кино.) Но такая быстрота нужна была Нержину, чтобы, исполнив внешнюю работу, надольше отделаться от самого движения. Он так и сказал раз Симочке: "Я действенен потому, что ненавижу действие." -- "А что ж вы любите?" {42} - спросила она с робостью. -- "Размышление" -- ответил он. И действительно, спадал шквал работы -- он часами сидел, почти не меняя положения, кожа лица его серела, старела, изрывалась морщинами. Куда девалась его уверенность? Он становился медленен и нерешителен. Он подолгу думал, прежде чем вписать несколько фраз в те игольчато-мелкие записи, которые Симочка и сегодня ясно видела на его столе среди навала технических справочников и статей. Она даже примечала, что он засовывал их куда-то в левую тумбочку своего стола, словно бы и не в ящик. Симочка изнывала от любопытства узнать, о чём он пишет и для кого. Нержин, того не зная, стал для неё средоточием сочувствия и восхищения. Девичья жизнь Симочки до сих пор складывалась очень несчастно. Она не была хороша собой: лицо её портил слишком удлинённый нос, волосы были почему-то не густы, плохо росли, собирались на затылке в жиденький узелок. Рост у Симочки был не просто маленький, но чрезмерно маленький, и контуры у неё были скорей как у девочки 7-го класса, чем как у взрослой женщины. К тому же она была строга, не расположена к шуткам, к пустой игре -- и это тоже не привлекало молодых людей. Так, к двадцати трём годам у неё сложилось, что ещё никто за ней не ухаживал, никто не обнимал и не целовал. Недавно, всего месяц назад, что-то не ладилось с микрофоном в будке, и Нержин позвал Симу починить. Она вошла с отвёрткой в руке; в беззвучной душной тесноте будки, где два человека едва помещались, наклонилась к микрофону, который разглядывал уже и Нержин, и при этом, не загадывая того сама, прикоснулась щекой к его щеке. Она прикоснулась и замерла от ужаса -- что теперь будет? И надо было бы оттолкнуться, -- она же бессмысленно продолжала рассматривать микрофон. Тянулась, тянулась страшнейшая минута в жизни -- щёки их горели, соединённые, -- он не двигался! Потом вдруг охватил её голову и поцеловал в губы. Всё тело Симочки залила радостная слабость. Она ничего не сказала в этот миг ни о комсомоле, ни о родине, а только: -- Дверь не заперта!.. Тонкая синяя шторка, колыхаясь, отделяла их от шумного дня, от ходивших, разговаривавших людей, мо- {43} гущих войти и откинуть шторку. Арестант Нержин не рисковал ничем, кроме десяти суток карцера, -- девушка рисковала анкетой, карьерой, может быть даже свободой, -- но у неё не было сил оторваться от рук, запрокинувших её голову. Первый раз в жизни её целовал мужчина!.. Так змеемудро скованная стальная цепь развалилась в том звене, которое сработали из женского сердца. -------- 8 -- Чья там лысина сзади трётся? -- Дитя моё, у меня всё-таки лирическое настроение. Давай потрепемся. -- Вообще-то я занят. -- Ну, ладно тебе -- занят!.. Я расстроился, Глебка. Сидел у этой импровизированной немецкой ёлочки, заговорил что-то о своём блиндаже на плацдарме северней Пултуска, и вот -- фронт! -- нахлынул фронт! -- и так живо, так сладко... Слушай, в войне всё-таки есть много хорошего, а? -- До тебя я это вычитал из немецких солдатских журналов, попадались нам иногда: очищение души, Soldatentreue... -- Мерзавец. Но если хочешь, в этом есть-таки рациональное зерно... -- Нельзя себе этого разрешать. Даосская этика говорит: "Оружие -- орудие несчастья, а не благородства. Мудрый побеждает неохотно." -- Что я слышу? Из скептиков ты уже записался в даосцы? -- Ещё не решено. -- Сперва вспомнил я своих лучших фрицев -- как мы вместе с ними составляли подписи к листовкам: мать, обнявшая детей, потом белокурая плачущая Маргарита, это коронная была наша листовка, со стихотворным текстом. -- Я помню, я подбирал её. -- и тут сразу наплыло... Я тебе не рассказывал про {44} Милку? Она была студентка ИнЯза, кончила в сорок первом и послали её переводчицей в наш отдел. Немного курносенькая, движения резкие. -- Подожди, это та, которая вместе с тобой пошла принимать капитуляцию Грауденца? -- Ага-га! Удивительно тщеславная была девчёнка, очень любила, чтоб её хвалили за работу (а ругать упаси боже) и представляли к орденам. Ты на Северо-Западном помнишь вот здесь за Ловатью, если от Рахлиц на Ново-Свинухово, поюжней Подцепочья -- лес? -- Там много лесов. По тот бок Редьи или по этот? -- По этот. -- Ну, знаю. -- Так вот в этом лесу мы с ней целый день бродили. Была весна... Не весна, март: ногами по воде хлюпаешь, в кирзовых сапогах по лужам, а голова под меховой шапкой от жары взмокла, и этот, знаешь, запах! воздух! Мы бродили как первовлюблённые, как молодожёны. Почему, если женщина -- новая для тебя, переживаешь с нею всё с самого начала, как юноша набухнешь и... А?.. Бесконечный лес! Редко где -- дымок блиндажа, батарейка семидесяти шести на поляне. Мы избегали их. Добродились до вечера -- сырого, розового. Весь день она меня томила. А тут над нашим расположением начала кружить "рама". И Милка задумала: не хочу, чтоб её сбивали, зла нет. Вот если не собьют -- ладно, останемся ночевать в лесу. -- Ну, это уже была сдача! Где ж видано, чтоб наши зенитчики попали в "раму"! -- Да... Какие были зенитки за Ловатью и до Ловати -- все по ней час добрый палили и не попали. И вот... Нашли мы пустой блиндажик... -- Надземный. -- Ты помнишь? Именно. Там за год много было понастроено таких, как хижины для зверья. -- Там же земля мокрая, не вкопаться. -- Ну да. Внутри -- хвои набросано, запах от брёвен смолистый, и дымоватый от прежних костров -- печек нет, так так прямо отапливали. А в крыше дырка. Ну, и света, конечно, никакого... Пока костёр горел -- тени на брёвнах... Глебка! Жизнь, а?! -- Я заметил: в тюремных рассказах если участвует {45} девушка, то все слушатели, и я в том числе, остро желают, чтобы к концу рассказа она была уже не девушка. И это составляет для зэков главный интерес повествования. Здесь есть поиск мировой справедливости, ты не находишь? Слепой должен удостоверяться у зрячих, что небо осталось голубым, а трава -- зелёной. Зэк должен верить, что теоретически на свете ещё остались милые живые женщины и они -- отдаются счастливцам... Ишь ты, какой вечер вспомнил! -- с любовницей да в смолистом блиндаже, да когда не стреляют. Нашёл хорошую войну!.. А твоя жена в этот вечер отоварила сахарные талоны слипшейся подушечкой, раздавленной, перемешанной с бумагой, и считала, как разделить дочкам на тридцать дней... -- Ну, кори, кори... Нельзя, Глебка, мужчине знать одну только женщину, это значит -- совсем их не знать. Это обедняет наш дух. -- Даже -- дух? А кто-то сказал: если ты хорошо узнал одну женщину... -- Чепуха. -- А если двух? -- И двух -- тоже ничего не даёт. Только из многих сравнений можно что-то понять. Это не порок наш и не грех -- это замысел природы. -- Так насчёт войны! В Бутырках, в 73-й камере... -- ... на втором этаже, в узком коридоре... -- ... точно! -- молодой московский историк профессор Разводовский, только что посаженный, и никогда, конечно, не бывавший на фронте, умно, горячо, убедительно доказывал соображениями социальными, историческими и этическими, что в войне есть и хорошее. А в камере было человек десять фронтовиков -- наших и власовцев, все ребята отчаюги, оторви, где только ни воевали, -- так они чуть не загрызли этого профессора, рассвирепели: нет в войне ни хрёнышка хорошего! Я слушал -- и молчал. У Разводовского были сильные аргументы, минутами он казался мне прав, и мои воспоминания тоже мне подсказывали хорошее иногда, -- но я не осмелился спорить с солдатами: кое-что, на которое я хотел согласиться со штатским профессором, было то кое, что отличало меня, артиллериста при крупных пушках, от пехоты. Лев, пойми, ты был на фронте, кроме взятия этой крепости, -- полный {46} придурок, раз у тебя не было своего боевого порядка, с которого нельзя -- ценою головы! -- отступить. А я -- придурок отчасти, раз я сам не ходил в атаку и не поднимал людей. И вот в нашей лживой памяти ужасное тонет... -- Да я не говорю... -- ... а приятное всплывает. Но от такого денька, когда "Юнкерсы" пикирующие чуть не на части меня рвали под Орлом -- никак я не могу воссоздать в себе удовольствия. Нет, Лёвка, хороша война за горами! -- Да я не говорю, что хороша, но вспоминается хорошо. -- Так и лагеря когда-нибудь хорошо вспомним. И пересылки. -- Пересылки? Горьковскую? Кировскую? Не-е... -- Это потому, что у тебя там администрация чемодан захалтырила, и ты не хочешь быть объективным. А кто-нибудь и там был большим человеком -- каптёром или банщиком, да жил в законе с шалашовкой, так и будет всем рассказывать, что нет места лучше пересыльной тюрьмы. Вообще-то ведь понятие счастья- это условность, выдумка. -- Мудрая этимология в самом слове запечатлела преходящность и нереальность понятия. Слово "счастье" происходит от се-часье, то есть, этот час, это мгновение! -- Нет, магистр, простите! Читайте Владимира Даля. "Счастье" происходит от со-частье, то есть, кому какая часть, какая доля досталась, кто какой пай урвал у жизни. Мудрая этимология даёт нам очень низменную трактовку счастья. -- Подожди, так моё объяснение -- тоже из Даля. -- Удивляюсь. Моё тоже. -- Это надо исследовать по всем языкам. Запишу! -- Маньяк! -- От дурандая слышу! Давай сравнительным языкознанием заниматься. -- Всё происходит от руки ? Марр? -- Ну, пёс с тобой, слушай -- ты вторую часть "Фауста" читал? -- Спроси -- читал ли я первую? Все говорят, что гениально, но никто не читает. Или изучают его по Гуно. -- Нет, первая часть доступна, чего там! {47} Мне нечего сказать о солнцах и мирах, - Я вижу лишь одни мученья человека... -- Вот это до меня доходит! -- Или: Что нужно нам -- того не знаем мы, Что знаем мы -- того для нас не надо. -- Здорово! -- А вторая часть, правда, тяжеловата. Но зато какая глубокая идея! Ты же знаешь уговор Фауста с Мефистофелем: только тогда получит Мефистофель душу Фауста, когда Фауст воскликнет: "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" Но всё, что ни раскладывает Мефистофель перед Фаустом -- возвращение молодости, любовь Маргариты, лёгкая победа над соперником, бескрайнее богатство, всеведение тайн бытия -- ничто не вырывает из груди Фауста заветного восклицания. Прошли долгие годы, Мефистофель уже сам измучился бродить за этим ненасытным существом, он видит, что сделать человека счастливым нельзя, и хочет отстать от этой бесплодной затеи. Вторично состарившийся, ослепший, Фауст велит созвать тысячи рабочих и начать копать каналы для осушения болот. В его дважды старческом мозгу, для циничного Мефистофеля затемнённом и безумном, засверкала великая идея -- осчастливить человечество. По знаку Мефистофеля являются слуги ада -- лемуры, и начинают рыть могилу Фаусту. Мефистофель хочет просто закопать его, чтоб отделаться, уже без надежды на его душу. Фауст слышит звук многих заступов. Что это? -- спрашивает он. Мефистофелю не изменяет дух насмешки. Он рисует Фаусту ложную картину, как осушаются болота. Наша критика любит истолковывать этот момент в социально-оптимистическом смысле: дескать, ощутя, что принёс пользу человечеству и найдя в этом высшую радость, Фауст восклицает: Остановись, мгновенье! Ты прекрасно! Но разобраться -- не посмеялся ли Гёте над человеческим счастьем? Ведь на самом-то деле никакой пользы, никакому человечеству. Долгожданную сакраментальную фразу Фауст произносит в одном шаге от могилы, обманутый и, {48} может быть, правда обезумевший? -- и лемуры тотчас же спихивают его в яму. Что же это -- гимн счастью или насмешка над ним? -- Ах, Лёвочка, вот таким, как сейчас, я тебя только и люблю -- когда ты рассуждаешь от сердца, говоришь мудро, а не лепишь ругательные ярлыки. -- Жалкий последыш Пиррона! Я же знал, что доставлю тебе удовольствие. Слушай дальше. На этом отрывке из "Фауста" на одной из своих довоенных лекций, -- а они тогда были чертовски смелые! -- я развил элегическую идею, что счастья нет, что оно или недостижимо, или иллюзорно... И вдруг мне подали записку, вырванную из миниатюрного блокнотика с мелкой клеточкой: "А вот я люблю -- и счастлива! Что вы мне на это скажете?" -- И что ты сказал?.. -- А что на это скажешь?.. -------- 9 Они так увлеклись, что совсем не слышали шума лаборатории и назойливого радио из дальнего угла. На своём поворотном стуле Нержин опять обернулся к лаборатории спиной, Рубин избоченился и положил бороду поверх рук, скрещенных на кресельной спинке. Нержин говорил, как поведывают давно выношенные мысли: -- Когда раньше, на воле, я читал в книгах, что мудрецы думали о смысле жизни или о том, что такое счастье, -- я мало понимал эти места. Я отдавал им должное: мудрецам и по штату положено думать. Но смысл жизни? Мы живём -- ив этом смысл. Счастье? Когда очень-очень хорошо -- вот это и есть счастье, общеизвестно... Благословение тюрьме!! Она дала мне задуматься. Чтобы понять природу счастья, -- разреши мы сперва разберём природу сытости. Вспомни Лубянку или контрразведку. Вспомни ту реденькую полуводяную -- без единой звёздочки жира! -- ячневую или овсяную кашицу! Разве её ешь? разве её кушаешь? -- ею причащаешься! к ней со священным тре- {49} петом приобщаешься, как к той пране йогов! Ешь её медленно, ешь её с кончика деревянной ложки, ешь её, весь уходя в процесс еды, в думанье о еде -- и она нектаром расходится по твоему телу, ты содрогаешься от сладости, которая тебе открывается в этих разваренных крупинках и в мутной влаге, соединяющей их. И вот, по сути дела питаясь ничем, ты живёшь шесть месяцев и живёшь двенадцать! Разве с этим сравнится грубое пожирание отбивных котлет? Рубин не умел и не любил подолгу слушать. Всякую беседу он понимал так (да так чаще в