откуда вы тогда взяли -- в какую сторону будет развиваться общество? -- Слу-шай! -- Рубин стал вдалбливать нараспев. -- Ты -- дуба кусок или человек? Все вопросы решаются нами из конкретного анализа ма-те-ри-ала, разумеешь? Любой общественный вопрос -- из анализа классовой обстановки. -- Так что они вам? -- разорялся Сологдин, не сообразуясь с тишиной комнаты, -- три закона? -- вообще не нужны?! -- Почему, очень нужны, -- оговорил Рубин. -- А зачем?! Если из них ничего не выводится? Если даже и направления развития из них получать не надо, это словоблудие? Если требуется только как попугаю повторять "отрицание отрицания" -- так на чёрта они нужны?.. ... Потапов, который тщетно пытался укрыться под подушкой от их всё возрастающего шума, наконец сердито сорвал подушку с уха и приподнялся на постели: -- Слушайте, друзья! Самим не спится -- уважайте сон других, если уж... -- и он показал пальцем вверх наискосок, где лежал Руська, -- если не можете найти более подходящего места. И рассерженность Потапова, любящего размеренный распорядок, и устоявшаяся тишина всей полукруглой комнаты, которая стала им теперь особенно слышна, и окружение стукачами (впрочем, Рубин свои убеждения мог выкрикивать безбоязненно) -- заставили бы очнуться всяких трезвых людей. Эти же двое очнулись лишь чуть-чуть. Их долгий -- не первый и не десятый -- спор только начинался. Они {127} поняли, что нужно выйти из комнаты, но не могли уже ни смолкнуть, ни расцепиться. Они уходили, по дороге меча друг в друга словами, пока дверь коридора не поглотила их. И почти сразу после их ухода белый свет погас, зажёгся ночной синий. Руська Доронин, чьё ухо бодрствовало ближе всех к их спору, был, однако, далее всех от того, чтобы собирать на них "материал". Он слышал недосказанный намёк Потапова, понял его, хотя и не видел устремлённого пальца -- и испытал прилив нерешимой обиды, вызываемой у нас упрёками людей, чьё мнение мы уважаем. Когда он затевал эту острую двойную игру с оперативниками, он всё предвидел, он провёл бдительность врагов, был теперь накануне зримого торжества со ста сорока семью рублями, -- но он был беззащитен против подозрения друзей! Его одинокий замысел, именно из-за того, что был так необычен и таен, -- предавался презрению и позору. Его удивляло, как эти зрелые, толковые, опытные люди не имели достаточной широты души, чтобы понять его, поверить, что он -- не предатель. И, как всегда бывает, когда мы теряем расположение людей, -- нам становится втройне дорог тот, кто продолжает нас любить. А если это -- ещё и женщина?.. Клара!.. Она поймёт! Он завтра же откроется ей в своей авантюре -- и она поймёт. И безо всякой надежды, да и безо всякого желания уснуть, он извивался в своей распалённой постели, то вспоминая пытливые кларины глаза, то всё более уверенно нащупывая план побега под проволоку овражком до шоссе, а там сразу автобусом в центр города. А дальше там поможет Клара. В семимиллионной Москве человека найти трудней, чем во всём обнажённом Воркутинском крае. В Москве-то и убегать!.. {128} -------- 66 Дружбу Нержина с дворником Спиридоном Рубин и Сологдин благодушно называли "хождением в народ" и поисками той самой великой сермяжной правды, которую ещё до Нержина тщетно искали Гоголь, Некрасов, Герцен, славянофилы, народники, Достоевский, Лев Толстой и, наконец, оболганный Васисуалий Лоханкин. Сами же Рубин и Сологдин не искали этой сермяжной правды, ибо обладали Абсолютной прозрачной истиной. Рубин хорошо знал, что понятие "народ" есть понятие вымышленное, есть неправомерное обобщение, что всякий народ разделён на классы, и даже классы меняются со временем. Искать высшее понимание жизни в классе крестьянства было занятием убогим, бесплодным, ибо только пролетариат до конца последователен и революционен, ему принадлежит будущее, и лишь в его коллективизме и бескорыстии можно почерпнуть высшее понимание жизни. Не менее хорошо знал и Сологдин, что "народ" есть безразличное тесто истории, из которого лепятся грубые, толстые, но необходимые ноги для Колосса Духа. "Народ" -- это общее обозначение совокупности серых, грубых существ, беспросветно тянущих упряжку, в которую они впряжены рождением и из которой их освобождает только смерть. Лишь одинокие яркие личности, как звенящие звёзды разбросанные на тёмном небе бытия, несут в себе высшее понимание. И оба знали, что Нержин переболеет, повзрослеет, одумается. И, действительно, Нержин перебывал и пропутался уже во многих крайностях. Изнылая от боли за страдающего брата, русская литература прошлого века создала в нём, как во всех своих первочитателях, -- в серебряном окладе и с нимбом седовласый образ Народа, соединившего в себе мудрость, нравственную чистоту, духовное величие. Но это было отдельно -- на книжной полке и где-то {129} там -- в деревнях, на полях, на перепутьях девятнадцатого века. Небо же развернулось -- двадцатого века, и мест этих под небом давно на Руси не было. Не было и никакой Руси, а -- Советский Союз, и в нём -- большой город. В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее него и подавляющие обилием знаний. И Народ продолжал стоять на полке, а понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо принадлежать к избранным. А неудачник пусть плачет. Но началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ. Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил, обтянутый ремнями, и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вёл за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ. И этот его собственный небольшой народ очень правдоподобно слушал его политбеседы о том большом Народе, который встал единой грудью. Потом Нержина арестовали. В первых же следственных и пересыльных тюрьмах, в первых лагерях, тупым смертным боем ударивших по нему, он ужаснулся изнанке некоторых "избранных" людей: в условиях, где только твёрдость, воля и преданность друзьям являли сущность арестанта и решали участь его товарищей, -- эти тонкие, чуткие, многообразованные ценители изящного оказывались частенько трусами, быстрыми на сдачу, а при {130} их образованности -- отвратительно изощрёнными в оправданиях сделанной подлости; такие быстро вырождались в предателей и попрошаек. И самого себя Нержин увидел едва не таким, как они. И он отшатнулся от тех, к кому прежде считал за честь принадлежать. Теперь он стал ненавистно высмеивать, чему поклонялся прежде. Теперь он стремился опроститься, отбить у себя последние навычки интеллигентской вежливости и размазанности. В пору беспросветных неудач, в провалах своей перешибленной судьбы, Нержин счёл, что ценны и значительны только те люди, кто своими руками строгает дерево, обрубает металл, кто пашет землю и льёт чугун. У людей простого труда Нержин старался теперь перенять и мудрость всё умеющих рук и философию жизни. Так для Нержина круг замкнулся, и он пришёл к моде прошлого века, что надо идти, спускаться в народ. Но за замкнутым кругом шёл ещё хвостик спирали, недоступный для наших дедов. Как тем, образованным барам XIX столетия, образованному зэку Нержину для того, чтобы спускаться в народ, не надо было переодеваться и нащупывать лестничку: его просто турнули в народ, в изорванных ватных брюках, в заляпанном бушлате, и велели вырабатывать норму. Судьбу простых людей Нержин разделил не как снисходительный, всё время разнящийся и потому чужой барин, но -- как сами они, не отличимый от них, равный среди равных. И не для того, чтобы подладиться к мужикам, а чтобы заработать обрубок сырого хлеба на день, пришлось Нержину учиться и вколачивать гвоздь струною в точку и пристрагивать доску к доске. И после жестокой лагерной выучки с Нержина спало ещё одно очарование. Нержин понял, что спускаться ему было дальше незачем и не к кому. Оказалось, что у Народа не было перед ним никакого кондового сермяжного преимущества. Вместе с этими людьми садясь на снег по окрику конвоя, и вместе прячась от десятника в тёмных закоулках строительства, вместе таская носилки на морозе и суша портянки в бараке, -- Нержин ясно увидел, что люди эти ничуть не выше его. Они не стойче его переносили голод и жажду. Не твёрже духом были перед каменной стеной десятилетнего срока. Не предусмотрительней, не изворотливей его в крутые минуты {131} этапов и шмонов. Зато были они слеп ей и доверчивей к стукачам. Были падче на грубые обманы начальства. Ждали амнистии, которую Сталину было труднее дать, чем околеть. Если какой-нибудь лагерный держиморда в хорошем настроении улыбался -- они спешили улыбаться ему навстречу. А ещё они были много жадней к мелким благам: "дополнительной" прокислой стограммовой пшённой бабке, уродливым лагерным брюкам, лишь бы чуть поновей или попестрей. В большинстве им не хватало той точки зрения, которая становится дороже самой жизни. Оставалось -- быть самим собой. Отболев в который раз каким увлечением, Нержин -- окончательно или нет? -- понял Народ ещё по-новому, как не читал нигде: Народ -- это не все, говорящие на нашем языке, но и не избранцы, отмеченные огненным знаком гения. Не по рождению, не по труду своих рук и не по крылам своей образованности отбираются люди в народ. А -- по душе. Душу же выковывает себе каждый сам, год от году. Надо стараться закалить, отгранить себе такую душу, чтобы стать человеком. И через то -- крупицей своего народа. С такою душой человек обычно не преуспевает в жизни, в должностях, в богатстве. И вот почему народ преимущественно располагается не на верхах общества. -------- 67 Рыжего круглоголового Спиридона, на лице которого без привычки никак было не отличить почтения от насмешки, Нержин выделил сразу по его приезде на шарашку. Хотя были тут ещё и плотники, и слесари, и токари, но чем-то ядрёным разительно отличался от них Спиридон, так что не могло быть сомнения, что он-то и есть тот представитель Народа, у которого следовало черпать. Однако, Нержин испытал затруднённость: не мог найти повода познакомиться со Спиридоном ближе, ещё не было о чём им говорить, не встречались они по работе и {132} жили врозь. Небольшая группа работяг жила на шарашке в отдельной комнате, отдельно проводила досуг, и когда Нержин стал нахаживать к Спиридону -- Спиридон и его соседи по койкам дружно определили, что Нержин -- волк и рыскает за добычей для кума. Хотя сам Спиридон считал своё положение на шарашке последним, и нельзя себе было представить, зачем бы оперуполномоченные его обкладывали, но, так как они не брезгуют никакой падалью, следовало остерегаться. При входе Нержина в комнату Спиридон притворно озарялся, давал место на койке, и с глупым видом принимался рассказывать что-нибудь за-тридевять-земельное от политики: как трущуюся рыбу бьют остями, как её в тиховодье рогаткой лозовой цепляют под зябры, а и ловят в сетя; или как он ходил "по лосей, по медведя рудого" (а чёрного с белым галстуком медведя остерегайся!); как травой медуницей змей отгоняют, дятловка же трава для косьбы больно хороша. Ещё был долгий рассказ, как в двадцатые годы ухаживал он за своей Марфой Устиновной, когда она в сельском клубе в драмкружке играла; её прочили за богатого мельника, она же по любви договорилась бежать со Спиридоном -- и на Петров день он на ней женился украдом. При этом малоподвижные больные глаза Спиридона из-под густых рыжеватых бровей добавляли: "Ну, что ходишь, волк? Не разживёшься, сам видишь." И действительно, любой стукач давно б уж отчаялся и покинул неподатливую жертву. Ничьего любопытства бы не хватило терпеливо ходить к Спиридону каждый воскресный вечер, чтобы слушать его охотничьи откровения. Но Нержин, по началу заходивший к Спиридону с застенчивостью, именно Нержин, ненасытно желавший здесь, в тюрьме, разобраться во всём, не додуманном на воле, -- месяц за месяцем не отставал и не только не утомлялся от рассказов Спиридона, но они освежали его, дышали на него сыроватой приречной зарёю, обдувающим дневным полевым ветерком, переносили в то единственное в жизни России семилетие -- семилетие НЭПа, которому ничего не было равного или сходного в сельской Руси -- от первых починков в дремучем бору, ещё прежде Рюриков, до последнего разукрупнения колхозов. Это семилетие {133} Нержин захватил несмышлёнышем и очень жалел, что не родился пораньше. Отдаваясь тёплому оскрипшему голосу Спиридона, Нержин ни разу лукавым вопросом не попытался перескочить на политику. И Спиридон постепенно начал доверять, неизнудно и сам окунался в прошлое, хватка постоянной настороженности отпускала, глубоко-прорезанные бороздки его лба разморщивались, красноватое лицо осветлялось тихим свечением. Только потерянное зрение мешало Спиридону на шарашке читать книги. Приноровляясь к Нержину, он иногда вворачивал (чаще -- некстати) такие слова, как "принцип", "п'ириод" и "аналогично". В те времена, когда Марфа Устиновна играла в сельском драмкружке, он там слышал со сцены и запомнил имя Есенина. -- Есенина? -- не ожидал Нержин. -- Вот здорово! А у меня он здесь на шарашке есть. Это ведь редкость теперь. -- И принёс маленькую книжечку в суперобложке, осыпанной изрезными кленовыми осенними листьями. Ему было очень интересно, неужели сейчас свершится чудо: полуграмотный Спиридон поймёт и оценит Есенина. Чуда не совершилось, Спиридон не помнил ни строчки из слышанного прежде, но живо оценил "Хороша была Танюша", "Молотьбу". А через два дня майор Шикин вызвал Нержина и велел сдать Есенина на цензурную проверку. Кто донёс -- Нержин не узнал. Но вочь'ю пострадав от кума и потеряв Есенина как бы из-за Спиридона, Глеб окончательно вошёл в его доверие. Спиридон стал звать его на "ты", и беседовали они теперь не в комнате, а под пролётом внутри-тюремной лестницы, где их никто не слышал. С тех пор, последние пять-шесть воскресений, рассказы Спиридона замерцали давно желанной глубиной. Вечер за вечером перед Нержиным прошла жизнь одной единственной песчинки -- русского мужика, которому в год революций было семнадцать лет, и перешло уже сорок, когда начиналась война с Гитлером. Какие водопады не низвергались через него! какие валы не обтачивали рыжий окатыш головы Спиридона! В четырнадцать лет он остался хозяином в доме (отца взяли на германскую, там и убили) и пошёл со стариками на {134} покос ( "за полдня косить научился"). В шестнадцать работал на стекольном заводе и ходил под красными знаменами на сходку. Как землю объявили крестьянской -- кинулся в деревню, взял надел. Этот год он с матерью и с братишками, с сестрёнками славно спину наломал и к Покрову был с хлебушком. Только после Рождества стали тот хлеб сильно для города потягивать -- сдай и сдай. А после Пасхи и год Спиридонов, кому восемнадцать полных, пошёл девятнадцатый, -- дёрнули в Красную Армию. Идти в армию от землицы никакого расчёта Спиридону не было, и он с другими парнями подался в лес, и там они были зелёными ("нас не трогай -- мы не тронем"). Потом всё жив лесу стало тесно, и угодили они к белым (тут белые наскочили ненадолго). Допрашивали белые, нет ли средь их комиссара; такого не было, а вожака их стукнули для острастки, остальным велели надеть кокарды трёхцветные и дали винтовки. А вообще-то порядки у белых были старые, как и при царе. Повоевали маненько за белых -- забрали в плен красные (да и не отбивались особо, сами подались). Тут красные расстреляли офицеров, а солдатам велели с шапок кокарды снять, надеть бантики. И утвердился Спиридон в красных до конца гражданской. И в Польшу он ходил, а после Польши их армия была трудовая, никак домой не пускали, и ещё потом на масляной повезли их к Питеру и на первой неделе поста ходили они прямо по морю по льду, форт какой-то брали. Только после этого Спиридон домой вырвался. Воротился он в деревню весной и накинулся на землицу родную, отвоёванную. Воротился он с войны не как иные -- не разбалованный, не ветром подбитый. Он быстро окреп ("кто хозяин хорош -- по двору пройди, рубль найдёшь"), женился, завёл лошадей... В ту пору у властей у самих ум расступался: подпирались-то всё бедняками, но людям хотелось не беднеть, а богатеть, и бедняки тоже к обзаводу тянулись, -- кто работать любит, конечно. И пустили тогда по ветру слово такое: интенсивник. Слово это значило: кто хозяйство хочет вести крепко, но не на батраках, а -- по науке, со смёткой. И стал тогда Спиридон Егоров с жениной помощью -- интенсивник. {135} "Хорошо жениться -- полжизни" -- всегда говорил Спиридон. Марфа Устиновна была главное счастье и главный успех его жизни. Из-за неё он не пил, сторонился пустых сборищ. Она приносила ему детей-кажегод ков, двух сыновей, потом дочь, -- но рождение их ни на пядень не отрывало её от мужа. Она свою пристяжку тянула -- сколотить хозяйство! Была она грамотна, читала журнал "Сам себе агроном" -- и так Спиридон стал интенсивником. Интенсивников приласкивали, им давали ссуды, семена. К успеху шёл успех, к деньгам деньги, уж затевали они с Марфой строить кирпичный дом, не ведая, что доброденствию такому подходит конец. Спиридон в почёте был, в пр'изидим его сажали, герой гражданской войны и в коммунистах уже. И тут-то они с Марфой начисто сгорели -- еле детей выхватили из огня. И стали -- голот'а, ничто. Но горевать долго им не привелось. Еле стали они из погорельцев выдираться, как прикатило из далёкой Москвы -- раскулачивание. И всех тех интенсивников, без разума выращенных Москвой же, теперь без разума же перекрепляли в кулаки и изводили. И порадовались Марфа со Спиридоном, что не успели кирпичного дома отгрохать. В который раз судьба человеческая закидывала загадки, и беда обёртывалась прибытком. Вместо того, чтобы под конвоем ГПУ ехать умирать в тундру, Спиридон Егоров был сам назначен "комиссаром по коллективизации" -- сбивать народ в колхозы. Он стал носить устрашающий револьвер на бедре, сам выгонял из дому и отправлял с милицией, наголо без скарбу, кулаков и не кулаков, -- кого нужно было по разнарядке. И на этом, как и на других изломах своей доли, Спиридон не доступен был лёгкому пониманию и классовому анализу. Нержин теперь не упрекал, не развереживал Спиридона, но можно было понять, что мутно сошлось у того на душе. Стал он тогда пить и пил так, как если б вся деревня раньше была его, а теперь он всю спускал. Он принял чин комиссара, но распоряжался плохо. Он не доглядывал, что крестьяне скот вырезают, приходят в {136} колхоз без рога живого, без живого копыта. За всё то Спиридона изгнали с комиссаров, да на этом не остановились, а сразу же велели ему руки взять назад, и с обнажёнными наганами один милиционер сзади, другой спереди, повели его в тюрьму. Судили его быстро ( "у нас весь п'ириод никого долго не судят"), дали ему десять лет за "экономическую контрреволюцию" и отправили на Беломорканал, а когда кончили Беломор -- на канал Москва-Волга. На каналах Спиридон работал то землекопом, то плотником, пайку получал большую, и только за Марфу, оставленную с тремя детьми, ныла его душа. Потом Спиридону вышел пересуд. Экономическую контрреволюцию ему сменили на "злоупотребление" и тем он из социально-чуждых стал социально-близкий. Его вызвали и объявили, что теперь доверяют ему винтовку самоохраны. И хотя ещё вчера Спиридон, как порядочный зэк, бранил конвоиров последними словами, а самоохранников -- ещё круче, -- сегодня он взял ту протянутую ему винтовку и повёл своих вчерашних товарищей под конвоем, потому что это уменьшало срок его заключения и давало сорок рублей в месяц для отсылки домой. Вскоре начальник лагеря, у которого было две ромбы, поздравил его с освобождением. Спиридон документы выписал не в колхоз, а на завод, забрал туда Марфу с детьми и в короткое время уже попал на заводскую красную доску как один из лучших стеклодувов. Он гнал сверхурочные, чтобы наверстать всё, что потеряно было с самого пожара. Уже их мысли были о маленькой хатёнке с огородом и как учить дальше детей. Детям было пятнадцать, четырнадцать и тринадцать, когда грохнула война. Очень быстро фронт стал подходить к их посёлку. Власти, кого успевали, угоняли на восток, и весь их посёлок успели согнать. На каждом повороте Спиридоновой судьбы Нержин теперь притаивался, ожидая, что ещё выкинет Спиридон. Он уж предполагал, не останется ли Спиридон ждать немцев, тая злость за лагерь. Отнюдь! Спиридон вёл себя поначалу как в лучших патриотических романах: что было добра -- закопал в землю, и как только оборудование {137} завода отправили вагонами, а рабочим раздали телеги, -- посадил на тую телегу троих детей и жёнку и -- "лошадь чужая, кнут не свой, погоняй не стой!" -- от Почепа отступал до самой Калуги, как многие тысячи других. Но под Калугою что-то хрустнуло, куда-то их поток разбился, уже стали их не тысячи, а только сотни, да и то мужчин намерялись в первом же военкомате забрать в армию, а чтоб семьи ехали дальше сами. И вот тут-то, лишь только ясно стало, что с семьёй ему теперь подкатило расставаться, Спиридон, так же нимало не сомневаясь в своей правоте, отбился в лесу, переждал линию фронта -- и на той же телеге, и на лошади той же, но уже не безразлично-казённой, а хранимой, своей -- повёз семью назад, от Калуги до Почепа и вернулся в исконную свою деревню и поселился в свободной чьей-то хате. И тут сказали: из колхозной бывшей земли бери сколько можешь обработать -- обрабатывай. И Спиридон взял, и стал пахать её и засевать безо всяких угрызений совести и не следя за сводками войны, работал уверенно и ровно, как если б то шли далёкие годы, когда ни колхозов не было ещё, ни войны. Приходили к нему партизаны, говорили -- собирайся, Спиридон, воевать надо, а не пахать. -- Кому-то и пахать, -- отвечал Спиридон. И от земли -- не пошёл. В партизаны изнудом гнали, объяснял он теперь, это не то, чтоб стар и млад не могли ломтя хлеба прожевать, а дай им нож в зубы ползти на немца, -- нет, спускали с парашютами московских инструкторов, и те выгоняли крестьян угрозами или ставили безысходно. Подноровили партизаны убить немецкого мотоциклиста, да не за околицей, а посерёдке деревни их. Знали партизаны немецкие правила. Прикатили сразу немцы, всех выгнали из домов и дочиста сожгли всюю деревню. И опять не засомневался ничуть Спиридон, что пришла пора считаться с немцами. Отвёз он Марфу с детьми к её матери и тотчас пошёл к тем самым партизанам в лес. Ему дали автомат, гранаты, и он добросовестно, со смёткой, как работал на заводе или на земле, подстреливал немецкие дозоры у полотна, отбивал обозы, помогал мостики рвать, а по праздникам ходил к семье. И получалось, что как-никак, а он -- с семьёй. {138} Но возвращался фронт. Хвастали даже, что Спиридону дадут партизанскую медаль, как наши придут. И объявлено было, что теперь примут их в Советскую армию, конец их лесной жизни. А из того села, где Марфа теперь жила, стронули немцы всех жителей, пацан прибежал, рассказал. И в момент, не дожидаясь наших и ничего больше не дожидаясь, никому не сказавшись, Спиридон покинул автомат и две диски и погнал за своею семьёй. Он втёрся в их поток как цивильный и опять вровень с той же телегой и похлёстывая тую же лошадку, подчиняясь такой же неоспоримой правоте нового решения, зашагал по запруженной дороге от Почепа до Слуцка. Тут Нержин только брался за голову и раскачивался. -- Ай-я-яй! Что ж за чудо получается, Спиридон Данилыч? Как это мне всё в голову уместить? Ты ж на Кронштадт по льду шёл, ты нам советскую власть устанавливал, ты и в колхозы загонял... -- А ты -- не устанавливал? Нержин терялся. Принято было, что устанавливали советскую власть отцы, что тогда, в семнадцатом-восемнадцатом, было это особенно торжественно или особенно обдумывалось каждым. Усмешка явственней обозначалась на губах Спиридона: -- Ты-то устанавливал -- не заметил? -- донимал он. -- Не заметил, -- шептал Нержин, перебирая в памяти три года своего фронтового командования. -- Так вот и бывает... Сеем рожь, а вырастает лебеда... Но дальше, дальше надо было ставить социальный эксперимент! -- и Нержин только спрашивал: -- И что ж дальше, Данилыч? Что ж дальше! Мог, конечно, опять в лес отбиться и отбивался раз, да встреча лихая вышла с бандитами, еле спас от них дочь. И ещё поехал с потоком. А потом уж стал и думать, что наши ему не поверят, всё равно припомнят, что в партизаны он не сразу пошёл и убег оттуда, и уж семь бед, один ответ, и доехал до Слуцка. А там сажали на поезда и давали талоны на питание аж до Рейнской {139} области. Сперва прошелестел такой слух, что с детьми брать не будут -- и Спиридон уже смекал, как поворачивать. Но взяли всех -- и он бросил ни за так телегу с лошадью и уехал. Под Майнцем его с мальчиками определили на завод, а жену с дочкой поставили работницами к бауэрам. И вот на том заводе однажды немецкий мастер ударил сына Спиридонова младшенького. Спиридон не думал долго, а с топором подскочил и замахнулся на мастера. По законам германского райха, дойди только до законов, замах такой значил -- расстрел Спиридону. Но мастер остыл, подошёл к бунтовщику и сказал, как передавал теперь Спиридон: -- Я сам -- фатер. Я тебя -- ферштэе. И не доложил дальше! И узнал вскоре Спиридон, что в то самое утро мастер получил извещение о смерти сына в России. Окалённый, с околоченными боками, Спиридон, вспоминая того рейнского мастера, не стыдясь, отирал слезу рукавом: -- После этого я на немцев не сердюся. Что хату сожгли и всё зло этот фатер снял. Ведь проникся же человек! -- вот тебе и немец... Но это было из редких, из очень редких потрясений в своей правоте, колебнувшее дух упрямого рыжего мужика. Все остальные тяжёлые годы, во всех жестоких выныриваниях и окунаньях, никакие раздумки не обессиливали Спиридона в минуты решений. И так своей повседневной методикой Спиридон опровергал лучшие страницы Монтеня и Шаррона. Несмотря на ужасающее невежество и беспонятность Спиридона Егорова в отношении высших порождений человеческого духа и общества -- отличались равномерной трезвостью его действия и решения. И если знал он, что все деревенские собаки перестреляны немцами, то, хоть знал это не специально, а было это с ним, и отрубленную коровью голову клал спокойно в лёгкий снежок, чего бы никак не сделал в другое время. И хоть никогда, конечно, не изучал он ни географии, ни немецкого языка, но когда худо привелось им на постройке окопов в Эльзасе (ещё и американцы с самолётов их поливали) -- он убежал от- {140} туда со старшим сыном и, никого не спрашивая, и не читая немецких надписей, днём перетаиваясь, одними ночами, по незнаемой земле, без дорог, прямо, как летает ворона, просёк девяносто километров и дом в дом подкрался к тому бауэру под Майнцем, у которого работала жена. Там они и досидели в бункере в саду до прихода американцев. Ни один из вечно-проклятых вопросов о критерии истинности чувственного восприятия, об адекватности нашего познания вещам в себе -- не терзал Спиридона. Он был уверен, что видит, слышит, обоняет и понимает всё -- неоплошно. Так же и в учении о добродетели всё у Спиридона было бесшумно и одно к одному подогнано. Он никого не оговаривал. Никогда не лжесвидетельствовал. Сквернословил только по нужде. Убивал только на войне. Дрался только из-за невесты. Ни у какого человека он не мог ни лоскутка, ни крошки украсть, но со спокойным убеждением воровал у государства всякий раз, как выпадала возможность. А что, как он рассказывал, до женитьбы "клевал по бабам", -- так и властитель дум наших Александр Пушкин признавался, что заповедь "не возжелай жены ближнего твоего" ему особенно тяжела. И сейчас, в пятьдесят лет, заключённый, почти слепой, очевидно обречённый здесь, в тюрьме, умереть, -- Спиридон не выказывал движения к святости, или к унынию, или к раскаянию, или тем более к исправлению (как это выражалось в названии лагерей), -- но со старательною метлою своей в руках каждый день от зари до зари мёл двор и тем отстаивал свою жизнь перед комендантом и оперуполномоченным. Какие б ни были власти -- с властями жил Спиридон всегда в раскосе. Что любил Спиридон -- это была земля. Что было у Спиридона -- это было семья. Понятия "родина", "религия" и "социализм", не употребительные в будничном повседневном разговоре, были словно совершенно неизвестны Спиридону -- уши его будто залегли для этих слов, и язык не изворачивался их употребить. Его родиной была -- семья. {141} Его религией была -- семья. И социализмом тоже была семья. А всех сеятелей разумного-доброго-вечного, писателей и ораторов, называвших Спиридона богоносцем (да он о том не знал), священников, социал-демократов, вольных агитаторов и штатных пропагандистов, белых помещиков и красных председателей, кому на протяжении жизни было дело до Спиридона, он, по вынужденности беззвучно, в сердцах посылал: -- А не пошли бы вы на ...?! -------- 68 Над их головами ступени деревянной лестницы гудели и поскрипывали от переступов и шарканья ног. Иногда просыпался сверху истолчённый прах и крохи мусора, но ни Спиридон, ни Нержин почти их не замечали. Они сидели на неметенном полу в своих нечистых, давно заношенных, с задубившимися задами парашютных синих комбинезонах, охватив колени руками. Сидеть так, не подмостясь чурками, было не очень удобно, их малость запрокидывало, -- оттого плечами и спинами они упирались в косо идущие доски, снизу пришитые к лестнице. Глаза же их смотрели прямо вперёд, но тоже упирались -- в облупленную боковую стену уборной. Нержин, как всегда, когда нужно было что-то осознать, обнять мыслью, часто курил -- и издавленные окурки складывал рядком у полусгнившего плинтуса, от которого вверх до лестницы шёл треугольник белёной, но грязной стены. Спиридон же, хотя и получал, как все, папиросы "беломорканал", ещё раз своей обложкой напоминавшие ему о гиблой работе в гиблом краю, где едва не сложил он костей, -- твердо не курил, подчиняясь запрету германских врачей, вернувших ему три десятых зрения одним глазом, вернувших свет. К немецким врачам Спиридон сберёг благодарность и почтение. Они ему, уже безнадёжно слепому, вгоняли большую иглу в хребет, долго держали под повязками с мазью на глазах, потом сняли повязки в полутёмной {142} комнате и велели -- "смотри!" И мир забрезжил! При свете тусклого ночника, казавшегося Спиридону ярким солнцем, он одним глазом различил тёмный очерк головы своего спасителя и, припав, поцеловал его руку. Нержин вообразил себе всегда сосредоточенное, а в этот миг смягчённое лицо глазного доктора с Рейна. Врач смотрел на освобождённого от повязок рыжего дикаря из восточных степей, чей тёплый голос, чья благодарность взахлёб говорили, что дикарь этот, возможно, был предназначен к лучшей жизни и не по своей вине стал таким. А поступок был с точки зрения немцев хуже, чем дикарский. Уже после конца войны Спиридон со всей семьёй жил в американском лагере перемещённых лиц. И повстречался с ним односельчанин, сват, ещё иначе "сват-сучка" за какие-то дела при сколачивании колхоза. С этим сватом-сучкой они вместе ехали до Слуцка, а в Германии их раскидали. И вот теперь надо было благополучно встречу обмыть, и другого ничего не было -- принёс сват бутылку спирту. Спирт был непробованный, и надпись немецкая не прочтена -- зато бесплатно им достался. Что ж, и осмотрительный, недоверчивый, избегнувший тысячи опасностей Спиридон тоже ведь был не защищён от русского авося -- ладно, откупоривай, сват! Чкнул Спиридон полный стакан, а остальное в одномашку допил сват-сучка. Спасибо, хоть сыновей при том не было, а то б и им по стопочке досталось. Проснувшись после полудня, Спиридон испугался ранней темноты в комнате, высунулся в окно, но света было мало и там, и он долго не мог понять, как это у американского штаба через улицу и у часового верхней половины не было, а нижняя была. Он ещё хотел скрыть беду от Марфы, но к вечеру пелена полной слепоты застлала и нижнюю часть его глаз. А сват-сучка умер. После первой операции глазные врачи сказали: год прожить в покое, потом сделают ещё одну, левый будет видеть совсем, а правый -- наполовину. Они это точно обещали, и надо было бы дождаться, но... -- Наши-то врали, стервы -- в обои ухи не уберёшь. {143} И колхозов больше нет, и всё вам прощается, братья и сестры вас ждут, колокола звонят -- хоть американские ботинки скидать, босиком сюдою бечь. Нет! Это не помещалось в голове. -- Данилыч! -- выразительно отговаривал Нержин, будто не поздно было ещё и передумать. -- Да ведь не сам ли ты говорил... насчёт лебеды? Кой тебя леший за загривок тянул? Неужели ты мог поверить? Всё окруженье глаз Спиридона -- и веки, и виски, и подглазья, были мелко-морщинисты. Он усмехнулся: -- Я-то?.. Я, Глеба, верно знал, что залямчат. Уж я у американцев разлакомился, по воле бы сюда не поехал. -- Так люди на чём ловились? -- ехали сюда к семье. А у тебя вся семья под мышками, кто ж тебя в Советский Союз манил? Вздохнул Спиридон: -- Марфе Устиновне я сразу сказал: девка, озеро в рот сулят, а из поганой лужи лакнуть ещё дадут ли?.. Она мне, голову так легонько потрепавши: парень-парень, были б твои глазоньки, а там рассмотрим. Давай вторую операцию ждать. Ну, а у детей всех трёх -- нетерпёжка, дух загорелся: тятя! маманя! да домой! да на родину! Да что ж у нас в России глазных врачей нет? Да мы немцев разбили, так кто раненых лечил?! Ещё получше наши врачи! Русскую, мол, школу им кончать надо, старшенький у меня двух классов только и не доучился. Дочка Вера из слез не выхлюпывается -- вы хотите, чтоб я за немца замуж пошла? Мало было ей на Рейне русских, всё кажется девке, что самого главного жениха она здесь упускает... Эх, чешу в голове, детки-детки, врачи-то у нас в России есть, да житьё там убойное, у батьки уже по шее полозом тёрто, куды рвётесь? Нет, видать, обо всё обжечься надо -- самому. Так, не Спиридона первого, погубили его дети. Короткие жёсткие усы его, рыжие с проседью, подрагивали при воспоминании: -- Листовкам ихним я на грош не верил, и что от тюрьмы-терпихи мне не уйтить -- знал. Но так думал, что всё вину на меня опрокинут, дети -- причём? Меня посадят -- дети нехай живут. Но заразы эти по-своему рассудили -- и мою голову взяли и ихние. {144} На пограничной станции мужчин и женщин сразу разделяли и дальше гнали в отдельных эшелонах. Семья Егоровых всю войну продержалась вместе, а теперь развалилась. Никто не спрашивал, брянский ты или саратовский. Жену с дочерью безо всякого суда сослали в Пермскую область, где дочь теперь работала в лесхозе на бензопиле. Спиридона же с сыновьями спроворили за колючку, судили и за измену Родине влепили и сыновьям, как батьке, по десятке. С младшим сыном Спиридон попал в соликамский лагерь и хоть там ещё попестовал его два года. А другого сына зашвырнули на Колыму. Таков был дом. Таковы были жених дочери и школа сыновей. От волнений следствия, потом от лагерного недоедания (он ещё сыну отдавал ежедён своих полпайки) не только не просветлялись очи Спиридона, но и меркло последнее левое. Средь той огрызаловки волчьей на глухой лесной подкомандировке просить врачей вернуть зрение было почти то, что молиться о вознесении живым на небо. Не только лечить глаза Спиридона, но и судить, можно ли в Москве их вылечить, -- не лагерной было серой больничке. Сжав ладонями голову, размышлял Нержин над загадкой своего приятеля. Не сверху вниз и не снизу вверх смотрел он на этого мужика, пристигнутого событиями, -- а касаясь плечом плеча и глазами вровень. Все беседы их уже давно и чем дальше, тем острей, толкали Нержина к одному вопросу. Вся ткань жизни Спиридона вела к этому вопросу. И, кажется, сегодня наступила пора этот вопрос задать. Сложная жизнь Спиридона, его непрестанные переходы от одной борющейся стороны к другой -- не было ли это больше, чем простое самосохранение? Не сходилось ли это как-то с толстовской истиной, что в мире нет правых и нет виноватых?.. Что узлов мировой истории не распутать самоуверенным мечом? Не являла ли себя в этих почти инстинктивных поступках рыжего мужика -- мировая система философского скептицизма?.. Социальный эксперимент, предпринятый Нержиным, обещал дать сегодня здесь под лестницей неожиданный и блестящий результат! {145} -- Тошную я, Глеба, -- говорил между тем Спиридон и намозоленной заскорблой ладонью с силой протёр по небритой щеке, как будто хотел ссадить с неё кожу. -- Ведь четыре месяца из дому писем не было, а? -- Ты ж сказал -- у Змея письмо? Спиридон посмотрел укоризненно (глаза его были пригашены, но никогда не казались остеклевшими, как у слепых от рождения, и оттого выражение их бывало понятно): -- После четырёх-то месяцев? Что могёт быть в том письме? -- Как получишь завтра -- прийди, прочту. -- Да уж вбежки к тебе. -- Может, на почте какое пропало? Может, кумовья замотали? Не волнуйся, Данилыч, зря. -- Чего -- зря, как сердце скомит? За Веру боюся. Двадцать один год девке, без отца, без братьев, и мать не рядом. Этой Веры Егоровой Нержин видел фотографию, сделанную прошлой весной. Крупная девушка, налитая, с большими доверчивыми глазами. Сквозь всю мировую войну отец пронёс её и выхранил. Ручной гранатой он спас её в минских лесах от злых людей, добивавшихся её, пятнадцатилетнюю, изнасилить. Но что он мог сделать теперь из тюрьмы? Нержин представил себе непродёрный пермский лес; пулемётную стрельбу бензопил; отвратительный рёв тракторов, трелюющих стволы; грузовики, зарывшиеся задом в болота и поднявшие к небу радиаторы как бы с мольбой; обозлённых чёрных трактористов, разучившихся отличать мат от простого слова -- и среди них девушку в спецовке, в брюках, дразняще выделяющих её женские стати. Она спит с ними у костров; никто, проходя, не упускает случая её облапать. Конечно не зря ноет сердце у Спиридона. Но утешения звучали бы жалко-бесполезно. А лучше и его отвлечь и для себя утвердить в нём, что искал: перетяжку, противовес учёным своим друзьям. Не услышит ли Глеб сейчас, здесь, народное сермяжное обоснование скептицизма, и сам тогда, может быть, утвердится на нём? Положив руку на плечо Спиридона, а спиной по-преж- {146} нему упираясь в косую подшивку лестницы, Нержин с затруднением, издалека, начал высказывать свой вопрос: -- Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь, да ведь наверно, не у одного тебя, у многих... у многих. Всё чего-то ты метался, пятого угла искал -- ведь не