есло. Он любовался, как Сологдин владеет собой, как он провёл этот разговор. -- Рискованно же вы сыграли, сударь. Ведь это могло кончиться иначе. Сологдин слегка развёл пальцами. -- Вряд ли, Антон Николаич. Я, кажется, ясно оценил положение института и... ваше. Вы, конечно, владеете французским? Le hasard est roi! Его величество Случай! {229} Он очень редко мелькает нам в жизни -- и надо прыгнуть на него вовремя, и точно на середину спины! Сологдин так просто говорил и держался, будто это было с Нержиным на дровах. Теперь он тоже сел, продолжая смотреть на Яконова весело. -- Так что будем делать? -- дружелюбно спросил инженер-полковник. Сологдин отвечал как по-печатному, как о решённом давно: -- Фому Гурьяновича я бы хотел на первом же шаге миновать. Это как раз та личность, которая любит быть соавтором. С вашей стороны я не предполагаю такого приёмчика. Я ведь не ошибаюсь? Яконов радостно покачал головой. О, как он был облегчён и без этого! -- К тому ж напоминаю, что и лист пока сожжён. Теперь, если вы дорожите моим проектом -- найдите способ доложить обо мне прямо министру. В крайнем случае -- замминистру. И пусть приказ о моём назначении ведущим конструктором подпишет именно он. Это будет для меня гарантия -- и я принимаюсь за работу. И мы формируем специальную группу. Вдруг распахнулась дверь. Без стука вошёл лысый худой Степанов с мертво-поблескивающими стеклами очков. -- Так, Антон Николаевич, -- сказал он строго. -- Есть важный разговор. Степанов обращался к человеку по имени-отчеству! Это было невероятно. -- Значит, я жду приказа? -- встал Сологдин. Инженер-полковник кивнул. Сологдин вышел легко и твердо. Яконов даже не сразу вник, о чём это так оживлённо говорил парторг. -- Товарищ Яконов! Только что у меня были товарищи из Политуправления и очень-таки намылили голову. Я допустил большие и серьёзные ошибки. Я допустил, что в нашей парторганизации гнездилась группа, будем говорить -- безродных космополитов. А я проявил политическую близорукость, я не поддержал вас, когда они пытались вас {230} затравить. Но мы должны быть бесстрашными в признании своих ошибок! Вот мы сейчас с вами вдвоём подработаем резолюцию, потом соберём открытое партсобрание -- и крепко ударим по низкопоклонству. Дела Яконова, столь безнадёжные ещё вчера, круто поправлялись. -------- 80 Перед обеденным перерывом в коридоре спецтюрьмы дежурный Жвакун вывесил список лиц, вызываемых в перерыв к майору Мышину. Официально считалось, что по такому списку зэки вызывались за получением писем и извещений о переводах на лицевой счёт. Процедура выдачи арестанту письма была в спецтюрьмах обставлена таинственно. Её нельзя было так пошло, как на воле, поручить бродяге-почтальону. За глухою дверью, с глазу на глаз, духовный отец -- кум, сам прочетший это письмо и убедившийся, что в нём нет греховных смутных мыслей, -- передавал его арестанту, сопровождая поучениями. Письмо выдавалось откровенно распечатанным, в нём была убита последняя интимность мысли, летящей от родного к родному. Письмо, прошедшее многие руки, расхватанное на цитаты в досье, получившее внутри себя чёрную размазанную печать цензуры, -- теряло ничтожный личный смысл и приобретало важное значение государственного документа. (На иных шарашках это понимали настолько хорошо, что вообще не отдавали письма арестанту, а разрешали ему лишь прочесть его, редко дважды, в кабинете у кума и отбирали в конце письма расписку о прочтении; если же, читая письмо жены или матери, зэк пытался сделать выписки для памяти, -- это вызывало подозрение, как если б он покушался скопировать документы Генерального Штаба. На присылаемых из дому фотографиях тамошний зэк тоже расписывался, что их смотрел, -- и их подшивали в его тюремное дело.) Итак, список был вывешен -- и становились в очередь за письмами. Ещё становились в очередь те, кто хотел не получить, а отправить своё письмо за декабрь -- его {231} тоже полагалось сдать лично в руки куму. Под видом всех этих операций майор Мышин имел возможность беспрепятственно беседовать со стукачами и вызывать их вне графика. Но дабы не было явно, с кем он беседует дольше, тюремный кум иногда задерживал в кабинете и честных зэ-ков, сбивая остальных с толку. Так в очереди подозревали друг друга "а иногда и знали точно, кто закладывает их жизни, но заискивающе улыбались им, чтобы не рассердить. Хотя советское тюрьмоведение и не опиралось прямо на опыт Катона Старшего, но верно следовало его завету: не допускать, чтобы рабы жили между собою слишком дружно. По обеденному звонку взбежав из подвала во двор, зэки пересекали его, неодетые и без шапок, при сыром нехолодном ветре и шмыгали в дверь тюремного штаба. Из-за того, что утром был объявлен новый порядок переписки, очередь собралась особенно большая -- человек сорок, и в коридоре не помещалась. Помощник дежурного, шебутной старшина, ретиво распоряжался во всю силу своего пышущего здоровья. Он отсчитал двадцать пять человек, остальным велел гулять и прийти в ужинный перерыв, запущенных же в коридор разместил вдоль стенки поодаль от кабинетов начальства и сам всё время ходил по проходу, наблюдая порядок. Очередной зэк миновал несколько дверей, стучался в кабинет майора Мышина и, получив разрешение, вступал. По его возврату пускался другой. Весь обеденный перерыв шебутной старшина руководил движением. Как ни домогался Спиридон с утра получить письмо, Мышин твердо сказал ему, что будет выдавать в перерыв, когда и всем. Но за полчаса до обеда Спиридона вызвал к себе на допрос майор Шикин. Спиридону бы дать требуемые показания, признаться во всём -- и он, глядишь, успел бы получить письмо. Но он запирался, упорствовал -- и майор Шикин не мог отпустить его в таком нераскаянном виде. Поэтому, жертвуя своим перерывом (в столовую вольных он ходил всё равно не в перерыв, чтоб не толкаться) -- Шикин продолжал допрашивать Спиридона. А первым в очереди за письмами оказался Дырсин, за- {232} моренный инженер из Семёрки, один из основных её работников. Больше трёх месяцев он не получал писем. Тщетно он осведомлялся у Мышина, ответы были: "нет", "не пишут". Тщетно он просил Мамурина, чтобы слали розыск -- розыска не слали. И вот сегодня он увидел свою фамилию в списке и, перемогая боль в груди, успел прибежать первый. Осталась у него из семьи одна жена, изведенная десятилетним ожиданием, как и он. Старшина махнул Дырсину идти -- и первым в очереди стал озорно-сияющий Руська Доронин с волнисто-дрожащим взбитком светлых волос. Увидев рядом в очереди латыша Хуго, одного из своих доверенных, он тряхнул волосами и шепнул, подмигивая: -- Иду деньги получать. Заработанные. -- Пройдите! -- скомандовал старшина. Доронин рванул вперёд навстречу пониклому возврату Дырсина. -- Ну, что? -- уже во дворе спросил у Дырсина его друг по работе Амантай Булатов. Всегда небритое, всегда унылое лицо Дырсина ещё вытянулось: -- Не знаю. Говорит -- письмо есть, но зайдите после перерыва, будем разговаривать. -- ...яди они! -- уверенно заключил Булатов, и через роговые очки его вспыхнуло. -- Я тебе давно говорю -- зажимают письма. Откажись работать! -- Второй срок припаяют, -- вздохнул Дырсин. Всегда он был пригорблен и голову втягивал в плечи, как будто стукнули его хорошо один раз сзади чем-то большим. Вздохнул и Булатов. Он потому был такой воинственный, что ему ещё было сидеть и сидеть. Но решительность зэка тем более падает, чем меньше ему остаётся до освобождения. Дырсин же разменял последний год. Небо было равномерно серое, без сгущений и без просветов. Не было в нём ни высоты, ни куполообразности -- грязная брезентовая крыша, натянутая над землёй. Под резким влажным ветром снег оседал, ноздревател, исподволь рыжела его утренняя белизна. Под ногами гуляющих он сбивался в буроватые скользкие бугорки. А прогулка шла, как обычно. Нельзя придумать такой мерзкой погоды, чтобы вянущие без воздуха арестан- {233} ты шарашки отказались от прогулки. Засидевшимся в комнатах, им были даже приятны эти резкие порывы сырого ветра -- они выдували из человека застойный воздух и застойные мысли. Среди гуляющих метался гравёр-оформитель. То одного, то другого зэка он брал под руку, совершал с ним петлю-две и просил совета. Его положение было особенно ужасно, как считал он: ведь, находясь в заключении, он не мог вступить в брак со своей первой женой, и она теперь рассматривалась как незаконная; он не имел права дольше ей писать; и даже написать о том, что не будет писать -- не мог, исчерпавши декабрьский месячный лимит. Ему сочувствовали. Его положение, в самом деле, было нелепо. Но у каждого своя боль пересиливала чужие. Склонный к ощущениям крайним, Кондрашёв-Иванов, высокий, прямой, как со вставленной жердью, медленно шёл, глядя поверх голов гуляющих и в мрачном упоении высказывал профессору Челнову, что когда так попрано человеческое достоинство, жить дальше -- значит унижать себя. У каждого мужественного человека есть простой выход из этой цепи издевательств. Профессор Челнов в неизменной вязаной шапочке и пледе, обёрнутом вокруг плеч, со сдержанностью цитировал художнику "Тюремные утешения" Боэция. У дверей штаба сбилась группа добровольных охотников на стукачей -- Булатов, чей голос разносился на весь двор; Хоробров; беззлобный вакуумщик Земеля; старший вакуумщик Двоетёсов, принципиально в лагерном бушлате; юркий, во всё сующийся Прянчиков; лидер немцев Макс; и один из латышей. -- Страна должна знать своих стукачей! -- повторял Булатов, поддерживая их в намерении не расходиться. -- Да мы их в основном и так знаем, -- отвечал Хоробров, став на порог и пробегая глазами вереницу очереди. О некоторых он мог с вероятностью сказать, что они стоят за получением своей иудиной платы. Но подозревали, конечно, наименее ловких. Руська вернулся к компании весёлый, едва удерживаясь, чтобы над головой не помахивать денежным переводом. Соткнувшись головами, они все быстро осмотрели перевод: он был от мифической Клавдии Кудрявцевой {234} Ростиславу Доронину на 147 рублей! Идя с обеда и становясь в хвост очереди, эту группу оглядел своим омутнённым взглядом обер-стукач, премьер стукачей, Артур Сиромаха. Он оглядел группу по привычке замечать всё, но ещё не придал ей значения. Руська забрал свой перевод и по уговору отошёл от группы. Третьим к куму зашёл инженер-энергетик, сорокалетний мужчина, вчера вечером в запертом ковчеге предлагавший приравнять министров к ассенизаторам, а потом как ребёнок устроивший потасовку подушками на верхних койках. Четвёртым быстрой лёгкой походкой прошёл Виктор Любимичев -- парень "свой в доску". В улыбке он обнажал крупные ровные зубы и молодых ли, старых ли арестантов -- всех подкупающе звал "братцы". Через это сердечное обращение сквозила его чистая душа. Энергетик вышел на порог с раскрытым письмом. Углублённый в него, он не сразу нащупал ногой обрыв ступеньки. Так же не видя, сошёл с неё в сторону -- и никто из группы "охотников" не потревожил его. Неодетый, без шапки, под ветром, трепавшим его волосы, ещё молодые вопреки всему пережитому, он читал после восьми лет разлуки первое письмо от дочери Ариадны, которую, уходя в 41-м году на фронт (а оттуда -- в плен, а из плена -- в тюрьму) оставил светленькой шестилетней девчушкой, цеплявшейся за его шею. И когда в бараке военнопленных ходили с хрустом по слою тифозных вшей, и когда по четыре часа он стоял в очереди за черпаком мутно-вонючей баланды, -- дорогой светленький клубочек всё тянул его ниточкой Ариадны -- как-нибудь пережить и вернуться. Но вернувшись на родину, сразу в тюрьму, он так и не увидел дочери: они с матерью остались в Челябинске, где были в эвакуации. И мать Ариадны, видимо уже с кем-то сойдясь, долго не хотела открывать дочери существование отца. Наклонным, старательно-ученическим почерком без помарок дочь теперь писала: "Здравствуй, дорогой папа! Я не отвечала потому, что не знала, с чего начать {235} и что писать. Это простительно мне, так как я тебя очень давно не видела и привыкла к тому, что отец мой погиб. Мне даже странно, что у меня и вдруг папа. Ты спрашиваешь, как я живу. Живу как все. Можешь поздравить -- поступила в Комсомол. Ты просишь написать тебе, в чём я нуждаюсь. Хочется мне, конечно, очень много. Сейчас коплю деньги на боты и на пошивку демисезонного пальто. Папа! Ты просишь, чтоб я к тебе приехала на свидание. Но разве это такая срочность? Ехать где-то так далеко тебя разыскивать -- согласись сам, не очень приятно. Когда сможешь -- приедешь сам. Желаю тебе успехов в работе. Пока до свиданья. Целую. Ариадна. Папа, ты видел картину "Первая перчатка"? Вот замечательная! Я не пропускаю ни одной картины." -- Любимичева будем проверять? -- спросил Хоробров в ожидании его выхода. -- Что ты, Терентьич! Любимичев -- парень наш! -- ответили ему. Но Хоробров глубоким чутьём что-то чувствовал в этом человеке. И вот сейчас он как раз задерживался у кума. У Виктора Любимичева были открытые крупные глаза. Природа наградила его гибким телом спортсмена, солдата и любовника. Жизнь вырвала его сразу с беговых дорожек юношеского стадиона в концлагерь, в Баварию. В этом тесном пространстве смерти, куда загнали русских солдат враги, а своя советская власть не допустила международного Красного Креста, -- в этом маленьком плотном пространстве ужаса выживали только те, кто наиболее отрешился от ограниченных относительных классовых понятий добра и совести; те, кто мог продавать своих, став переводчиком; те, кто мог палкой по лицу бить соотечественников, став лагерным надзирателем; те, кто мог есть хлеб голодающих, став хлеборезом или поваром. И ещё было две возможности выжить -- могильщиком {236} и золотарём. За рытьё могил и за чистку уборных нацисты положили лишний черпак баланды. Но с уборными справлялись двое. На могилы же выходило каждый день полсотни. Что ни день, десяток дрог вывозил мёртвых на свалку. К лету сорок второго года подходила очередь и самих могильщиков. Со всей жаждой ещё нежившего тела Виктор Любимичев хотел жить. Он решил, что если умрёт, то последним, и уже договаривался в надзиратели. Но выпала счастливая возможность -- приехал в лагерь какой-то гнусавый бывший политрук -- и стал уговаривать идти бить коммунистов. Записывались. Среди них -- и комсомольцы... За воротами лагеря стояла немецкая военная кухня, и волонтёров тут же кормили кашей "от пуза". После этого в составе легиона Любимичев воевал во Франции: ловил по Вогёзам партизан "движения сопротивления", потом отбивался на Атлантическом Валу от союзников. В сорок пятом году во времена великого лова он как-то просеялся сквозь решето, приехал домой, женился на девушке с такими же ясными глазами, таким же юным гибким телом и, оставив её на первом месяце, был арестован за прошлое. Тюрьмы как раз в это время проходили русские участники того самого "движения сопротивления", за которыми он гонялся по Вогёзам. В Бутырках резались в домино, вспоминали проведенные во Франции дни и бои и ждали передач от домашних. Потом всем дали поровну -- по десять лет. Так всей своей жизнью Любимичев был воспитан и приучен, что ни у кого, от рядового парня до члена Политбюро, никаких "убеждений" никогда не было и быть не может -- и у тех, кто их судит -- тоже. Ничего не подозревая, с простодушными глазами, держа в руке листик, сильно похожий на почтовый денежный перевод, Виктор не только не пытался миновать группу "охотников", но сам подошёл к ней и спросил: -- Братцы! Кто обедал? Что там на второе? Стоит идти? Кивая на бланк перевода в опущенной руке Виктора, Хоробров спросил: -- Что, много денег получил? Уже в обеде не нуждаешься? -- Да где много! -- отмахнулся Любимичев и хотел {237} спрятать бланк в карман. Он потому не удосужился его спрятать раньше, что все боялись его силы и никто бы не посмел спрашивать отчёта. Но пока он разговаривал с Хоробровом, -- Булатов словно в шутку наклонился, искособочился и прочёл: -- Фу-у! Тысяча четыреста семьдесят рублей! Наплевать тебе теперь на Климентиадисов харч! Сделай это любой другой зэк, Виктор шутливо двинул бы его в лоб и бланка не показал. Но с Амантаем не следовало, чтоб он предполагал у своего подчинённого изобилие денег, это общее лагерное правило. И Любимичев оправдался: -- Да где тысяча, смотри! И все увидели: 147 р. 00 к. -- Во, чудно! Не могли полтораста прислать! -- невозмутимо заметил Амантай. -- Тогда иди, на второе шницель. Но Любимичев не успел тронуться, и не успел замолкнуть голос Булатова, -- как затрясся Хоробров. Хоробров потерял свою роль. Он забыл, что надо сдерживаться, улыбаться и ловить дальше. Он забыл, что главное -- это стукачей узнать, уничтожить же их невозможно. Сам настрадавшийся от стукачей, видевший гибель многих -- и всё от стукачей, он ненавидел этих скрывчивых предателей больше, чем открытых палачей. По возрасту -- сын Хороброву, юноша, годный для лепки статуй, -- оказался такая добровольная гадина! -- С-сволочь ты! -- проговорил Хоробров дрожащими губами. -- На нашей крови досрочки ищешь? Чего тебе не хватало? Боец, всегда готовый к бою, Любимичев передёрнулся и отвёл руку для короткого боксёрского удара. -- Ух ты, падаль вятская! -- предупредил он. -- Что ты, Терентьич! -- ещё раньше кинулся Булатов отвести Хороброва. Громадный неуклюжий Двоетёсов в лагерном бушлате перехватил своей левой отведенную правую руку Любимичева и впился в неё. -- Мальчик, мальчик! -- сказал он с пренебрежительной усмешкой, с той почти ласковой тихостью, которая даётся напряжением всего тела. -- Что, как партиец с пар- {238} тийцем поговорим? Любимичев круто обернулся к Двоетёсову, и его открытые ясные глаза почти сошлись с близорукими выкаченными глазами Двоетёсова. И Любимичев не отвёл второй руки для удара. В этих совиных глазах и в перехвате его руки мужицкою рукой он понял, что один из двоих сейчас не опрокинется, а упадёт мёртвым. -- Мальчик, мальчик, -- залаженно повторял Двоетёсов. -- На второе шницель. Пойди покушай шницель. Любимичев вырвался и, гордо запрокинув голову, пошёл к трапу. Его атласные щёки пылали. Он искал, как рассчитаться с Хоробровом. Он сам ещё не знал, что обвинение пронзило его. Хоть он с любым готов был спорить, что понимает жизнь, а оказывалось -- ещё не понимает. И как могли догадаться? Откуда? Булатов проводил его взглядом и взялся за голову: -- Мать моя родная! Кому ж теперь верить? Вся эта сцена прошла на мелких движениях, во дворе её не заметили ни гуляющие зэки, ни два неподвижных надзирателя по краям прогулочной площадки. Только Сиромаха, смежив устало-неподвижные глаза, из очереди всё видел сквозь дверь и, припомнив Руську -- понял до конца! Он заметался. -- Ребята! -- обратился он к передним, -- у меня схема под током осталась. Вы меня без очереди не пропустите? Я быстро. -- У всех схема под током! -- У всех ребёнок! -- ответили ему и рассмеялись. Не пустили. -- Пойду выключу! -- озабоченно объявил Сиромаха и, обегая стороной охотников, скрылся в главном здании. Не переводя дыхания, он взлетел на третий этаж. Но кабинет майора Шикина был заперт изнутри, и скважина закрыта ключом. Это мог быть допрос. Могло быть и свидание с долговязой секретаршей. Сиромаха в бессилии отступил. С каждой минутой проваливались кадры и кадры -- и ничего нельзя было сделать! Следовало идти стать снова в очередь, но инстинкт го- {239} нимого зверя сильней желания выслужиться: было страшно идти опять мимо этой распалённо-злой кучки. Они могли зацепить Сиромаху и безо всякого повода. Его слишком знали на шарашке. Тем временем во дворе вышедший от Мышина доктор химических наук Оробинцев, маленький, в очках, в богатой шубе и шапке, в которых ходил и на воле (он не побывал даже на пересылках, и его не успели ещё раскурочить) собрал вокруг себя таких же простаков, как сам, в том числе лысого конструктора, и давал им интервью. Известно, что человек верит главным образом тому, чему он хочет верить. Те, кто хотели верить, что подаваемый список родственников не является доносом, а разумной регулирующей мерой, и собрались теперь вокруг Оробинцева. Оробинцев уже отнёс аккуратно расчерченный на графы список, сдал его, сам говорил с майором Мышиным и авторитетно повторял его разъяснения: куда писать несовершеннолетних детей, и как быть, если отец неродной. В одном только майор Мышин оскорбил воспитанность Оробинцева. Оробинцев пожаловался, что не помнит точно места рождения жены. Мышин раззявил пасть и засмеялся: "Что вы её -- из бардака взяли?" Теперь доверчивые кролики слушали Оробинцева, не приставая к другой компании -- в заветрии у стволов трёх лип, вокруг Абрамсона. Абрамсон, после сытного обеда лениво покуривая, рассказывал слушателям, что все эти запреты переписки не новы, и бывали даже хуже, что и этот запрет не навечно, а до смены какого-нибудь министра или генерала, поэтому духом падать не следует, по возможности от подачи списка пока воздержаться, а там и минует. Глаза Абрамсона имели от рождения узкий долгий разрез, и, когда он снимал очки, усиливалось впечатление, что он скучающе смотрит на мир заключённых: всё повторялось, ничем новым не мог его поразить Архипелаг ГУЛаг. Абрамсон столько уже сидел, что как будто разучился чувствовать, и то, что для других было трагедия, он воспринимал не более, как мелкую бытовую новость. Между тем охотники, увеличившиеся в числе, поймали ещё одного стукача -- с шутками вытащили бланк на 147 рублей из кармана Исаака Кагана. До того, как у {240} него вытащили перевод, на вопрос, что он получил у кума, он ответил, что не получил ничего, сам удивляется по какой ошибке его вызвали. Когда же перевод вытащили силой и стали срамить -- Каган не только не покраснел, не только не торопился уйти, но, всех своих разоблачителей по очереди цепляя за одежду, клялся неотвязчиво, назойливо, что это чистое недоразумение, что он покажет им всем письмо от жены, где она писала, как на почте у неё не хватило трёх рублей, и пришлось послать 147. Он даже тянул их идти с ним сейчас в аккумуляторную -- и он там достанет это письмо и покажет. И ещё, тряся своей кудлатой головой и не замечая сползшего с шеи, почти волочащегося по земле кашне, он очень правдоподобно объяснял, почему он скрыл вначале, что получил перевод. У Кагана было особое прирождённое свойство вязкости. Начав с ним говорить, никак нельзя было от него отцепиться, иначе как полностью признав его правоту и уступив ему последнее слово. Хоробров, его сосед по койке, знающий историю его посадки за недоносительство, и уже не имея сил на него как следует рассердиться, только сказал: -- Ах, Исак, Исак, сволочь ты, сволочь! -- на воле за тысячи не пошёл, а здесь на сотни польстился! Или уж так напугали его лагерем?.. Но Исаак, не смущаясь, продолжал оправдываться и убедил бы их всех -- если б не поймали ещё одного стукача, на этот раз латыша. Внимание отвлеклось, и Каган ушёл. Кликнули на обед вторую смену, а первая выходила на прогулку. По трапу поднялся Нержин в шинели. Он сразу увидел Руську Доронина, стоящего на черте прогулочного двора. Торжествующим блестящим взором Руська то посматривал на им подстроенную охоту, то окидывал дорожку на двор вольных и просвет на шоссе, где должна была вскоре сойти с автобуса Клара, приехав на вечернее дежурство. -- Ну?! -- усмехнулся он Нержину и кивнул в сторону охоты. -- А про Любимичева слышал? Нержин остановился близ него и слегка приобнял. -- Качать тебя, качать! Но -- боюсь за тебя. -- Хо! Я только разворачиваюсь, подожди, это цве- {241} тики! Нержин покрутил головой, усмехнулся, пошёл дальше. Он встретил спешащего на обед сияющего Прянчикова, накричавшегося вдоволь своим тонким голосом вокруг стукачей. -- Ха-ха, парниша! -- приветствовал тот. -- Вы всё представление пропустили! А где Лев? -- У него срочная работа. На перерыв не вышел. -- Что? Срочней Семёрки? Ха-ха! Такой не бывает. Убежал. Ни с кем не смешиваясь, уйдя в разговор, прорезали свои круги большой Бобынин со стриженой головой, в любую погоду без шапки, и маленький Герасимович в нахлобученной замызганной кепочке, в коротеньком пальтишке с поднятым воротником. Кажется, Бобынин мог всего Герасимовича заглотнуть и поместить в себе. Герасимович ёжился от ветра, держал руки в боковых карманах -- и, щуплый, походил на воробья. На того из народной пословицы воробья, у которого сердце с кошку. -------- 81 Бобынин отдельно крупно шагал по главному кругу прогулки, не замечая или не придавая значения кутерьме со стукачами, когда к нему наперехват, как быстрый катер к большому кораблю, сближая и изгибая курс, подошёл маленький Герасимович. -- Александр Евдокимыч! Вот так подходить и мешать на прогулке не считалось среди шарашечных очень вежливым. К тому ж они друг друга и знали мало, почти никак. Но Бобынин дал стоп: -- Слушаю вас. -- У меня к вам один научно-исследовательский вопрос. -- Пожалуйста. И они пошли рядом, со средней скоростью. Однако, полкруга Герасимович промолчал. И лишь {242} тогда сформулировал: -- Вам не бывает стыдно? Бобынин от удивления крутанул чугунцом головы, посмотрел на спутника (но они шли). Потом -- вперёд по ходу, на липы, на сарай, на людей, на главное здание. Добрых три четверти круга он продумал и ответил: -- И даже как! Четверть круга. -- А -- зачем тогда? Полкруга. -- Чёрт, всё-таки жить хочется... Четверть круга. -- ... Сам недоумеваю. Ещё четверть. -- ... Разные бывают минуты... Вчера я сказал министру, что у меня ничего не осталось. Но я соврал: а -- здоровье? а -- надежда? Вполне реальный первый кандидат... Выйти на волю не слишком старым и встретить именно ту женщину, которая... И дети... Да и потом это проклятое интересно, вот сейчас интересно... Я, конечно, презираю себя за это чувство... Разные минуты... Министр хотел на меня навалиться -- я его отпер. А так, само по себе, втягиваешься... Стыдно, конечно... Помолчали. -- Так не корите, что система плоха. Сами виноваты. Полный круг. -- Александр Евдокимыч! Ну а если бы за скорое освобождение вам предложили бы делать атомную бомбу? -- А вы? -- с интересом быстро метнул взгляд Бобынин. -- Никогда. -- Уверены? -- Никогда. Круг. Но какой-то другой. -- Так вот задумаешься иногда: что это за люди, которые делают им атомную бомбу?! А потом к нам присмотришься -- да такие же, наверно... Может, ещё на политучёбу ходят... -- Ну уж! -- А почему нет?.. Для уверенности им это очень помогает. {243} Осьмушка. -- Я думаю так, -- развивал малыш. -- Учёный либо должен всё знать о политике -- и разведданные, и секретные замыслы, и даже быть уверенным, что возьмёт политику в руки сам! -- но это невозможно... Либо вообще о ней не судить, как о мути, как о чёрном ящике. А рассуждать чисто этически: могу ли я вот эти силы природы отдать в руки столь недостойных, даже ничтожных людей? А то делают по болоту один наивный шаг: "нам грозит Америка"... Это -- детский ляпсус, а не рассуждение учёного. -- Но, -- возразил великан, -- а как будут рассуждать за океаном? А что там за американский президент? -- Не знаю, может быть -- тоже. Может быть -- никому... Мы, учёные, лишены собраться на всемирный форум и договориться. Но превосходство нашего интеллекта над всеми политиками мира даёт возможность каждому и в тюремной одиночке найти правильное вполне общее решение и действовать по нему. Круг. -- Да... Круг. -- Да, может быть... Четвертушка. -- Давайте завтра в обед продолжим этот коллоквиум. Вас... Илларион...? -- Павлович. Ещё незамкнутый круг, подкова. -- И особо -- в применении к России. Мне сегодня рассказали о такой картине -- "Русь уходящая". Вы ничего не слышали? -- Нет. -- Ну, да она ещё не написана. И может быть совсем не так. Тут -- название, идея. На Руси были консерваторы, реформаторы, государственные деятели -- их нет. На Руси были священники, проповедники, самозванные домашние богословы, еретики, раскольники -- их нет. На Руси были писатели, философы, историки, социологи, экономисты -- их нет. Наконец, были революционеры, конспираторы, бомбометатели, бунтари -- нет и их. Были мастеровые с ремешками в волосах, сеятели с бородой {244} по пояс, крестьяне на тройках, лихие казаки, вольные бродяги -- никого, никого их нет! Мохнатая чёрная лапа сгребла их всех за первую дюжину лет. Но один родник просочился черезо всю чуму -- это мы, техно-элита. Инженеров и учёных, нас арестовывали и расстреливали всё-таки меньше других. Потому что идеологию им накропают любые проходимцы, а физика подчиняется только голосу своего хозяина. Мы занимались природой, наши братья -- обществом. И вот мы остались, а братьев наших нет. Кому ж наследовать неисполненный жребий гуманитарной элиты -- не нам ли? Если мы не вмешаемся, то кто?.. И неужели не справимся? Не держа в руках, мы взвесили Сириус-Б и измерили перескоки электронов -- неужели заплутаемся в обществе? Но что мы делаем? Мы на этих шарашках преподносим им реактивные двигатели! ракеты фау! секретную телефонию! и может быть атомную бомбу? -- лишь бы только было нам хорошо? И интересно? Какая ж мы элита, если нас так легко купить? -- Это очень серьёзно, -- кузнечным мехом дохнул Бобынин. -- Продолжим завтра, ладно? Уже был звонок на работу. Герасимович увидел Нержина и договорился встретиться с ним после девяти часов вечера на задней лестнице в ателье художника. Он ведь обещал ему -- о разумно построенном обществе. -------- 82 По сравнению с работой майора Шикина в работе майора Мышина была своя специфика, свои плюсы и минусы. Главный плюс был -- чтение писем, их отправка или неотправка. А минусы были -- что не от Мышина зависели этапирование, невыплата денег за работу, определение категории питания, сроки свиданий с родственниками и разные служебные придирки. Во многом завидуя конкурирующей организации -- майору Шикину, который даже внутритюремные новости узнавал первый, майор Мышин {245} налегал также на подсматривание через прозрачную занавеску: что делалось на прогулочном дворе. (Шикин, из-за неудачного расположения своего окна на третьем этаже, был лишён такой возможности.) Наблюдения за заключёнными в их обычной жизни тоже давали Мышину кое-какой материал. Из своей засады он дополнял сведения, получаемые от осведомителей -- видел, кто с кем ходил, говорил ли оживлённо или равнодушно. А затем, выдавая или беря письмо, любил внезапно огорошить: -- Кстати, о чём вы вчера в обеденный перерыв говорили с Петровым? И иногда получал таким образом от растерянного арестанта небесполезные сведения. Сегодня в обеденный перерыв Мышин на несколько минут велел очередному зэку подождать и тоже подглядывал во двор. (Но охоты на стукачей он не увидел -- она шла у другого конца здания.) В три часа дня, когда обеденный перерыв закончился, и неуспевших попасть на приём рассеял шебутной старшина, -- велено было допустить Дырсина. Иван Феофанович Дырсин был награждён от природы углоскулым впалым лицом, неразборчивостью речи, и даже фамилией, будто данной в насмешку. В институт когда-то он был принят от станка, через вечерний рабфак, учился скромно, упорно. Способности были в нём, но не умел он их выставлять, и всю жизнь его затирали и обижали. В Семёрке сейчас его не эксплуатировал только кто не хотел. Именно потому, что десятка его, немного смягчённая зачётами, теперь кончалась, он особенно робел перед начальством. Он больше всего боялся получить второй срок, которых навиделся в военные годы немало. Он и первый-то срок получил несуразно. В начале войны его посадили за "антисоветскую агитацию" -- по доносу соседей, метивших на его квартиру (и потом получивших её). Правда, выяснилось, что агитации такой он не вёл, но мог её вести, так как слушал немецкое радио. Правда, немецкого радио он не слушал, но мог его слушать, так как имел дома запрещённый радиоприёмник. Правда, такого приёмника он не имел, но вполне мог его иметь, так как по специальности был инженер-радист, а по доносу у него нашли в коробочке две радио- {246} лампы. Дырсину пришлось вдосыть хватить лагерей военных лет -- и тех, где люди ели сырое зерно, украв его у лошади, и тех, где муку замешивали со снегом под дощечкой "Лагерный Пункт", прибитой на первой таёжной сосне. За восемь лет, что Дырсин пробыл в стране ГУЛаг, умерли два их ребёнка, стала костлявой старухой жена, -- об эту пору вспомнили, что он -- инженер, привезли сюда и стали выдавать ему сливочное масло, да ещё сто рублей в месяц он посылал жене. И вот от жены теперь необъяснимо не было писем. Она могла и умереть. Майор Мышин сидел, сложив на столе руки. Был свободен от бумаг перед ним стол, закрыта чернильница, сухо перо, и не было никакого (как и никогда не бывало) выражения на его налитом искрасна-лиловом лице. Лоб его был такой налитой, что ни морщина старости, ни морщина размышления не могли пробиться в его коже. И щёки его были налитые. Лицо Мышина было как у обожжённого глиняного идола с добавлением в глину розовой и фиолетовой красок. А глаза его были профессионально невыразительны, лишены жизни, пусты той особенной надменной пустотой, которая сохраняется у этого разряда при переходе на пенсию. Никогда такого не случалось! Мышин предложил сесть (Дырсин уже стал перебирать, какую беду он мог нажить и о чём будет протокол). Затем майор помолчал (по инструкции) и, наконец, сказал: -- Вот вы всё жалуетесь. Ходите и жалуетесь. Писем вам нет два месяца. -- Больше трёх, гражданин начальник! -- робко напомнил Дырсин. -- Ну три, какая разница? А подумали вы о том, что за человек ваша жена? Мышин говорил неторопливо, ясно выговаривая слова и делая приличные остановки между фразами. -- Что за человек ваша жена. А? -- Я... не понимаю... -- пролепетал Дырсин. -- Ну, чего не понимать? Политическое лицо её -- какое? Дырсин побледнел. Не ко всему ещё, оказывается, {247} он притерпелся и приготовился. Что-то написала жена в письме, и теперь её, накануне его освобождения... Он про себя тайно помолился за жену. (Он научился молиться в лагере.) -- Она -- нытик, а нытики нам не нужны, -- твердо разъяснял майор. -- И какая-то странная у неё слепота: она не замечает хорошего в нашей жизни, а выпячивает одно плохое. -- Ради Бога! Что с ней случилось?! -- болтая головой, воскликнул умоляюще Дырсин. -- С ней? -- ещё с большими паузами говорил Мышин. -- С ней? Ничего. -- (Дырсин выдохнул.) -- Пока. Очень не торопясь, он вынул из ящика письмо и подал его Дырсину. -- Благодарю вас! -- задыхаясь, сказал Дырсин. -- Можно идти? -- Нет. Прочтите здесь. Потому что такого письма я вам дать в общежитие не могу. Что будут думать заключённые о воле по таким письмам? Читайте. И застыл лиловым истуканом, готовый на все тяготы своей службы. Дырсин вынул лист из конверта. Ему незаметно было, но посторонний глаз письмо неприятно поражало, как бы заключая в себе образ написавшей его женщины: оно было на бумаге корявой, почти обёрточной, и ни одна строка с края до края листа не проходила ровно, но все строки прогибались и безвольно падали направо вниз, вниз. Письмо было помечено 18 сентября: "Дорогой Ваня! Села писать, а сама спать хочу, не могу. Прихожу с работы и сразу на огород, копаем с Манюшкой картошку. Уродила мелкая. В отпуск я никуда не ездила, не в чем было, вся оборвалась. Хотела денег скопить, да к тебе поехать -- ничего не выходит. Ника тогда к тебе ездила, ей сказали -- такого здесь нету, а мать и отец её ругали -- зачем поехала, теперь мол и тебя на заметку взяли, будут следить. Вообще мы с ними в отношениях натянутых, а с Л.В. они совсем даже не разговаривают. Живём мы плохо. Бабушка, ведь, третий год ле- {248} жит, не встаёт, вся высохла, умирать не умирает и не выздоравливает, всех нас замучила. Тут от бабушки вонь ужасная, а тут постоянно идут ссоры, с Л.В. я не разговариваю, Манюшка совсем разошлась с мужем, здоровье её плохое, дети её не слушаются, как приходим с работы, то ужас, висят одни проклятья, куда убежать, когда это кончится? Ну, целую тебя крепко. Будь здоров." И даже не было подписи, или слова "твоя". Терпеливо дождавшись, пока Дырсин прочтёт и перечтёт это письмо, майор Мышин пошевелил белыми бровями и фиолетовыми губами и сказал: -- Я не отдал вам этого письма, когда оно пришло. Я понимал, что это минутное настроение, а вам надо работать бодро. Я ждал, что она пришлёт хорошее письмо. Но вот какое она прислала в прошлом месяце. Дырсин безмолвно вскинулся на майора -- но даже упрёка не выражало, а только боль, его нескладное лицо. Он принял и вздрагивающими пальцами развернул второй распечатанный конверт и достал письмо с такими же перешибленными, заблудившимися строчками, в этот раз на листе из тетради. "30 октября. Дорогой Ваня! Ты обижаешься, что я редко пишу, а я с работы прихожу поздно и почти каждый день иду за палками в лес, а там вечер, я так устаю, что прямо валюсь, ночь сплю плохо, не даёт бабушка. Встаю рано, в пять утра, а к восьми должна быть на работе. Ещё, слава Богу, осень тёплая, а вот зима нагрянет! Угля на складе не добьёшься, только начальству или по блату. Недавно вязанка свалилась со спины, тащу её прямо по земле за собой, уж нет сил поднять, и думаю: "Старушка, везущая хворосту воз"! Я в паху нажила грыжу от тяжести. Ника приезжала на каникулы, она стала интересная, к нам даже не зашла. Я не могу без боли вспомнить про тебя. Мне не на кого надеяться. Пока силы есть, буду работать, а только боюсь, не слечь бы и мне, как бабушка. У бабушки сов- {249} сем отнялись ноги, она распухла, не может ни лечь сама, ни встать. А в больницу таких тяжёлых не берут, им невыгодно. Приходится мне и Л.В. её каждый раз поднимать, она под себя ходит, у нас вонь ужасная, это не жизнь, а каторга. Конечно, она не виновата, но нет сил больше терпеть. Несмотря на твои советы не ругаться, мы ругаемся каждый день, от Л.В. только и слышишь сволочь да стерва. А Манюшка на своих детей. Неужели б и наши такие выросли? Знаешь, я часто рада, что их уже нет. Валерик в этом году поступил в школу, ему всего нужно много, а денег нет. Правда, с Павла алименты Манюшке платят, по суду. Ну, пока писать нечего. Будь здоров. Целую тебя. Хоть на праздниках бы отоспалась -- так на демонстрацию переться..." Над этим письмом Дырсин замер. Он приложил ладони к лицу, как будто умываться хотел и не умывался. -- Ну? Вы прочли, или что? Вроде, не читаете. Вот, вы человек взрослый. Грамотный. В тюрьме посидели, понимаете, что это за письмо. За такие письма во время войны срока давали. Демонстрация всем -- радость, а ей -- "переться"? Уголь! Уголь -- не начальству, а всем гражданам, но в порядке очереди, конечно. В общем я и этого письма вам не знал, давать ли, нет -- но пришло третье, опять такое же. Я подумал-подумал -- надо это дело кончать. Вы сами должны это прекратить. Напишите ей такое, знаете, в оптимистическом тоне, бодрое, поддержите женщину. Разъясните, что не надо жаловаться, что всё наладится. Вон, там разбогатели, наследство получили. Читайте. Письма шли по системе, хронологически.