бачку. Собаки Карпаччо - отдельная тема. Борзые, пойнтеры, легавые, шпицы, болонки - есть, наверное, кинологическое исследование карпаччовских картин. Собаки часто впереди, по сюжету играя роли второго плана, за что тоже дают "Оскара", но композиционно - на первом. Шпиц в "Видении св. Августина" позой комически дублирует святого, другой шпиц глядит из гондолы в "Чуде св. Креста", сразу две собаки у ног "Двух венецианок", легавая отвернулась от "Прибытия паломников", борзая участвует в "Крещении селенитов". У Карпаччо в середину кадра выдвигается не то, что важно, а что интересно и красиво: иначе говоря, что важно эстетически. Так главным героем "Принесения во храм" почти кощунственно становится разухабистый мальчик-музыкант: нога на ногу и горстью по струнам. В сцене зверского истребления св. Урсулы и одиннадцати тысяч ее спутниц внимание захватывает фигура лучника: его пестрый колчан, его расшитый камзол, его элегантная шапочка с пером, его золотые кудри, его изломанная поза с кокетливо отставленным задом. Он хорош необыкновенно, он целится в Урсулу и сейчас ее убьет. Главное событие - не обязательно в центре внимания. В центре - что счел нужным поместить художник, и оно-то, вопреки названию и сюжету, оказывается главным. Это закон истории: фактом становится то, что замечено и описано. Есть ли более внушительное свидетельство величия человека на Земле? Дотошно подробен Карпаччо во всем. Картина "Св. Георгий убивает дракона" - современный триллер, где светлый златовласый герой несется в атаку над останками прежних жертв, выписанными с леденящим душу тщанием. И тут же - опять реестр фауны: лягушка, змея, ящерицы, жабы, вороны, грифы. Лошадь, конечно. Рассматривая в альбоме фрагмент, содрогаешься от вида откушенных конечностей и противных земноводных. Но перед самой картиной под ноги коня не смотришь, глядя, как ломается в горле дракона копье и сложила ручки освобожденная девушка. Да и не в этом дело: дело - в свете, цвете, движении, чередовании красочных пятен. Все лихо и правильно. Жаба - очарование! Растерзанные трупы - прелесть! Мы ломим! Удар! Го-о-ол!!! Карпаччо не просто кинематограф, а Голливуд: то есть высочайшее мастерство в построении истории, монтаже разнородных объектов, подборе главных героев и крупных планов; а в результате - создание сложносочиненного, но целостного образа. И прежде всего - образа страны и ее обитателей. Этот образ узнаешь, точнее опознаешь - вот откуда восторг перед Карпаччо. Венеция - как венецианец Казанова: к ней притягивает как раз то, что ее любили столь многие. Миф Венеции так же привлекателен, как она сама. Правильно делают те (Феллини!), кто изображает Казанову пожилым и потертым: ему достаточно легенды о себе. Надо быть снобом, чтобы не полюбить Венецию, после того как ее полюбили и красноречиво признались в этом сотни достойных людей: только в русской традиции тут Блок, Кузмин, Ходасевич, Ахматова, Пастернак, Муратов, Мандельштам, Дягилев, Стравинский, Бродский, Лосев. У Карпаччо находишь мост Риальто - еще деревяннный, но той же формы, что нынешний из истрийского камня. Возле - тот же рынок с хороводом морских тварей: корявые пегие устрицы, черные мидии, фестончатые раковины caposanto, продолговатые, вроде карандаша, capelunga, серые галькоподобные vongole, креветки, крабы, вкуснейшая в лагуне рыба с живописным именем бронзино; горы белых грибов в сентябре, тугие пучки белой спаржи в апреле, огромные болонские яйца круглый год, десятки сортов спагетти - малиновые со свеклой, коричневые с какао, зеленые со шпинатом, черные с кальмарьими чернилами, ослиная колбаса, жеребятина, которую несешь с базара. Навязчивая картинка снова и снова возникает в последние годы - раздумывая о возможных метаморфозах жизни, представляешь себя почему-то на Риальто: в резиновых сапогах и вязаной шапочке грузишь совковой лопатой лед на рыбные прилавки. Невысокого полета видение, но, может, это память о прежнем воплощении? В настоящем - венецианские чудеса. Птичий - панорамный - взгляд, когда входишь из Адриатики в лагуну и с палубы греческого лайнера видишь шахматный снаружи и желтый изнутри маяк; пестрые рыбачьи паруса у островка св. Елены; отмели, по которым в сотне метров от океанского фарватера бродят пацаны с сетками для моллюсков; дикие пляжи Лидо, уходящие к цивилизации "Отель де Бэн", где умер томас-манновский фон Ашенбах в фильме Висконти; кладбищенский остров Сан-Микеле с кипарисами над кирпичной стеной, где лежит поэт, которого помнишь таким живым. Потом, разворачиваясь правым бортом, принимаешь с высоты парад терракотовых колоколен, белых фасадов, черепичных крыш - то, что снится потом, и снилось, оказывается, раньше. Но и просто: с рыночной кошелкой, предвкушая бронзино в белом вине с эстрагоном, заворачиваешь за угол - и снова оказываешься в картинах Карпаччо. По меньшей мере - в полотнах Каналетто: они-то просто кажутся фотографиями. Помню выразительную выставку "1717-1993": офорты и фото одних и тех же мест - разницы почти нет. Острая радость новизны и одновременного узнавания в Венеции на каждом шагу. Чем больше новых ракурсов, чем неожиданнее они, тем неисчерпаемее и увлекательнее город. По такому показателю Венеция с ее переплетением кривых узких улиц и кривых узких каналов далеко впереди всех. Достижение тут взаимное: внезапный ракурс возвышает наблюдателя - возникает иллюзия своей особой тонкости. Именно это ощущение дает Карпаччо, когда рассмотришь в тени кровати шлепанцы Урсулы. Снижение пафоса - как нисхождение к восприятию. Венецианское Возрождение таким уже больше не было. Ключевую переходную роль сыграл Джорджоне, занявшийся станковой нефункциональной живописью: для чего написана "Гроза"? И еще: от Джорджоне пошла таинственная недосказанность, которая новому времени представляется неотъемлемой частью искусства. Существует книга страниц на полтораста, в которой перечислены версии содержания "Грозы" - лишь краткие изложения разгадок. Большерукие Мадонны Джованни Беллини таинственны, но это понятно: они помещались в алтарях с целью заведомо непостижимой. Сейчас лучшая из всех на свете - "Мадонна с деревцами" - искоса глядит на Младенца в зале музея "Академия". Если вдуматься, это более нелепо, чем фирменный напиток "Харрис-бара" - коктейль "Беллини": шампанское с персиковым соком три к одному. Рескин писал, что после Беллини истинная религиозность потесняется из венецианской живописи. Но Беллини умер в 1516-м, всего за десять лет до кончины Карпаччо: светский дух и при нем вовсю веял в городе, который прежде всех заглянул в новое время. Венецианская религиозность была особой. Нигде в Италии христианство и язычество не сосуществовали так мирно. Дело опять-таки в отдельном отношении к Возрождению. У Венеции, возникшей в V веке, не было, в отличие от других важных итальянских городов, древнеримского, языческого прошлого: возрождать нечего, нечего и преодолевать. Колоссальная самодостаточность: Veneziani, poi Cristiani - сначала венецианцы, потом христиане. Отсюда - чувство превосходства: соперничество Венеции и Флоренции - изобретение историков и искусствоведов позднейших эпох, сами венецианцы страшно удивились бы такому сопоставлению. В 20-е годы XVI века дож Андреа Гритти выдвинул идею "нового Рима", почти совпав по времени с тезисом инока Филофея о "третьем Риме" - Москве. Место перешедшего под турок Константинополя ощущалось вакантным. Примечательно, что мечтательная парадная идеология оставалась парадной, никак не мешая бизнесу: под разговоры о духовной сверхзадаче здесь торговали и богатели, здесь возникли подоходный налог, наука статистика, казино. Повествовательная живопись. Художники - как и все в Венеции - умножаются, словно в отражениях, редко появляясь поодиночке: по трое Беллини и Виварини, четверо Бассано, по двое - Тинторетто, Веронезе, Пальма, Лонги, Тьеполо, Гварди. Художниками стали и два сына Витторе Карпаччо - Пьетро и Бенедетто, чья Мадонна с пляшущими ангелочками выставлена в скуоле Сан Джорджо дельи Скьявони рядом с работами отца. Карпаччо во всем этом обилии не только не теряется, но вырастает со временем, по мере того, как все больше ценится его несравненный дар рассказчика, включающего в повествование широкий поток быта. В мастерской Модильяни всегда висела репродукция "Двух венецианок", которую Рескин назвал "прекраснейшей картиной в мире". Что влечет к полноватым теткам, грузно усевшимся на алтане с собаками и птицами, почему нельзя оторвать глаз от их лиц и взглядов, застывших в вечном ожидании неведомо чего? Долгие годы они считались куртизанками, но современное искусствоведение - путем анализа костюмов и антуража, растительной и животной символики - доказало семейную добропорядочность карпаччовских дам. Бытописание вырастает до высокой драмы: женщины коротают не час от клиента до клиента, а замужний век. Живописные достижения - точная комбинация цветовых пятен, гармонично организованное пространство холста - сочетаются с передвижническим соучастием в сюжете. Карпаччо написал портрет женщины, а отраженным, венецианским образом - и портрет мужчины, которого ждут: быть может, зря. Художник города оборачивается художником горожан, полагающимся на наблюдательность, ремесленническое умение и здравый смысл. Можно не восхищаться Карпаччо, но нелюбовь к нему могла бы служить серьезным симптомом душевного расстройства. ОТЕЛЛО И ЯГО В ГОРОДЕ ИММИГРАНТОВ Наискосок от кособокого палаццо Дарио на Большом канале стоит один из самых стройных и элегантных дворцов Венеции - Контарини-Фазан. Построенный во времена молодости Карпаччо, он выглядит новоделом - настолько все ладно и пригнано. Тройное окно с широким балконом на втором этаже, два окна с балкончиками на третьем, узкий фасад: место разве что для Контарини, Фазан уже лишний. Впрочем, в устной истории нет ни того, ни другого: палаццо называется Домом Дездемоны. Почему - фольклор не дает ответа. Зато напоминает о вопросе - не о Дездемоне, а о двух главных фигурах великой шекспировской трагедии, развернутой в венецианских декорациях. Яго не повезло в русском переводе. Давая злодею испанское имя, Шекспир работал на публику, у которой в его время безошибочно появлялась ассоциация с главным врагом Англии - Испанией. Но в дальнейшем европейский слух различал в Яго прежде всего имя святого и место паломничества - Сантьяго-де-Компостела. По-русски же непременно возникает Яга, хоть она и баба: все ясно уже по списку действующих лиц. А жаль, потому что этот герой - один из самых сложных и интересных у Шекспира, чему очень поспособствовали Верди и время. Опера "Отелло" - может быть, совершеннейшее создание Верди. Задумывая эту вещь, он попросил своего друга-художника нарисовать персонажей и восторженно откликнулся: "Превосходно в наивысшей степени! Яго с физиономией честного человека! Этот Яго - это Шекспир, это человечество..." Верди сильно откорректировал Шекспира (как Чайковский "Евгения Онегина"). Шекспировская пьеса разнообразнее, острее, смешнее, "бытовее". В финальной сцене Отелло, только что задушившего Дездемону, обзывают совсем по-водевильному - то есть не чудовищем или убийцей, а "глупцом", "болваном", "пустоголовым мавром", "слепым чертом", "дураком". Смелость гения. В опере все поднимается на уровень чистой трагедии. Музыка возвышает предельно земных персонажей. Если в пьесе интриган облапошивает простака, то в опере Зло борется с Добром. Вероятно, оттого, что зло всегда интереснее добра, Верди собирался вначале назвать оперу "Яго" и именно этому герою отдал лучшую музыку - так что Яго встает вровень с Отелло и даже затмевает его. Разумеется, весь этот потенциал заложен у Шекспира. Но Верди прочел текст глазами человека нового времени - по сути, нашими глазами. Его Яго - некоторым образом анти-Гамлет: так же лелея мщение (за обход по службе и из ревности), так же надев личину, он так же плетет интригу, так же наваливая в итоге гору трупов. Разница в побудительных причинах, которые у Гамлета праведны, а у Яго презренны. Но именно приземленность мотивов и негамлетовская решительность в выполнении замыслов делают Яго тем образом, который Шекспир не столько запечатлел, сколько угадал в будущем. Конфликт Отелло-Яго - это конфликт системы и личности. Венеция диковинным образом совершила прыжок в истории. Здесь еще в XIV веке появилось управление общественной санитарии и гигиены. Рождаемость неизменно была выше, смертность - ниже, чем в других местах. Специальное бюро надзирало за тем, чтобы цены на еду не превышали допустимых норм. Отставные служащие, либо их вдовы и сироты, получали пенсию. В Венеции было больше, чем где-либо, миллионеров, но можно говорить и о реально существовавшем уже в XV веке среднем классе. Пять столетий не менялась конституция. Город всегда тщательно берег себя, и в двух мировых войнах здесь погибли двести человек - утонули, когда отключалось электричество. У Венеции был дар развивать чужие дарования - тут расцветали иммигрантские таланты, подобно тому как становятся Нобелевскими лауреатами англичане и японцы из американских лабораторий, олимпийскими чемпионами - африканцы из американских университетов. Умение все обратить себе на пользу, в зависимости от точки зрения, вызывает восхищение или ненависть. Во всех случаях - зависть, страх, почтение. Из Венеции XV-XVI столетий передается эстафета в Штаты столетия двадцатого. Собственно, Венеция во многом и была Америкой Ренессанса. Отелло - картонная фигура, вырезанная из пейзажа великой Венеции, к которой он имел честь и счастье принадлежать. Примечательны предсмертные слова героя: он рассказывает, что однажды увидел, как "турок бил венецианца и поносил Сенат", и заколол этого турка, как собаку. После чего следует ремарка: "Закалывается". Отелло казнит себя потому, что ужаснулся и раскаялся - но не в убийстве жены, а в утрате облика истинного венецианца. Так каялись на процессах 30-х правоверные большевики. Наделав, с подачи Яго, массу безобразий, Отелло в своих глазах стал не лучше турка и зарезал такого человека - то есть себя. Отелло - мавр, негр, аутсайдер, всеми силами вписывающийся в систему и без нее не существующий. Он иммигрант, избравший путь ассимиляции и в том преуспевший. Правда, ему и на социальных высотах не забывают происхождения: по пьесе разбросаны реплики вроде "ваша дочь покрыта берберским жеребцом", "старый черный баран покрывает вашу белую овечку". Помнит об этом и сам Отелло: "Я черен, вот причина". Последнее, что слышит доблестный генерал, гордость Венеции: "пустоголовый мавр". От такого комплекса неполноценности впору передушить всех, не только жену-блондинку. Совершенно иной иммигрант и аутсайдер - испанец Яго. Его желание - не подладиться к мощной венецианской системе, а ее перехитрить, победить. В итоге Яго проигрывает, но это уже другое дело: в конце концов, он - из первопроходцев. Путь Яго - самостоятельная и самоценная трагедия, которая намечена у Шекспира и встает в полный рост у Верди. Шире и явственнее становится зазор между Отелло и Яго - различие между синтактикой и семантикой, между человеком ряда и из ряда вон выходящей индивидуальностью, между горделивым сознанием причастности и гордыней частного самосознания. В конечном счете это противостояние коллектива, вооруженного сводом законов, и личности, сводящей законы на нет. У Шекспира такой мотив - важнейший для развития западной мысли о человеке - не артикулирован, а лишь обозначен. Что до Верди, то его Яго пропущен через образы романтических изгоев, носителей метафизического зла. Современник Бодлера и Достоевского, Верди был человеком уже наступившей нашей эпохи. У Шекспира язвительный остроумец Яго - некто вроде Фальстафа с дурными наклонностями. У Верди - заявляющая о себе личность, мучимая вопросом Раскольникова: "тварь я дрожащая или право имею", и уже самой постановкой такого вопроса выдающая себе право на любые средства, которые ведут к цели. Аморальность Яго сочувствия вызвать не может, но, прочитанный глазами человека нового времени, он своего рода ориентир - манящий и предостерегающий - для общества, выходящего из границ коллективистского сознания на безграничные дикие просторы личной свободы. СМЕРТЬ - ВЕНЕЦИЯ Сейчас облик и дух Венеции кажутся неразрывными. Бесконечный процесс умирания и воскрешения запечатлен в цветущей мелкими водорослями зеленой воде, в покрытых легким пухом мха камнях, в торчащих из трещин палаццо травинках. То, что разрушается, живет своей, другой, жизнью. И животворное вливание людских толп напрямую порождено ежегодным погружением Венеции на сколько-то миллиметров в воду. Сюда съезжаются, как на богатые похороны, - где можно завести приличные знакомства и со вкусом поесть. Сейчас, при взгляде почти из третьего тысячелетия, Венеция сливается в единый гармоничный образ, хотя построена она была - в своем нынешнем виде - к концу XV века, а "той самой" Венецией стала в XVIII столетии. Тогда на кальи и кампи вышли маски, и город так обрадовался им, как будто давно нетерпеливо ждал, когда же, наконец, ему принесут костюм к лицу и по размеру. С этого времени Венеция начала долго и красиво умирать на глазах у всех. Знаменитые карнавалы и были прорывами в иной мир, попытками потустороннего бытия с заменой плюса на минус, верха на низ, добра на зло. В карнавал было дозволено все: любовные свидания назначались через минуту после знакомства, мужья не узнавали жен, невесты женихов. Раздолье было для профессиональных наемных убийц с подходящим именем "браво", потому что если среди музыки и пляски человек вдруг падал, стеная и хрипя, вокруг только громче хохотали, наблюдая этого умелого комедианта. Более шести месяцев в году венецианцам было позволено носить маску. Очевидец пишет: "Все ходят в маске, начиная с дожа и кончая последней служанкой. В маске исполняют свои дела, защищают процессы, покупают рыбу, пишут, делают визиты". Все женщины оказывались красавицами, причем блондинками: рецепт известен - золототысячник, гуммиарабик, мыло, вскипятить, промыть и сушить под солнцем на алтанах. Венецианское золото волос - если и фантазия, то не художников, а парикмахеров. Но главное - сама маска. Нынешний карнавальный наряд грешит позолотой, бубенчиками, причудливым мавританским рисунком, тогда как настоящая венецианская баута - предел строгости и лаконизма. Белая трапеция с глубокими глазными впадинами, к которой полагается широкий черный плащ. Никаких украшений, только два цвета: слишком серьезен повод, по которому одет костюм. При всем веселье праздника, при всех его безумствах и дурачествах, каждая отдельная баута - напоминание о бренности. Маска - посмертный слепок. Карнавал - жизнь после смерти. Словно все население города выходит на постоянную костюмированную репетицию будущего бытия. Два века сделали свое дело: Венеция запечатлела в мировом сознании свой умирающий образ, о чем здесь напоминает все. Прежде всего - запах. Тонкий острый аромат гниения и разложения ударяет сразу, как только выходишь с вокзала к Большому каналу. Новичок вглядывается в воду, пока не понимает: пахнет не вода, а город. Пройдет несколько часов, и запах исчезнет, но стоит съездить, скажем, в Падую - полчаса пути - и вернуться, как он возникнет снова. В виду венецианского великолепия это поначалу поражает, как Алешу Карамазова тлетворный дух от тела старца Зосимы. Но потом становится понятно, что здесь не просто явление природы, а напоминание, указание - такой же смертный признак Венеции, как гробовая гондола. На мысль об иной - быть может, потусторонней - жизни наводит этот сдвинутый в воду транспорт. Длинные и черные гондолы - как гробы. Или - как акулы вокруг погружающегося корабля. Как раз в XVIII веке местные власти пресекли рост габаритов и пышности гондол, постановив, что они могут быть только черными, размером 11 на 1,4 метра, - такими, как сегодня. Двести лет назад гондольеры исполняли октавы из "Освобожденного Иерусалима" Торквато Тассо, потом перешли на более легкие темы, а в наши дни обычно лишь бросают реплики, кивая на примечательные здания. И при всей медлительности движения гондолы вертишь головой, потому что с венецианской плотностью культуры сравнится только флорентийская. Такое восхищает и подавляет. На окраине города - церквушка, в которую и заходишь только потому, что стал накрапывать дождь: в алтаре - Тинторетто, на плафоне - Тьеполо. В маленьком монастыре спрашиваешь единственного служителя насчет уборной и слышишь в ответ: "По коридору и от Беллини налево". И снова - райское изобилие красот настраивает на меланхолический лад, потому что для земной жизни это явный перебор. Ветхие палаццо - сами произведения живописи. Это заметно не сразу. Сначала в глаза бросается образцовая венецианская графика: окна, арки, колонны, порталы. Все удвоено водой, но не только за эффект удвоения Венеция должна быть благодарна лагуне. Вода - уникальный фон, на котором неожиданными цветами и светотенями проступает портрет Венеции. Не картина, а волшебный фонарь, ведь фон - живой, изменчивый, подвижный. Влага раскрасила и стены палаццо. В этом парадоксальном городе первые этажи, где нельзя жить от сырости, выглядят самыми ухоженными: они вымыты волнами до белизны бауты. А выше, где плещутся занавеси, мерцает свет, проплывают силуэты - прихотливые пятна всех оттенков, от черного до розового, зеленые вкрапления мха, рыжие зияния опавшей штукатурки, и под красной черепицей салатовые проблески травы. Такой бьющей буквально не из чего живописностью, быть может, объясняется, почему город почти без деревьев и цветов породил великую школу колористов. Надетая городом маска за два века приросла, и если сорвать ее с Венеции, то, как в пантомиме Марселя Марсо, под ней обнаружится все та же баута. Умирающий город хранит свой образ. Здесь красивейший на свете этап, пересылка на тот свет - кладбище Сан-Микеле. Сюда посылают умирать героев литературы и кино. Но облик неуловим, и разгадки Венеции нет ни в книгах, ни в фильмах. И когда приросшая маска окончательно превратится в посмертный слепок, Венеция так и опустится неопознанной на дно лагуны, как замедленный Китеж, со всеми ста восемнадцатью островами и четырьмя сотнями мостов. Но зато пока - пока хватит жизни, своей и Венеции - можно сидеть где-нибудь на Славянской набережной за стаканом вина и местными лакомствами - телячьей печенкой или кальмарами с полентой, - глядя, как погружается в воду лучший в мире город. - 72 - ФРАНЦУЗСКАЯ КУХНЯ РУАН - ФЛОБЕР, ПАРИЖ - ДЮМА НОРМАНДСКАЯ ДЫРА В Руане Флобера немного. Там повсюду Жанна д'Арк - в том числе в названиях компании перевозок и бюро недвижимости. Последнее логичнее. Путь Жанны в Руане закончился, ее тут сожгли, что есть предмет городской гордости. Культ святой покровительницы Франции не так заметен в Домреми, где Жанна родилась, - и это справедливо: героиней и мученицей ее сделала торжественная насильственная смерть, а не банальное, как у всех, рождение. В городе, который Флобер так декларативно ненавидел, так назойливо проклинал, так подробно описал и так всемирно прославил, есть памятник писателю и улица его имени, на ней он жил, приезжая из своего пригорода - Круассе - в Руан. Заметим, что улица Ашиля Флобера - известного врача - больше и шире улицы его брата. Рю Гюстав Флобер - это солидные респектабельные дома, которые тянутся от площади Старого рынка, где казнили Жанну, а теперь - великолепная современная церковь в ее честь, до больницы, где Флобер родился и вырос, будучи сыном главного хирурга. Там скромно обставленная комната, мимо которой все проходят, чтобы смотреть на двухголовых заспиртованных младенцев и акушерские щипцы времен Короля-Солнце. Музей Флобера существует как ответвление Музея истории медицины, и когда спрашиваешь, где место рождения великого писателя, молодой человек в белом халате любезно указывает вверх, напоминая о главном: "Не забудьте, что экспозиция медицинских инструментов на первом этаже". В больничном дворике за высокой глухой стеной - барельеф, почти дословно издевательски описанный Флобером в "Госпоже Бовари". Кажется, что скульптор взял за прямую инструкцию саркастические проекты памятника Эмме, возникавшие в помраченном разуме мужа и в пошлом разуме аптекаря Оме: "обломок колонны с драпировкой", "плакучая ива", "гений с угасшим факелом". Все это присутствует в памятнике Флоберу, плюс голая женщина с гусиным пером. Даже странно, что, выйдя из здания, видишь шпиль грандиозного Руанского собора. В Руанском соборе - следуя собственным интересам и предписаниям путеводителя - внимательно рассматриваешь витраж с житием святого, который подвиг Флобера на "Легенду о св. Юлиане Милостивом", переведенную на русский Тургеневым. Но поскольку в голове - текст "Госпожи Бовари", то вдруг пугаешь туристов и богомольцев сдавленным самодовольным криком. Маленькое литературоведческое открытие, которое невозможно сделать, если не побывать в соборе самому. Второй любовник Эммы, Леон, разглядывает в ожидании встречи "синий витраж, на котором были изображены рыбаки с корзинами". Это и есть окно с житием св. Юлиана, в нижней части которого, согласно средневековой традиции, изображены "спонсоры" - руанские рыботорговцы. Так тень св. Юлиана появилась во флоберовской прозе за двадцать лет до повести о нем. Наверное, это хорошо известно специалистам, а неспециалистам глубоко безразлично, но нельзя не поделиться радостью открытия, суть которого заключается в том, что в книжках - правда. Нельзя не поделиться и радостью другого открытия: тот, кто пишет в книжках правду, все-таки привирает. О Леоне сказано: "Он долго, пристально разглядывал его (витраж - П.В.), считал чешуйки на рыбах, пуговицы на одежде..." Даже нижняя часть окна расположена слишком высоко, чтобы можно было сосчитать чешуйки (я их рассматривал в бинокль), но если и предположить соколиную зоркость у Леона, то пуговицы он пересчитать не сумел бы: никаких пуговиц нет и быть не могло на одеждах рыботорговцев XIII века. Для чего стоит все это обсуждать с такими подробностями? Для того, чтобы в очередной раз прийти в восторг от той пропорции правды и вымысла, которая делает хорошее искусство гармоничным, поднимая его до гармоничности природной, в которой тоже всегда присутствует обман и самообман: чего бы стоил закат без воздушной дифракции и хрестоматийных стихов? Только в Руане становится по-новому ясен знаменитый эпизод падения Эммы с Леоном, за который Флобера обвинили в безнравственности и привлекли к суду. Одна из лучших любовных сцен в мировой литературе: мужчина приглашает женщину в крытый экипаж, и дальше описывается лишь маршрут движения кареты, из которой женщина выходит через полторы страницы. Топографическая одержимость Флобера в "Госпоже Бовари" сравнима только с джойсовским "Улиссом". И хотя кое-что в Руане переименовано с тех пор, но общий рисунок движения восстановить легко, сев в такси на набережной возле ресторана "Ле Живаго" (Solianka Moscovite, Assiette du Cosaque, Veau Orloff и более загадочное Zapetchionie), - как раз тут экипаж впервые выехал к Сене. Попытаемся представить, как описывал Флобер это исступленное кружение закрытой со всех сторон коробки на колесах, сексуальной камеры-обскуры. Какова была сила и степень сублимации у него, который предостерегал коллегу-писателя: "Вы потеряете свой гений в глубинах матки... Сохраните приапизм для стиля, совокупляйтесь с чернильницей..." Как выглядел он, подминая под себя ненавистный город? Еще молодой, тридцатипятилетний, но уже траченный ближневосточным сифилисом: ранняя лысина, ранняя настороженность по отношению к женщинам, ранняя неприязнь к интиму. Ошеломленный собственной блистательной находкой - описание полового акта одними названиями улиц, кварталов, церквей: в кульминации на 33 строчках - 37 имен. Увлеченный эротической гонкой до забвения своего прославленного нормандского здравого смысла. Можно прикинуть, сколько длилось это мобильное свидание, - получается не меньше шести - шести с половиной часов. В музее транспорта я рассмотрел уличный экипаж флоберовских времен, забрался внутрь. Понятно, Леон моложе, стройнее. И вообще. Но шесть с лишним часов в этой крохотной душегубке на летней жаре по булыжным мостовым и немощеным дорогам!.. Каким неисправимым романтиком надо быть. Или каким обладать чувством, скажем помягче, сопереживания - или тем, что в английском именуется wishful thinking. При том, что об извозчике, опытном профессионале, не занимавшемся никакими физическими упражнениями, а просто сидевшем на козлах, сказано: "...чуть не плакал от жажды, от усталости". Конечно, Флобер - лирический поэт. Поразительно, что сюжетом своего великого романа он выбрал историю о том, как пагубно для человека принимать книжную, вымышленную реальность за подлинную. Ведь лучшие страницы книги, посвященной такой душеспасительной идее, вдохновлены не имеющим отношения к действительности воображением. А судьба книги создала новую реальность - гораздо более жизненную и живучую. В городке Ри у церкви - мемориальная плита женщине, которую потомки постановили считать прототипом Эммы. На плите надпись: "Дельфина Деламар, урожденная Кутюрье. Мадам Бовари. 1822-1848". Само существование Ри, который постановили считать прототипом Ионвиля-л'Аббей, где разворачивается главная драма госпожи Бовари, есть создание, по изумительному слову Заболоцкого, "неразумной силы искусства". Если от Флобера остались две убого обставленные комнаты в Руане и Круассе, то от Эммы - целый городок, куда два раза в день ходит руанский автобус, точно так же, как за полтора столетия до этого дважды в день ходила запряженная тройкой лошадей "Ласточка". Пятьдесят пять минут по дорогам спокойной прелести, мимо лугов с пестрыми, рыжими и русыми коровами, мимо беленых яблонь и аккуратно задраенных домиков, где понимаешь, почему в кондитерской есть пирожное "Квебекский кузен". Канаду не случайно освоили нормандцы - это северный народ, о чем напоминает и само имя. Еще севернее, суровее в Нижней Нормандии, которая беднее: ничего не поделаешь, в наше время природная красота непременно связана с бедностью. Из Парижа в Нормандию (до Руана всего час с небольшим езды, не припомню такого перепада в пределах одной страны) попадаешь, как в заграницу: другие лица, другие фасады, другая еда. Другие замки по дороге - грубее, мощнее, "крепостнее". Другие городки, резко отличные от селений Бургундии, Аквитании, Гаскони, тем более Прованса: жестче в очертаниях, скупее в колорите, лаконичнее в движении. В нормандских городишках жить, вероятно, можно, раз в них живут, но всегдашняя фантазия путешественника - вообразить, что поселился тут навсегда, - прячется в испуге. Или все дело в той же "неразумной силе", которая заставляет ни в чем не повинный Ри представлять Эмминым Ионвилем? Так или иначе, в этом - вероятно, наверное, наверняка уютном - городке меня охватила жуть, когда я вдруг представил, что обратный автобус почему-либо не придет. Становилось прохладно, единственный ресторан - естественно, "Le Bovary", - как все французские рестораны, был закрыт с двух до семи. Одна за другой заперлись все три мясные лавки на главной улице, аптека (Оме?), газетный киоск. Я пошел в бар "Спорт", где лысый круглощекий бармен с вислыми усами, близнец Флобера, скоро стал нахально поглядывать на часы и с грохотом опустил за мной железную штору. На улице было холоднее, чем было. Ни человека, ни машины. Я тупо вглядывался в поворот шоссе, вдруг поняв, что это Эмма ждет "Ласточку", что Эмма - это я. В самом городке - опять-таки художественный баланс между реальностью и вымыслом. С одной стороны, мистика могильной плиты с заведомо несуществовавшим именем у церкви дивной красоты с резной дубовой террасой. С другой - цветочная лавка "Сад Эммы" и магазин "Видео Бовари" с большим портретом Клинта Иствуда. В бывшей сидроварне разместилась экспозиция заводных марионеток. "Галери Бовари" в Ри - все в рифму - это триста движущихся кукольных сцен из флоберовского романа. Кажется, трудно вообразить более явную и насмешливую банализацию трагедии. Но это снижение и убеждает внезапно в том, что Эмма - была. То есть - есть. Сегодня гораздо большее сомнение вызывает существование Флобера. Хотя Руан практически тот же, услад писательской юности почти нет следа. "Буду курить по утрам на бульваре свою носогрейку, а вечерком - сигару на площади Сент-Уан и выстаивать в ожидании начала уроков в кафе "Насьональ". Кафе исчезло, площадь теперь носит имя Шарля де Голля, с которым во Франции соперничает в топонимике только Жан Жорес. Нормальное французское равновесие: полководец, умерший в своей постели, - и пацифист, застреленный в кафе. На площади - Наполеон, "конная статуя с разбухшей, словно от водянки, головой". Абсолютно точное описание, за Наполеона или за скульптора даже неловко: такой эмбрион не может так вздыбить коня. Отсутствуют "кабачки, трактиры и прочие заведения, коими пестрит нижняя часть улицы Шаррет". На улице Шаррет теперь автовокзал, откуда я уезжал в Ри и в Круассе в поисках Флобера. В Круассе, где написано все и о котором не написано практически ничегo, из автобуса выходишь у мэрии и начинаешь долгий скучный путь вдоль складов за заборами. Ничего отвратительнее на глаз нельзя себе представить, чем Сена в районе Круассе, на которую в красном халате любовался Флобер. Сейчас внимания достоин только в красивых ржавых разводах сухогруз "Василий Бурханов", чей триколор на корме выцвел и тоже как-то покрылся ржавчиной до полного космополитизма. Но, наверное, "Василий Бурханов" не всегда стоит здесь, и с его уходом в Круассе воцаряется полная безрадостность. Рассматриваешь пейзажи этих мест флоберовского времени: неяркая красота, говоря сдержанно, ничто особенно не веселило взгляд и тогда, что и было, можно догадываться, по сердцу Флоберу. По письмам и мемуарам видно, как он не любил, чтоб на него давили, - это касается и неодушевленной среды. Гораздо "правильнее" выглядит и называется ресторанчик у автобусной остановки - "La Flaubert" - с монументальным нормандским омлетом высотой в ладонь, с замечательной уткой в сидре, которая, впрочем, замечательна во всей округе, с обязательным камамбером и яблочным пирогом (повкуснее австрийского штруделя). Обед во всей Франции не назовешь досугом, в Нормандии же - это несомненный труд, увлекательный и нелегкий. Понятно, что века изощренной культуры постарались и для тебя, чужака и дилетанта, - знай делай как велят. Не пугайся обилия сливок и масла, промывай руанскую утку или каэнский рубец положенным вином, опрокидывай вовремя кальвадос, ни в коем случае не отказывайся от сыра, завершай все чашкой кофе - и, может быть, сумеешь дойти до постели. Но мне-то надо было дойти от "La Flaubert" до Флобера. Писательское имение в Круассе, особенно после эпической поэзии нормандского обеда, на диво прозаично. Во дворе стоит карфагенская колонна из Туниса, поставленная тут в 1922 году, - напоминание о "Саламбо", как нельзя более неуместное здесь, в контексте пейзажа. Самого флоберовского дома в Круассе нет, его разрушили еще в конце прошлого века. Остался крошечный изящный павильон в одну комнату размером. Попасть в него не так уж просто: надо стучаться по соседству, откуда выходит хмурая женщина, отворяет павильон и уныло ждет, пока почитатель рассмотрит незначительные картины, прочтет дюжину ксерокопий, уважительно потрогает стол и посмотрит в окно - на зеленую стальную ограду, на шоссе, на полотно железной дороги, за которой Сена с козловыми кранами, баржами, элеваторами, землечерпалками. Здесь-то Флобер, попутешествовав в молодости по Европе и Ближнему Востоку, и осел, практически никуда не выезжая. Только в Руан - в двадцати минутах, еще в Париж - на подзарядку, да одно время в Мант, где происходили его любовные свидания с единственной, кажется, в жизни любовницей (проститутки не в счет) - Луизой Коле. К себе было нельзя из-за матери и племянницы, да и вообще - приличия, те самые, обличаемые, буржуазные, соблюдались. В Париж получалось долго, как объяснял Луизе Флобер, а Мант был на полпути, и лишних часа два выигрывались для писания. Сын и брат врачей, проведший детство при больнице, Флобер и писателем-то был каким-то медицински стопроцентным. Примечательно, что от карьеры юриста, навязанной семьей, ему удалось избавиться не путем убеждения - кто б ему поверил? - а убедительным для отца физиологическим способом. Что-то вроде эпилептического припадка свалило его в возрасте двадцати трех лет. Оправившись, Флобер возобновил занятия юриспруденцией, и припадок тут же повторился. Приходил в себя он долго: "Сегодня утром я брился правой рукой, - это письмо брату. - Но задницу подтираю все еще левой". Приступы случались еще и еще, и отец принял решение: сын бросил учебу и в итоге зажил тихой жизнью в Круассе на содержании семьи. Так исполнилось его намерение, четко осознанное еще в детстве, - десятилетний Флобер писал другу: "Я тебе говорил, что буду сочинять пьесы, так нет же, я буду писать романы..." Так начался писательский период в жизни Гюстава Флобера, длившийся тридцать шесть лет, - до смерти. Чисто писательский, сугубо писательский, исключительно писательский ("Я - человек-перо") - возможность никогда не отвлекаться ни на что другое (музыку и живопись он лишь полушутя называл "низшими искусствами"), не заботиться о публикациях и гонорарах, с прославленной медлительностью составляя и переставляя слова. Письма Флобера пестрят свидетельствами этого мазохистского наслаждения: две фразы за пять дней, пять страниц за две недели. Ничего, кроме кропотливого складывания букв. Этого права добился даже не сам молодой Флобер, а его организм, запротестовав так энергично и болезненно против неверного хода жизни. Знает ли история литературы столь мощный телесный довод в свою пользу? Этот склонный к аскезе мономан вообще был в высочайшей степени телесен, физиологичен, но опять-таки строго литературно. Во французском гастрономическом обиходе есть понятие - "нормандская дыра". Когда человек чувствует, что переедает, а трапеза еще продолжается и прекращать неохота, то надо прерваться, выпить большую рюмку кальвадоса и передохнуть минут пять, тогда в желудке образуется "дыра" и аппетит возобновится. Переполняясь словами, Флобер вырывался на несколько дней в Париж, чтобы снова получить заряд зависти-превосходства и возвратиться в свое нормандское захолустье, свою дыру, вызывавшую у него время от времени животное отталкивание, физиологическую реакцию: "У меня несварение от излишка буржуа. Три ужина и обед! И сорок восемь часов в Руане. Это тяжело! Я до сих пор отрыгиваю на улицы своего родного города и блюю на белые галстуки"; "Я прошел пешком через весь город и встретил по дороге трех или четырех руанцев. От их пошлости, их сюртуков, их шляп, от того, что они говорили, у меня к горлу подступала тошнота..." Пищеварительный процесс, столь важный для француза, тем более нормандца, проходил у Флобера бурно, но со знаком минус. Родной город он не переваривал буквально. Он совершенно непристойно радовался выпавшему на Руан граду: "Всеобщее бедствие, урожай погиб, все окна у горожан разбиты... Уж