есно знать, что Синявский написал "Прогулки с Пушкиным" в мордовском лагере, но ни улучшить, ни ухудшить книгу это обстоятельство не в силах. Итак, Екатерина даровала Радищеву бессмертие, но что ее толкнуло на этот опрометчивый шаг? Прежде всего, "Путешествие из Петербурга в Москву" путешествием не является -- это лишь формальный прием. Радищев разбил книгу на главы, назвав каждую именем городов и деревень, лежащих на соединяющем две столицы тракте. Кстати, названия эти сами по себе замечательно невыразительны -- Завидово, Черная Грязь, Выдропуск, Яжлебицы, Хотилов. Не зря Венедикт Ерофеев соблазнился все той же топонимической поэзией в своем сочинении "Москва-Петушки". Перечислением географических точек и ограничиваются собственно дорожные впечатления Радищева. Все остальное -- пространный трактат о... пожалуй, обо всем на свете. Автор собрал в свою главную книгу все рассуждения об окружающей и неокружающей его жизни, как бы подготовил собрание сочинений в одном томе. Сюда вошли и написанные ранее ода "Вольность" и риторическое упражнение "Слово о Ломоносове", и многочисленные выдержки из западных просветителей. Цементом, скрепляющим все это аморфное образование, послужила доминирующая эмоция -- негодование, которое и позволило считать книгу обличительной энциклопедией российского общества. "Тут я задрожал в ярости человечества",-- пишет герой-рассказчик. И дрожь эта не оставляет читателя а всем нелегком пути из Петербурга в Москву сквозь 37 страниц немалого формата. Принято считать, что Радищев обличает язвы царизма: крепостное право, рекрутскую повинность, народную нищету. На самом же деле, он негодует по самым разным поводам. Вот Радищев громит фундаментальный шторок России: "Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания и частию мертвы в законе, называться блаженным?!" Но тут же с неменьшим пылом атакует обычай чистить зубы: "Не сдирают они (крестьянские девушки -- Авт.) каждый день лоску зубов своих ни щетками, ни порошками". Только автор прочел отповедь цензуре ("цензура сделалась нянькой рассудка"), как его внимание отвлечено французскими кушаньями, "на отраву изобретенными". Иногда в запальчивости Радищев пишет нечто уж совсем несуразное. Например, описывая прощание отца с сыном, отправляющимся в столицу на государственную службу, он восклицает: "Не захочется ли тебе сынка твоего лучше удавить, ежели отпустить в службу?" Обличительный пафос Радищева до странности неразборчив. Он равно ненавидит беззаконие и сахароварение. Надо сказать, что и эта универсальная "ярость человечества" имела долгую историю в нашей литературе. Гоголь тоже нападал на "причуду" пить чай с сахаром. Толстой не любил медицины. Наш современник Солоухин с равным усердием призывает спасать иконы и изводить женские брюки. Василий Белов выступает против экологических катастроф и аэробики. Однако тотальность радищевской мании правдоискательства ускользнула от читателей. Они предпочли обратить внимание не на обличение, скажем, венерических заболеваний, а на атаки против правительства и крепостничества. Именно так поступила Екатерина. Политическая программа Радищева, изложенная по словам Пушкина, "безо всякой связи и порядка", представляла собой набор общих мест из сочинений философов-просветителей -- Руссо, Монтескье, Гельвеция. Самое пикантное во всем этом, что любой образованный человек в России мог рассуждения о свободе и равенстве прочесть в оригинале -- до Французской революции никто ничего в России не запрещал (цензура находилась в ведомстве Академии наук, которая цензурой заниматься не желала). Преступление Радищева заключалось не в популяризации западного вольнодумия, а в том, что он применил чужую теорию к отечественной практике и описал случаи немыслимого зверства. До сих пор наши представления о крепостном праве во многом зиждятся на примерах Радищева. Это из него мы черпаем страшные картины торговли людьми, от Радищева пошла традиция сравнивать русских крепостных с американскими чернокожими рабами, он же привел эпизоды чудовищного произвола помещиков, который проявлялся, судя по Радищеву, зачастую в сексуальном плане. Так, в "Путешествии" описан барин, который "омерзил 60 девиц, лишив их непорочности". (Возмущенная Екатерина велела разыскать преступника.) Тут же с подозрительными по сладострастию подробностями выведен развратник, который, "лишен став утехи, употребил насилие. Четыре злодея, исполнителя твоея воли, держа руки и ноги ее... но сего не кончаем". Однако судить о крепостном праве по Радищеву, наверное, то же самое, что оценивать античное рабство по фильму "Спартак". Дворянский революционер Радищев не только обличал свой класс, но и создал галерею положительных образов -- людей из народа. Автор, как и последующие поколения русских писателей, был убежден в том, что только простой народ способен противостоять гнусной власти: "Я не мог надивиться, нашед толико благородства образе мыслей у сельских жителей". При этом народ изображении Радищева остается риторической фигурой. Только внутри жанра просветительского трактата могут существовать мужики, восклицающие: "Кто тело предаст общей нашей матери, сырой земле". Только автор таких трактатов мог приписывать крестьянам страстную любовь к гражданским правам. Радищев пишет: "Возопил я наконец сице: человек родился в мир равен всем другим", что в переводе на политический язык эпохи означает введение конституции наподобие только что принятой в Америке. Именно это ставило ему в вину императрица, и именно этим он заслужил посмертную славу. В представлении потомков Радищев стал интеллектуальным двойником Пугачева. С легкой руки Екатерины пара -- интеллигент-диссидент и казак-бунтовщик -- стала прообразом русского инакомыслия. Всегда у нас образованные люди, которые говорят от лица непросвещенного народа -- декабристы, народники, славянофилы, либералы, правозащитники. Но, говоря от лица народа, они говорят далеко не то, что говорит сам народ. Лучше всего это должен был бы знать сам Радищев, который познакомился с пугачевским движением во время службы в армейском штабе в качестве прокурора (обер-аудитора). Радищев требовал для народа свободы и равенства. Но сам народ мечтал о другом. В пугачевских манифестах самозванец жалует своих подданных "землями, водами, лесом, жительством, травами, реками, рыбами, хлебом, законами, пашнями, телами, денежным жалованьем, свинцом и порохом, как вы желали. И пребывайте, как степные звери". Радищев пишет о свободе -- Пугачев о воле. Один облагодетельствовать народ конституцией -- другой землями и водами. Первый предлагает стать гражданами, второй -- степными зверями. Не удивительно, что у Пугачева сторонников оказалось значительно больше. Пушкина в судьбе Радищева больше всего занимал один вопрос: "Какую цель имел Радищев? Чего именно он желал?" Действительно, благополучный чиновник (директор таможни) в собственной типографии выпускает книгу, которая не может не погубить автора. Более того, он сам разослал первые экземпляры важным вельможам, среди которых был и Державин. Не полагал же он в самом деле свергнуть абсолютную монархию и установить в стране строй, списанный из французской Энциклопедии? Возможно, одним из мотивов странного поведения Радищева было литературное честолюбие. Радищев мечтал стяжать лавры пиита, а не революционера. "Путешествие" должно было стать ответом всем тем, кто не ценил его литературные опыты. О многочисленных зоилах он глухо упоминает, говоря о своей оде "Вольность": "В Москве не хотели ее печатать по двум причинам: первая, что смысл в стихах не ясен и много стихов топорной работы..." Уязвленный подобными критиками, Радищев намеревался поразить читающую Россию "Путешествием". О таком замысле говорит многое. Необъятный размах, рассчитанный на универсального читателя. Обличительный характер, придающий книге остроту. Назидательный тон, наконец. Изобилующее проектами "Путешествие" есть своего рода "Письмо вождям". Радищев все время помнит о своем адресате, обращаясь к нему напрямую: "Властитель мира, если читая сон мой, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь чело..." Радищев знал о судьбе Державина, обязанного карьерой поэтическим наставлениям императрице. Однако главный аргумент в пользу писательских амбиций Радищева -- художественная форма книги. В "Путешествии" автор выступает отнюдь не политическим мыслителем. Напротив, просветительские идеи -- лишь фактура, материал для построения сугубо литературного произведения. Поэтому-то Радищев и избрал для своей главной книги модный тогда образец -- "Сентиментальное путешествие по Франции и Италии" Лоренса Стерна. Стерном зачитывалась вся Европа. Он открыл новый литературный принцип -- писать ни о чем, постоянно издеваясь над читателем, иронизируя над его ожиданием, дразня полным отсутствием содержания. Как и у Радищева, в "Путешествии" Стерна нет никакого путешествия. Есть только сотня страниц, наполненных мозаичными случайными рассуждениями по пустячным поводам. Каждое из этих рассуждений никуда не ведет, и над каждым не забывает подтрунивать автор. Заканчивается книга Стерна замечательно и характерно -- последнее предложение: "Так что, когда я протянул руку, я схватил горничную за --- ". Никто уже не узнает, за что схватил горничную герой Стерна, но читателей покорила как раз эта издевательская недосказанность. Радищев был среди этих читателей. Одна его глава кончается так: "Всяк пляшет, да не как скоморох,-- повторял я, наклоняяся и, подняв, развертывая..." "Путешествие" Радищева почти копирует "Путешествие" Стерна за тем исключением, что Радищев решил заполнить намеренно пустую форму Стерна патетическим содержанием. Кажется, он принял за чистую монету дурашливые заявления Стерна: "Рядись, как угодно, Рабство, все-таки ты горькая микстура!" При этом Радищев тоже пытался быть смешным и легкомысленным ("когда я намерился сделать преступление на спине комиссарской"), но его душил обличительский и реформаторский пафос. Он хотел одновременно писать тонкую, изящную, остроумную прозу, но и приносить пользу отечеству, бичуя пороки и воспевая добродетели. За смешение жанров Радищеву дали десять лет. Хотя эту книгу давно уже не читают, она сыграла эпохальную роль в русской литературе. Будучи первым мучеником от словесности, Радищев создал специфический русский симбиоз политики и литературы. Присовокупив к званию писателя должность трибуна, защитника всех обездоленных, Радищев основал мощную традицию, квинтэссенцию которой выражают неизбежно актуальные стихи: "Поэт в России больше, чем поэт". Так, развитие политической мысли в России стало неотделимо от художественной формы, в которую она облачалась. У нас были Некрасов и Евтушенко, но не было Джефферсона и Франклина. Вряд ли такая подмена пошла на пользу и политике и литературе. ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ИВАНА. Крылов В безусловной, широчайшей славе Ивана Андреевича Крылова ощущается привкус второсортности. Эта терпкость -- конечно, от оскомины, которую набили за два века крыловские басни. Однако и современники не все были в восторге от его произведений: весьма критически, например, смотрел на Крылова саркастический интеллектуал Вяземский. Но он и ему подобные находились в явном меньшинстве. "За Крылова" были и Пушкин с Жуковским, и Булгарин с Гречем, и Гоголь с Белинским. Наверное, такое единодушие как раз и смущало Вяземского. Дальше -- по всей российской истории -- в любви к Крылову сходятся консерваторы и либералы, монархисты и социал-демократы, красные и белые. Вопреки завету Некрасова, никто не нес и не несет с базара Белинского и Гоголя, а вот Крылова -- несут и знают наизусть. С популярностью дедушки Крылова может сравниться разве что Пушкин. То, что в массовой памяти хранятся только отдельные строчки -- это нормально, иначе и не бывает в общественном функционировании стихов. С Пушкиным дело обстоит точно так же: "Мой дядя самых честных правил", "Я помню чудное мгновенье", "Богат и славен Кочубей" -- а как дальше? Когда Крылов умер, последовало высочайшее повеление воздвигнуть ему памятник. Как сказано в циркуляре министерства просвещения, "сии памятники, сии олицетворения народной славы, разбросанные от берегов Ледовитого моря до восточной грани Европы, знамениями жизни и духовной силы населяют пространство нашего необозримого отечества". Крылову предстояло немедленно после кончины стать символом духовной силы, каким до него были признаны только три литератора: Ломоносов, Державин Карамзин. Компания характерная. Основатель первого университета, реформатор русского языка Ломоносов, величественный одописец Державин, главный российский историк Карамзин. И с ними -- автор стишков, по определению Гегеля, "рабского жанра". Басенник. Памятник был поставлен в петербургском Летнем и в жизнь России вошел не только автор запоминающихся строк, но и конкретный человек: толстый, сонный, невозмутимый, в окружении зверюшек. Дедушка. Мудрец. Будда. Этой поистине баснословной славе не могли помешать никакие вяземские. Введение плебея -- по рождению и по жанру -- в сонм русских духовных небожителей было только частичной расплатой за науку. Признание, которым облекали Крылова все режимы и все -- лишь малая толика долга, в котором пребывает перед Крыловым Россия. Потому что его басни -- основа морали, тот нравственный кодекс, на котором выросли поколения российских людей. Тот камертон добра и зла, который носит с собой каждый русский. Такая универсальность Крылова ввергает его в гущу массовой культуры. Отсюда и ощущение второсортности -- слишком уж все ясно. Хоть парадоксы и двигают мысль, в сознании закрепляются только банальные истины. Когда обнаружилось, что сумма углов треугольника всегда равна 180 градусам, а параллельные прямые могут и пересечься -- обрадоваться могли лишь извращенные интеллектуалы. Нормального человека эти новости должны раздражать, как бесцеремонное вторжение в налаженный умственный быт. Заслуга Крылова не в том, что он произнес бесконечно банальные и оттого бесконечно верные истины, были известны и до него. В конце концов, нельзя забывать, что Крылов следовал известным образцам -- от Эзопа до Лафонтена. Главным его достижением прописные истины. (так в тексте -- ocr.) Но самое важное совершил даже не сам поэт, а годы и обстоятельства российской истории, благодаря которым значение Ивана Андреевича Крылова в русской культуре грандиозно и не идет ни в какое сравненение с ролью Эзопа для греков или Лафонтена для французов. Незатейливые крыловские басни во многом заменили в России нравственные установления и институты. Примечательно, что и сам Крылов, и его современники -- даже весьма проницательные -- полагали, что он растет как раз от моралистики к высокой поэзии, и не ценили утилитарную пользу басен. "Многие в Крылове хотят видеть непременно баснописца, мы видим в нем нечто большее",-- писал Белинский. И далее: "Басня как нравоучительный род поэзии в наше время -- действительно ложный род; если она для кого-нибудь годится, так разве для детей... Но басня как сатира есть истинный род поэзии". Примерно так же отзывался о крыловских баснях Пушкин. В этих суждениях явственен элемент оправдания: все же басня -- дело служебное, низменное, детское. Другое дело, если она -- сатира... Великие русские умы оказались неправы. Крылов написал две сотни басен, из которых уцелели для отечественной культуры не больше двух десятков. Десять процентов -- это очень высокий показатель. Но существенно то, что уцелели вовсе не те стихи, которыми гордился автор и восхищались современники. Только в специальных работах упоминаются когда-то сенсационные "Пестрые овцы" или "Рыбья пляска", в которых Крылов разоблачал и бичевал. Они -- за пределами массового сознания, как пересекающиеся параллельные прямые. Зато бессмертны строки "А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь". Неслаженные квартеты существуют во все времена, без всяких политических аллегорий. Басне достаточно того, что она по сути своей -- и так аллегория. Первая метафора в человеческом сознании. Когда человек задумался, как ему вести себя в окружающем мире, он проиллюстрировал свое мнение примером. А обобщенный пример -- и есть басня. Только на помощь пришла младенческая идея антропоморфизма: так появились говорящие лисы, львы, орлы. То, что на струнных играют проказница Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка -- уже забавно, уже достаточно. Лишь скуку может вызвать знание -- кого обозначают эти звери: департаменты законов, военных дел, гражданских и духовных дел, государственной экономики. Посвященные современники могли тонко улыбаться: как отхлестал Крылов Мордвинова с Аракчеевым. Но уже через несколько недель никто не помнил о разногласиях в Государственном совете -- тем более, через годы. Осталась складно выраженная банальная истина: суть не подменишь суетой, умение -- болтовней. Тем и жив "Квартет" -- а не сатирой. Но Крылов не мог знать, кем останется в памяти потомков, и уж, конечно, не думал оставаться моралистом. Моралистом он уже был -- с самого начала. Насмотревшись на разные стороны жизни (с девяти лет в чиновничьей службе -- в Твери, а потом в Петербурге), Крылов обличал порок с 15-летнего возраста, когда написал комическую оперу "Кофейница". Затем пришел черед журнала "Почта духов", который он писал и издавал в одиночку. Это были зады Новикова и Фонвизина -- российский просветительский классицизм: тщеславная Таратора, глупый граф Дубовой, вертихвостка Новомодова, бездарный Рифмоград, распутницы Бесстыда, Всемрада, Неотказа. По сути, такие произведения не предназначены для чтения: достаточно ознакомиться со списком действующих лиц. Имена исчерпывают классицистское негодование при виде пустоты петиметров и щеголих, засилья французов, ничтожества идеалов светского человека: "Я сыскал цуг лучших английских лошадей, прекрасную танцовщицу и невесту; а что еще более, так мне обещали прислать маленького прекрасного мопса; вот желания, которые уже давно занимали мое сердце!" Мрачным обличителем бродит моралист по балам и приемам, резко выделяясь стилизованной простотой на фоне общества: "Из Америки или из Сибири изволили вы сюда прибыть? -- спросил меня незнакомый.-- Я очень люопытно желал бы услышать от вас о тамошних диких народах; по вашим вопросам мне кажется, что они еще не лишились своей невинности." Невинное сознание обличителя Крылова более всего возмущали браки по расчету, супружеские измены, проворный разврат, любовники знатных дам, набранные из сословия лакеев и волосочесов. Его несоразмерная ярость заставляет подозревать какую-то личную обиду. Во всяком случае, облик невозмутимого Будды, добродушного дедушки, не вяжется с этим Саваноролой. Примечательно, что к басням Крылов пришел, когда ему уже было за сорок -- и, похоже, это возрастное: как громогласные прокламации молодости сменяются старческим брюзжанием -- так классицистские проповеди сменились нравоучительными аллегориями про лисичек и петушков. Но и в баснях Крылов оставался, в первую очередь, моралистом -- несмотря на старания современных и позднейших любителей его творчества выявить остросатирическую тенденцию. Кому сейчас есть дело до политических убеждений баснописца? Он по какому-то недоразумению окончательно и бесповоротно зачислен в некий прогрессивный лагерь. Это Крылов, автор басен "Конь и всадник" -- о необходимости обуздания свободы, "Сочинитель и разбойник" -- о том, что вольнодумец хуже убийцы, "Безбожник" -- о покарании даже намека на неверие! Но в исторической перспективе все сложилось правильно: этих басен никто не знает, и не надо -- потому что они скучны, замысловаты, длинны, темны. А лучшие написаны стройно и просто -- настолько, что являют собой одну из загадок русской литературы: никто до Пушкина так не писал. Кроме Крылова. Пушкин открыл шлюзы потоку простоты и внятности, но Крылов как-то просочился раньше. Чеканные нравоучительные концовки крыловских басен легко было заучивать гимназистам. Гимназисты росли, у них появлялись дети и ученики, которых они усаживали за те же басни. Чиновники и государственные деятели были выросшими гимназистами, воспитанными опять-таки на аллегорической крыловской мудрости. Российскую гимназию сменила советская школа, но басни остались, демонстрируя тезис о нетленности искусства. Когда Белинский писал, что басня "годится разве для детей", он явно недооценивал такое функционирование жанра. Детское сознание охотно усваивало и несло по жизни нравственные нормы, гладко изложенные в рифму при помощи интересных лисичек и петушков. На это накладывались обстоятельства российской истории. Страна, не знавшая Реформации -- парадоксально лишь контрреформацию (раскол), народ, часто путавший, где Бог, а где царь -- ориентировались более на евангельскую букву, чем на евангельскую притчу. Упор на буквальное прочтение текста способствовал развитию в России литературоцентристской культуры, с которой связаны высочайшие взлеты и глубочайшие падения в истории нации. Главный нравственный источник западного мира -- Писание -- многосмыслен и альтернативен. Даже самая определенная из речей Иисуса -- Нагорная проповедь -- допускает множество толкований. Даже когда "ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им? Он сказал им в ответ: ...потому говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют" (Матф. 13:11-15) -- это снова иносказание. И так со всеми евангельскими притчами: истина, скрытая в них, всегда неоднозначна, сложна, диалектична. Российская мысль подошла было к понятию альтернативной нравственности. Но произошли исторические события -- и вновь воцарилась догма, однозначная мораль. Басни Крылова -- тоже догма, но куда более удобная, внятная, смешная. А главное -- усвоенная в детстве, когда вообще все усваивается надежнее и долговечнее. Но раз в силу отсутствия демократических институтов и гласности, мораль в России тяготела к одноплановой определенности, то не отразил ли это Крылов, опираясь на народную мудрость? Пишет же Гоголь: "Отсюда-то (из пословиц) ведет свое происхождение Крылов". В любом учебнике русской литературы -- общее место, что моралистические концовки басен вытекают непосредственно из народных пословиц. Но так ли это? На самом деле, фольклор отнюдь не сводится к ряду прописных истин. Действительно, любой басне Крылова можно подобрать аналог среди пословиц. Но с тем же успехом -- и прямо противоположную концепцию. Там, где баснописец предлагает готовый рецепт, народное сознание ставит перед выбором. В басне "Мартышка и очки" бичуется невежество. Пословица вторит: "Умный смиряется, дурак надувается". Но рядом существует и другое изречение: "Много ума -- много греха". Или еще циничнее: "Не штука разум, штука деньги". Хвастаться и врать нехорошо -- поучает Крылов в басне про синицу, которая грозила поджечь море. Правильно -- соглашается народ: "Доброе дело само себя хвалит". Но и: "Не бывает поля без ржи, а слова без лжи". "Ларчик" ратует за простоту без суемудрия. Пословица тоже умиляется: "Где просто, там ангелов со сто", но тут же опровергает: "Простота хуже воровства". С детства всем известно, что трудолюбивый Муравей -- герой положительный, а попрыгунья Стрекоза -- отрицательный. А народ сомневается: есть и "Хочешь есть калачи, так не сиди на печи", и -- "От работы не будешь богат, а будешь горбат". И так -- с любой темой. Знаменитое русское хлебосольство отражено в пословицах наряду с известным "Гость в дом -- Бог в дом" и менее популярным "Хорош гость, коли редко ходит". Диалектический подход блестяще представлен в пословицах о пьянстве: от "Много вина пить, беде быть" -- к "Пьяница проспится, к делу годится" -- и до "Пьян да умен, два угодья в нем". Все это не похоже на лапидарность крыловских формул, которые выскакивают из русского человека быстрее, чем он успевает их осмыслить. "За то, что хвалит он Кукушку", "Ай, Моська, знать она сильна", "У сильного всегда бессильный виноват", "Речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить"... Произошло удивительное. Не Крылов зафиксировал нравственную мудрость народа в форме басен. Это народ зафиксировал в своем сознании крыловские басни в качестве нравственной мудрости. Слишком многое в российской истории сопротивлялось тому, чтобы моральным кодексом управляла принципиальная диалектичность этических норм, идущая от мифов, Сократа, евангельской притчи, рационализма, индивидуализма. Все эти глобальные идеи трансформировались в России особым образом. А Крылов -- всегда рядом. Удобный, простой, запоминающийся, однозначный. Снабдивший набором нетленных истин про мартышек и кукушек. Избавивший от хлопот альтернативного мышления, химеры терпимости, разброса плюрализма, утомительной многослойности демократического сознания. Есть соображение о том, что полнота жизни терпит ущерб от незнания и неумения осознать многообразие путей добра и зла. Но и на это есть басня -- про Лягушку, которая хотела раздуться до размеров Вола, да лопнула. Общественное, идеологическое, надлитературное значение Крылова подчеркивается даже его долголетием. Он как-то сумел охватить весь период становления русской словесности. Почти ровесник Карамзина, он был на 30 лет старше Пушкина и на 45 -- Лермонтова, и пережил их всех. Он вошел в историю культуры патриархом -- беспечным, ленивым, спокойным, знающим что-то такое, что доверил только безмолвному клодтовскому зверью у основания памятника. А Россия уже столько лет бьется над загадкой Крылова, которого лучшие умы либо недолюбливали (Вяземский), либо хвалили за несущественное (Белинский, Гоголь) и несуществующее (Пушкин) и обсуждали: низкий жанр басня или нет, подлинная поэзия у Крылова или второразрядная. Но Крылов создал не литературный жанр, а этическую систему, даже предусмотрел в своем универсальном басенном комплексе недооценку и неблагодарность -- написав "Свинью под дубом". ЧУЖОЕ ГОРЕ. Грибоедов Один из главных вопросов российского общественного сознания можно сформулировать так: глуп или умен Чацкий? "Мы в России слишком много болтаем, господа",-- цедили поколения мыслящих русских людей. В этой сентенции предполагался ответ на множество проклятых вопросов -- настолько было ясно, что слово и дело понятия не просто разные, но и антагонистические. Если Чацкий глуп -- все в порядке. Так и должно быть: человеку, исполненному подлинной глубины и силы, не пристало то и дело психопатически разражаться длинными речами, беспрестанно каламбурить и потешаться над не достойными внимания объектами. Человек, противопоставивший себя обществу -- а сюжет "Горя от ума" на этом и построен -- обязан осознать свою нелегкую, но честную миссию. Пустозвонство же Чацкого -- раздражает. Он ошарашивает с первых реплик своего появления, до всех ему есть дело: "Тот черномазенький, на ножках журавлиных... А трое из бульварных лиц, которые с полвека молодятся?.. А тетушка? все девушкой, Минервой?.. А Гильоме, француз, подбитый ветерком?.." И так далее -- Чацкий тараторит, не останавливаясь, так что Софья вынуждена резонно вставить: "Вот вас бы с тетушкою свесть, чтоб всех знакомых перечесть". И точно: Чацкий, знаменитый остряк, пробавляется досужими толками, перемыванием косточек, сплетнями. Если он декабрист, борец, революционер, диссидент -- зачем ему все это? Чацкий ничуть не похож на современных ему лучших людей России: в нем нет вдохновенной пылкости Рылеева, угрюмой сосредоточенности Пестеля, лихорадочной готовности на все Каховского. Как к пустослову и отнеслись к герою Грибоедова критические умы. Пушкин: "Чацкий совсем не умный человек... Первый признак умного человека -- с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому под." Белинский: "Чацкий... хочет исправить общество от его глупостей: и чем же? своими собственными глупостями, рассуждая с глупцами и невеждами о "высоком и прекрасном"... Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит". В самых последних словах, пожалуй, и есть разгадка такого неприятия Чацкого: он профанирует святое. Сознание сверхзадачи ("хочет исправить общество") обязано сообщать человеку черты сверхсущества. По сути, он лишен права иметь недостатки, естественные надобности, причуды. И уж, во всяком случае, наделенный святыми намерениями человек не может понапрасну расплескивать свой праведный гнев. В основе такого представления о борце, выступающем против общества -- вера в серьезность. Все, что весело -- признается легкомысленным и поверхностным. Все, что серьезно -- обязано быть мрачным и скучным. Так ведется в России от Ломоносова до наших дней. Европа уже столетиями хохотала над своими Дон-Кихотами, Пантагрюэлями, Симплициссимусами, Гулливерами, а в России литераторов ценили не столько за юмор и веселье, сколько вопреки им. Даже Пушкина. Даже Гоголя! Зов к высоким идеалам и бичевание пороков -- вот занятие достойного российского человека. Тут все серьезно, и программные документы декабристов нельзя отличить от царских указов, а декларации диссидентов по языку и стилю -- близнецы постановлений ЦК. А вот конфликт Чацкого с обществом Фамусова -- прежде всего, стилистический, языковой. Чацкий изъясняется изящно, остроумно, легко, а они -- банально, основательно, тяжеловесно. Примечательно, что самые знаменитые реплики противников Чацкого запомнились не своей реакционностью, а редкостью юмористической окраски: например, идея Скалозуба заменить Вольтера фельдфебелем -- очень смешна. Но это одно из немногих исключений. Все веселое (читай: легкомысленное, поверхностное) в пьесе принадлежит Чацкому. Этим он и раздражает общество. Любое общество -- в том числе и Пушкина с Белинским. Великий русский поэт вряд ли прав в оценке грибоедовского героя: метание бисера не есть признак человека неумного и пустого. Это просто иной стиль, другая манера, противоположное мировоззрение. И характерно, что самым ярким представителем такого несерьзного стиля в России был -- сам Пушкин. Нечеловеческая (буквально) легкость возносила Пушкина над эпохой и людьми. Нечто родственное такому необязательному полету -- и у Чацкого. Критик режима и неявный революционер, Чацкий обязан был, вероятно, выглядеть и вести себя иначе. В духе времени это могло быть что-то байроническое -- бледное и в плаще. Но те грандиозные годы дали русской литературе две спровоцированные Байроном фигуры большого масштаба -- Онегина и Печорина. Чацкий же -- персонаж другого театра: шекспировского. Чацкий является, выкрикивая и насмехаясь, и сразу напоминает одного из самых ярких героев Шекспира -- Меркуцио. Очаровательный балаболка, фигляр, не щадящий никого ради красного словца, тот так же неизбежно идет к трагическому финалу. В первых сценах "Ромео и Джульетты" мы еще не знаем, что Меркуцио произнесет потрясающий монолог о королеве Маб и умрет от шпаги Тибальта. И первоначальная безмятежная болтовня Чацкого никак не предвещает яростных проповедей и позорного изгнания в звании сумасшедшего. Но Меркуцио умирает за три действия до конца пьесы и потому не может пройти естественный путь развития, становясь тем, кем мог бы стать -- Гамлетом. А Чацкий проходит всю дорогу надежд, разочарований, горечи, краха, на глазах читателя набираясь желчи и мудрости. Датского принца и российского дворянина объединяет не только клеймо официального безумия. Схожи их наблюдения над жизнью и сделанные выводы, и даже монологи и реплики находятся в стилевом соответствии. "Распалась связь времен" -- по-русски это вышло чуть многословнее: И точно, начал свет глупеть, Сказать вы можете, вздохнувши; Как посравнить да посмотреть Век нынешний и век минувший. Полтора ученых века вставляли Чацкого в привычную шкалу ценностей, неважно -- с каким знаком. Подвижник святого дела -- значит, борец. Если болтун -- значит, предатель святого дела. Опять-таки не важно, какое именно дело имеется в виду: что-то достойное, благородное, нужное. Полтора школьных века заучивали общественно-полезные монологи: о помещике, обменявшем крепостных на собак; о Максим Петровиче, упавшем наземь перед императрицей; о французике из Бордо и французско-нижегородском говоре. За всей этой социальной яростью потерялся истинный, свой, голос героя. Ну вот и день прошел, и с ним Все призраки, весь чад и дым Надежд, что душу наполняли. Чего я ждал? что думал здесь найти? Где прелесть этих встреч? участье в ком живое? Крик! радость! обнялись! -- Пустое. В повозке так-то на пути Необозримою равниной, сидя праздно, Все что-то видно впереди Светло, синe, разнообразно; И едешь час, и два, день целый; вот резво Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь, Все та же гладь и степь, и пусто и мертво... Досадно, мочи нет, чем больше думать станешь Кто произнес эти страшные безнадежные слова, эти сбивчивые строки -- одни из самых трогательных и лиричных в русской поэзии? Все он же -- Александр Андреич Чацкий, российский Гамлет. Здесь гладкопись "Горя от ума" начисто исчезает, и ловкий четырехстопный ямб переходит в пяти-, а затем и в тяжеловесный шестистопный. Это нестройное мышление истинно трагического героя. Это шекспировский тупик умного, несчастного, глубоко и тонко чувствующего человека. Просто время иное, да и жанр другой. Потому рядом не обреченная Офелия, а ветреная Софья ("не то блядь, не то московская кузина", по Пушкину). И противник -- не Лаэрт с отравленной шпагой, а Молчалин с бумагами. И после главных слов появляется не кающаяся мать, а балагур Репетилов. Карнавально, по-меркуциевски начав, Чацкий избежал его смертельного исхода -- хотя мог и не избежать: дуэли были в ходу, и был же ранен на дуэли с Якубовичем сам Грибоедов. Однако "Горе от ума" -- комедия, стрельба тут неуместна. Но конец Чацкого так же трагичен, как конец Гамлета, до которого не успел вырасти Меркуцио. Чацкий, конечно, остается жив и куда-то благополучно уезжает в карете. Но это и есть гибель -- исчезновение со сцены. В конце концов, куда унесли Гамлета четыре капитана? За кулисы. Но в соответствии с гражданским подходом к литературе закулисное бытие грибоедовского героя тоже волновало общественность -- и не меньше, чем бытие сценическое. Те, кто оценивал пьесу как прогрессивную, полагали, что Чацкий пойдет прямиком в революцию. Однако почвенник Достоевский по-иному анализировал реплику "Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету..." Он писал: "Ведь у него только и свету, что в его окошке, у московских хорошего круга -- не к народу же он пойдет. А так как московские его отвергли, то значит "свет" означает здесь Европу. За границу хочет бежать." Концовка соображения звучит прямым доносом, и это современно. Так современен и своевременен главный вопрос: глуп или умен Чацкий? Если, будучи носителем прогрессивных оппозиционных идей -- глуп, то тогда понятно, почему он суетится, болтает, мечет бисер и профанирует. Если же признать Чацкого умным, то надо признавать и то, что он умен по-иному. Осмелимся сказать: умен не по-русски. По-чужому. По-чуждому. Для него не разделены так бесповоротно слово и дело, идея обязательной серьезности не давит на его живой, темпераментный интеллект. Он иной по стилю. Разве общество отвергает Чацкого за идеи? Прочтем отрывок: А все Кузнецкий мост, и вечные французы, Оттуда моды к нам, и авторы, и музы: Губители карманов и сердец! Когда избавит нас творец От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок! И книжных и бисквитных лавок! По шутовскому образцу: Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем, Рассудку вопреки, наперекор стихиям; Движенья связаны, и не краса лицу; Смешные, бритые, седые подбородки! Как платья, волосы, так и умы коротки!.. Пламенное проклятие иноземному засилию. Кто же это так возмущен? Да все: первые шесть строк в этом составном монологе принадлежат Фамусову, последние шесть -- Чацкому. Так кочуют по пьесе и по жизни основополагающие российские идеи. А кто высказывает их -- не различить под гладким покровом русского ямба. Чацкий враг Фамусову в ином. Обществу не нравится его стиль: ерничанье, шпильки, неуместный смех. Человек положительный и рассудительный так себя не ведет. Это -- осознанно или нет -- ощущается и персонажами пьесы, и ее читателями. Ведь и сумасшедшим Чацкого объявляют всего лишь за насмешки и несерьезность. Поводом становится реплика Софьи после очередной пикировки с Чацким: "Он не своем уме". Хотя в той конкретной перебранке Чацкий ничего из ряда вон выходящего не сказал: Молчалин! -- кто другой так мирно все уладит! Там моську вовремя погладит, Тут впору карточку вотрет... Вялые нападки, но примечательные. Молчалин и все другие соблюдают правила игры ("вовремя погладит"). А Чацкий -- нет. Он играет по своим правилам. Стилистическое различие важнее идейного, потому что затрагивает неизмеримо более широкие аспекты жизни -- от манеры сморкаться до манеры мыслить. Поэтому так странен окружающим Чацкий, поэтому так соблазнительно объявить его сумасшедшим, взбалмошным, глупым, поверхностным. А он, конечно, вменяем, умен, глубок. Но -- по-другому. Он -- чужой. Эта чуждость обусловила не утихающие полвека споры -- кто является прототипом Чацкого. Слишком непонятен грибоедовский герой, требуется поместить его в какую-нибудь шкалу: ретроградов или революционеров, дураков или мудрецов, или уж, по крайней мере, найти ему соответствие в истории. И во всех концепциях сквозит недоумение: зачем с такой парламентской страстью выступать перед недоумками? В этом и вправду присутствует недостаток здравого смысла -- но не ума! Это разные категории, и если здравым смыслом обладает как раз масса, то ум -- удел одиночек. Если же эти одиночки еще и преступно веселы, то осуждение следует незамедлительно: за отказ от положительных идеалов, нигилизм, беспринципность, цинизм, пустоту, забвение святынь. Блестящие интеллектуальные вертопрахи, вроде Чацкого, во все российские времена портили правильную картину противостояния добра и зла. Нерусская новизна грибоедовского героя вызывала сомнения и в самом качестве "Горя от ума". "Ни плана, ни мысли главной, ни истины" не обнаружил в комедии Пушкин, тут же воздав должное автору: "Грибоедов очень умен". Примерно то же писал Грибоедову Катенин: "Дарования больше, чем искусства". Подтверждая характеристику Пушкина, Грибоедов возражал Катенину: "Искусство только в том и состоит, чтоб подделываться под дарование". Это -- блистательная отповедь гениального дилетанта крепкому профессионалу. Тогда, в самом начале русской литературы, такое торжество дара над ремеслом еще было возможно. Грибоедов и был одним из последних, кто занимал промежуточное место между любимцем муз и властителем дум. У него была другая профессия, но в истории России. Грибоедов остался не дипломатом, а писателем. Он, погибший в 34 года, занял место рядом с вечно молодыми поэтами России -- Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским. Но пал жертвой не поэтической деятельности: персы растерзали его как посла империи