обоялись бы? И правильно. Мне однажды предлагали... Должен заметить сегодня, что слово "предлагали" к тому, что было на самом деле, в общем-то не подходит, Во время моего первого вызова и допроса в КГБ еще в 59 году были некоторые туманные намеки ("вы нам поможете, мы вам поможем") и был вопрос, что говорят наши профессора на лекциях в институте (я сказал, что на такой вопрос не всегда могу ответить даже на экзамене), но никакого внятного предложения все-таки не было. Петров смеется. -- Вы все-таки нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы хотим от вас только одного: чтобы вы печатались. -- И ничего больше? -- Ничего. -- Так возьмите и для начала напечатайте "Чонкина", если он вам так понравился. -- А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно только слово -- ПУКС. Одно слово я согласился выбросить немедленно, хотя, если б дошло до дела, неизвестно, как бы себя повел. ПУКС все-таки слово в романе не лишнее. Разговор подошел к концу. Последовало еще несколько вопросов мимоходом. Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. (Все-таки я был все время начеку и ни разу ни одной лишней фамилии просто так не назвал.) Как поживает Владимир Корнилов? Ничего поживает. -- А деньги он из-за границы получает? -- Это вы у него спросите. -- А вы не знаете? -- Я не знаю. (Интересно, на что он рассчитывал, задавая эти вопросы? На передачу их Корнилову, на неожиданный проговор или по обязанности?) --- Ну так что, не хотите с нами встречаться? -- Да все не могу никак понять, для чего. -- Что ж тут непонятного? Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать и где. И приходите со своими предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите телефон. Захотите -- позвоните, не захотите -- не звоните. Вы же ничего не теряете. Ну, конечно, я ничего не терял. Я помнил пословицу об увязшем коготке и пропавшей всей птичке, но верил, что не дам увязнуть и коготку. Никакой невидимой границы не перейду, ни в какие расставленные ими силки не влезу. Поэтому я взял лист бумаги и записал: Петров Ник. Ник., 228-80-34. Пока мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров бегал подписывать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать. Возле лифта в деревянной рамке висела бумага с машинописным текстом: "Дирекция, партком и завком завода "Борец" выражают глубокую благодарность работникам Комитета Государственной безопасности за активное участие в коммунистическом субботнике". Этот текст, такой обыкновенно советский, подействовал на меня расслабляюще, вызвав чувство, что я был в обыкновенном советском учреждении. Но, наверное, все-таки стены Лубянки, и правда, на меня давили, потому что я был радостно удивлен обилием солнечного света и обыкновенностью протекавшей снаружи жизни. Удивился и Ире, которую тут же увидел на тротуаре. -- Ты что? -- спросил я.-- Так все время здесь и стояла? -- Так и стояла, -- сказала она. -- Но ты могла бы зайти хотя бы в книжную лавку, чтобы занять себя чем-нибудь, -- А я и так была занята, я психовала. -- Ну и напрасно, -- сказал я. -- Напрасно психовала. Все идет хорошо. (Я ей всю жизнь говорю, что все хорошо, но она всю жизнь почему-то не верит.) Вернувшись домой, мы освободили Анну Михайловну (тещу) от обязанностей няньки, и тут же задребезжал телефон. Телефонистка сказала: -- Будете говорить с Парижем! И в трубке зарокотал усталый государственный голос, словно передававший мне директиву в закодированном виде: -- Христос воскресе! И я опять не нашел ничего лучшего, как ответить: -- Здравствуй, Володя. -- Ну как дела? -- великодушно прощая мне мое ритуальное невежество, спросил звонивший. Вопрос был не так прост, как казался. Звонивший интересовался не просто моими делами, а обещанным отрывком для "Континента". -- Дела, -- сказал я, -- Володя, пока ничего, но то, о чем мы говорили, пока отложим. За шапку он оставить рад... Итак, к описываемому моменту мне было почти сорок три года, у меня было (повторяю) трое детей, шестнадцати, тринадцати и полутора лет. С матерью двух старших я разошелся, но ответственности за них с себя не снимал и заботой своей старался их тоже не обделять. Занимаясь литературным трудом около двадцати лет, написал я много чего, но из того, что, как я самонадеянно думал, после меня может остаться, у меня были полторы книги "Чонкина" (вторую я как раз дописывал), повести и рассказы "Хочу быть честным", "Расстояние в полкилометра", "Путем взаимной переписки". Еще, имей я власть сам руководить составлением своих писаний во времени, я бы включил в составляемое кое-что из других книг -- некоторые главы, куски и строчки. Вот и все. Я всю жизнь работал много и в любые часы суток, а если это не отразилось на количестве книг, то только потому, что все написанное (включая даже частные письма), я всегда по многу раз переписывал. В переписываемом часто зарывался настолько, что не улучшал его, а ухудшал и потом выкидывал. Десятки тысяч страниц, мною исписанных, выкинуты на помойку. Тысячи разбросаны и утеряны. Я всегда и неуклонно соблюдал завет Пастернака (даже когда не знал его): "Не надо заводить архива, над рукописями трястись". Вот, уж чего не делал, того не делал, и даже слишком. (Недавно, в 1992 году, ЦГАЛИ предложил мне сдать им мой архив на хранение, я окинул взглядом свои бумажки, подумал: "Разве это можно назвать архивом?" И вежливо отказался.) Литературную мою судьбу можно назвать удачной, но вряд ли благополучной. О стихах говорить не будем, а проза, самая первая, была немедленно опубликована и замечена. Но я не умел "проталкивать" свои книги, дружить с критиками, ладить с начальством и скрывать свое отношение к советской власти, даже когда хотел. Зато умел попадать во все чернью списки, которые за время моего пребывания в советской литературе были составлены. Иногда даже в списки, состоявшие из одного имени. С самого моего литературного рождения я был среди тех, кого или почти не печатали, или полностью запрещали. В начале своей карьеры я очень мало интересовался политикой, не пылал гражданскими страстями, и вообще не стремился "высовываться", но те из породы начальства, с кем мне приходилось соприкасаться, сразу же понимали, что я чужой. Чужим я был не по идейным или классовым соображениям, а органически. В возрасте шестнадцати лет со мной произошел забавный и знаменательный случай. Я, только что окончив ремесленное училище, работал на заводе. Приближался какой-то советский праздник, и дирекция с парткомом и завкомом готовились вывести своих трудящихся на демонстрацию. И решали, кто, где, в каком порядке будет идти и (поименно) кто чего понесет: знамя, транспарант, лозунг, портрет кого-нибудь из вождей. Наметили что-то всучить и мне, но парторг вмешался: нет, этому ничего давать нельзя, он то, что ему дадут, по дороге выкинет. Помню, когда кто-то передал мне слова парторга, я был очень удивлен и обижен. Ну, почему он обо мне так думает, разве я дал хоть малейший повод? И, конечно, тогда, если бы мне доверили какой-нибудь портрет или знамя, я бы его один раз до места донес. Но, в принципе, парторг разглядел во мне то, чего я сам в себе еще не видел. Всякая ритуальность меня всегда отталкивала, а позже я понял, что вообще нет таких символов и таких портретов, которые я хотел бы носить над единственной своей головой. Повторяю, мне не нравилась всякая ритуальность и советская могла бы быть одной из всех, если бы ее, как единственно благодатную, не навязывали изо дня в день до рвотного рефлекса. Даже в самых безобидных формах она была мне отвратительна. В 1969 году, накануне очередного пушкинского юбилея, мне сначала прислали бумагу, а потом позвонил все тот же незабвенный Виктор Николаевич Ильин с приглашением участвовать в возложении венка к памятнику Пушкину. Я отказался. -- Ну почему? -- удивился Ильин.-- Ведь это же дело с вашей точки зрения чистое. Ведь это цветы не Маяковскому и не Горькому. -- В том-то и дело, -- сказал я. -- К этим-то я еще пошел бы. А к Пушкину, в такой компании, да мне перед ним самим просто стыдно. Будучи человеком (в свое время) аполитичным и лишенным гражданских страстей, я был зачислен во враги советского режима, как иногда мне самому казалось, по недоразумению, но потом понял, что никакого недоразумения нет. Я не делал политических заявлений, но от вида всей советской атрибутики: знамен, досок почета, вождей на трибуне мавзолея, свинарок на первых страницах газет, хоккеистов, фигуристов меня тошнило и часто подмывало, говоря словами Германа Плисецкого, "уйти в разряд небритых лиц от лозунгов, передовиц и голубых перворазрядниц..." К тому же я был весьма невоздержан на язык и относился к тем, кто ради красного словца не только, по пословице, не пожалеет родного отца, но и себя тоже не побережет. Есть люди, с которыми бороться почти бессмысленно. Человека, недовольного классово, можно перевести в другой класс, и он станет доволен, человека, не согласного идейно, можно подвигнуть на перемену идеи, человека, органически несовместимого, можно только убить. Надежда Яковлевна Мандельштам однажды сказала о своем муже (цитирую приблизительно): "Неправильно говорят, что Мандельштам не хотел врать. Он хотел. Но не умел". Мандельштам с советской властью был органически несовместим, хотя и пытался иногда совместиться. Я тоже иногда пытался, но никогда не мог. Солженицын где-то пишет, что повернись его судьба иначе, и он сам мог бы оказаться среди "голубых петличек", то есть гебистов. Ему, конечно, виднее (хотя он себя, должно быть, в данном случае недооценивает), но я про себя могу сказать, что со мной подобного ни при какой погоде произойти не могло, и вовсе не потому, что противоречило бы моим убеждениям (убеждения всегда можно к чему-нибудь подогнать), а потому что к такого рода службе я не приспособлен был от рождения. Один из ранних моих рассказов назывался "Кем я мог бы стать", ему же подошло бы название: "Кем я не мог бы стать". Я давно понял, что никогда не мог бы быть начальником, потому что стесняюсь кого-нибудь к чему-нибудь принуждать; никогда не мог бы быть хорошим подчиненным, потому что мой организм противится принуждению. Я никогда не был противником жизненного благополучия (мечта о котором, неосуществленная, у меня всегда сводилась к собственному загородному дому и огороду), но когда доходило до конкретной платы за это: поднять руку, поставить подпись, возложить венок, сказать комплимент начальнику, дружить с нужным человеком -- от таких возможностей я всегда уходил, избегал, убегал. "Ег ist flchtig" 1 -- сказал обо мне один проницательный немец. К политической или общественной деятельности я никогда не стремился. В интервью немецкой газете "Ди Цайт", данном мною незадолго до вызова в КГБ, я назвал себя диссидентом поневоле, но не столько в том смысле, что меня туда затолкали, а и в том, что я с существующим режимом был просто несовместим 2, и диссидентство мое было неизбежным. Впрочем, некоторые "диссидентские" поступки я совершил по причинам более низкого свойства, чем органика, а именно по убеждениям. Когда посадили Синявского и Даниэля и начался возврат к фашизму сталинского образца, я решил, что общество, если оно у нас действительно есть, должно оказать таким планам властей сопротивление, должно восстать, а поскольку я так думаю, то я должен за убеждение свое отвечать и быть среди восставших. Что я в некотором смысле и сделал. Но восстания не случилось. Процесс Синявского и Даниэля вызвал внутри страны хотя и острый протест, но среди очень ограниченного и рассеянного круга людей. Из двух-трех тысяч человек (на всю огромную страну), склонных к протесту, десяток посадили, сотню оставили на развод, а остальных так или иначе купили и успокоили: сидите, кушайте, думайте, что хотите, но помалкивайте. Сталинские времена кончились, без разбору сажать не будем, но лезущих на рожон можем и пришибить. Конкретное мое положение было такое. Пока я был членом Союза писателей, я чувствовал себя ответственным за все, что происходит в самом этом союзе и за то, что им одобряется. Я встречал много людей, которые рассуждали примерно так. Я художник. Бог дал мне мой талант, чтобы писать книги (картины или оперы), а все остальное -- политика. Я занят своим делом. Оно нужно не только мне, оно нужно стране, народу, миру, человечеству, я занят этим делом. А что, вокруг меня разве что-нибудь происходит? Да? Правда? Что вы говорите? Не знаю, не знаю. Мне некогда вдаваться в подробности, у меня дело, от которого отвлечься я никак не могу. В таких рассуждениях есть своя правда. Художественное сочинительство и гражданские страсти не так-то просто между собой уживаются. Как только писатель любого масштаба, хоть даже и Лев Толстой, погружается в пучину общественной борьбы, это тут же сказывается на качестве им сочиняемого. Но и с холодным равнодушием к судьбе своих современников настоящий художник несовместим. Когда пошла полоса арестов и Шемякиных судов над инакомыслящими, я никаких оправданий своему стоянию в стороне придумать не мог, поэтому (очень неохотно) примкнул к протестовавшим. Но самая большая вспышка моей гражданской активности была связана с Солженицыным. Когда его исключали, когда его преследовали, я почти физически ощущал, что, оставаясь в Союзе писателей, по справедливости должен быть причислен к преследователям. Когда над Солженицыным сгущались тучи, когда начиналась газетная травля (а шум от нее многократно усиливался "голосами"), я, возбужденный ею, за его жизнь иногда так боялся, как (читателю этих заметок придется поверить мне на слово) ни тогда, ни потом не боялся за свою собственную. Вот когда его арестовали, когда я думал, что его неизбежно посадят, тогда и настал в моей жизни тот единственный момент, в который я готов был взять портрет Солженицына и выйти с ним даже в одиночку на Красную площадь. Но власти распорядились с неожиданной для них разумностью. Солженицына не посадили, а вывезли в безопасную жизнь. Пар из котла выпустили, взрыва не получилось. Ко всеобщему, как я заметил, удовольствию. К моему тоже. У меня это событие совпало с исключением меня из Союза писателей. Я еще кипел, кидался Солженицына защищать и даже возвел его в сан величайшего, но тут же понял, что хватил лишку, величайшему уже ничто не грозит, а вот о своей голове, какая бы она ни была, пора самой этой головою подумать. Надо сказать, что еще и до этого какие-то высказывания и поступки Солженицына вызывали мое не только почтение, но и иронию, и поводов для нее хватало. _______________________________________________________________________________________________________________________________________________ 1 Не могу перевести иначе, как "склонный к улетучиванию". 2 Когда я находился на дне советского общества, моя несовместимость с ним в глаза не бросалась, но стоило мне чуть-чуть всплыть, она стала очевидной и вопиющей. В тот вечер (13 февраля 1974 года), когда Солженицына арестовали, мы (Бенедикт Сарнов, Владимир Корнилов и я) были у него на квартире, а несколько дней спустя Виктор Некрасов затащил меня проведать собиравшую чемоданы Наталью. Само по себе посещение никакого рассказа не стоит, но стоит телефонный звонок из Цюриха. Наталья Дмитриевна, поговорив с мужем, передала телефон Некрасову, тот (конечно, он был, как, впрочем, и я, не совсем трезвым) прокричал в трубку что-то ободряющее, затем сказал: Вот здесь Володя Войнович, он тоже хочет с тобой поговорить. На самом деле я вовсе этого не хотел. Обязанность говорить общие слова меня всегда угнетает, а не общих у меня не было. Солженицын, видимо, тоже к разговору со мной не стремился и, должно быть, по той же, мне очень понятной, причине. Это нехотение он Некрасову как-то выразил, но Вика замялся, смутился (он-то человек деликатный) и сунул мне трубку. Я в трубку сказал "алло" и задал глупый вопрос: "Ну, как вы там?" На что мне было тут же провозглашено: "Володя, мое сердце с вами, мое сердце в России". Великие люди так и должны отвечать, но я не люблю великих людей, сознающих свое величие, а к высказываниям, заведомо рассчитанным на скрижали истории, отношусь с непочтительной насмешкой. Но великие люди всегда смеются последними, их великие высказывания, несмотря на реакцию отдельных невеликих насмешников, все-таки на скрижали заносятся и потом, в течение десятилетий, а иногда и побольше, школьные учителя, ссылаясь на свидетельства вроде данного, с благоговением вдалбливают скисающим от таких слов ученикам, как великий имярек никогда не порывал своей связи с Родиной и всегда повторял: "Мое сердце в России!" Мы с Некрасовым пробыли в разоренной квартире недолго, после чего нам обоим в качестве почетных даров были вручены по две фотографии, в большом количестве отпечатанные и приготовленные для поощрения отважных посетителей опального жилища. Я эти фотографии немедленно кому-то отдал. Я храню (в беспорядке) снимки только очень мне близких или случайных людей, а изображения великих и культовых личностей не держу. Ни на стене, ни на столе я никогда не держал не только Ленина или Сталина, но и -- Пушкина, Толстого, Маяковского, Хемингуэя, Пастернака, Ахматову. Одно время я попытался приспособить к своей стене карточку Сахарова, но и она у меня не прижилась. К моменту изгнания Солженицына культ его достиг уже высшей точки и не только в отечественной среде. В те дни приезжавшие в СССР иностранцы, за исключением некоторых, знали, что на этой территории находятся Советский Союз, Брежнев, КГБ, Солженицын и это, кажется, все. Остаточные люди, которые здесь иностранцам встречались, подтверждали, что все так и есть. Незадолго до того я встретился на каком-то приеме с новым корреспондентом "Вашингтон пост" Питером Осносом и спросил его, о чем он собирается здесь писать. Он сказал, что собирается писать о многом, в том числе о русской литературе, о которой на Западе люди не имеют ни малейшего понятия и думают, что здесь нет никого, кроме Солженицына. Я подумал, перебрал в уме известные мне названия книг и имена авторов и сказал, что, пожалуй, люди на Западе правы: здесь никого, кроме Солженицына, нет. Потому что он, единственный, совершенно пренебрегал всеми правилами писания (начиная с синтаксиса) и поведения, принятыми в советской литературной среде. Но мое суждение имело все-таки претензию на некий парадокс. А многие иностранцы то же самое понимали буквально. Когда настала очередь мне самому быть нагнанным из Союза писателей, многие иностранные корреспонденты сообщили, что я исключен оттуда как друг Солженицына. Не представляя себе того, что я могу быть чем-нибудь интересен сам по себе. С этой, не заслуженной мною репутацией "друга Солженицына" я боролся долго, настойчиво, лет примерно пятнадцать и кое-каких успехов за это время добился. Хотя и сейчас в публикуемых где-нибудь моих биографических данных указывается, что я претерпел много лишений, главным образом -- за поддержку Солженицына. С изгнанием Солженицына одна из причин моего внешнего "диссидентства" почти полностью отпала. Конечно, некоторых людей еще продолжали сажать, и это, говоря красиво, отзывалось в душе моей болью, но, не имея возможности остановить зло, я готов был успокоить себя тем, что я это зло не принимаю вообще. Мне было важно один раз в жизни сказать, что я отношусь к насилию с большим и неизменным отвращением, что должно быть всем ясно даже тогда, когда я молчу. Сказать это один раз и навсегда. А повторяться не обязательно. В конце концов диссидентом может быть каждый и "другом Солженицына" тоже, а "Чонкина" без меня никто не напишет. В постсоветской печати я читал о себе, и не раз, мнение, что все мое диссидентство было кратким и точно рассчитанным путем к отъезду. С людьми, которые это утверждают сознательно или по ошибке, я полемизировать не буду. Но тем, кому интересна правда, скажу, что меня исключили из Союза писателей 20 февраля 1974 года. А уехал я за границу (с советским паспортом) 21 декабря 1980 года, В течение прошедших почти семи лет мне много раз и довольно грубо намекали, чтоб я убрался. Я свое противостояние в заслугу себе не ставлю, и больше того, если бы можно было задним числом исправить биографию, и не будь я связан со всеми своими родными и близкими, то уехал бы еще году в 68-м. И нисколько бы этого не стеснялся. Но в своей реальной неисправленной жизни я ни в 68, ни в 75 об отъезде даже и помыслить не мог, а ситуация у меня оказалась совсем тупиковая. В литературных делах я до поры до времени проявлял ограниченную склонность к уступкам, но от меня потребовали не уступок, а безоговорочной капитуляции с полным отказом от всех моих литературных амбиций. Этого я им уступить не мог. Никак и ни при каких обстоятельствах. Как тот гонец из пушкинской "Полтавы": "За шапку он оставить рад коня, червонцы и булат, но выдает шапку только с бою и то лишь с буйной головою". Я пошел на разговор с кагебешниками, потому что они оставались единственной инстанцией, через которую я мог бы обратиться к государству и оно ко мне. Они были парламентерами, посланными в осажденную крепость. Шансов на безоговорочную капитуляцию крепости у них не было, но на разумное решение в допустимых пределах -- были. Я не просто хотел, я жаждал покоя и ради него готов был отдать им, фигурально говоря, "коня, червонцы и булат", оставив себе только "шапку". Я был согласен уйти из общественной жизни, поселиться где-то в провинции, писать, но не печататься ни здесь, ни там, не давать интервью и не мозолить глаза лет пять или даже десять (денег, которые у меня к тому времени были на Западе, на десять лет здешней жизни хватило бы). Мне казалось, что у них не было никакого выхода, кроме как согласиться на предложенный компромисс. Сдаться им полностью я уже и не мог даже с выдачей "буйной головы". Первая книга "Чонкина" вышла, существует, и отменить ее существование не под силу даже КГБ. Как меланхолически и грубо выражалась, глядя на свою разбушевавшуюся малолетнюю дочь, одна моя знакомая: "Обратно не засунешь". Мне мой план казался разумным, реалистичным и приемлемым даже для них (не кагебешников, а властителей, стоявших за ними). Поэтому я и решил встретиться с Петровым и Захаровым еще раз. Гостиница "Метрополь" 11 мая я позвонил Петрову. -- Владимир Николаевич? -- обрадовался он. -- Значит, решили встретиться? Ну, давайте. Одну минутку, сейчас я определюсь. Допустим, в четыре часа в "Метрополе". Вам удобно? Очень хорошо. Вы эту гостиницу знаете? Не очень? Ну, чтоб вы там не путались, давайте встретимся у памятника Марксу. Договорились? Вот и хорошо. А как вообще настрой, Владимир Николаевич? Сначала мне не понравилось слово "определюсь", а слово "настрой" я почему-то так не люблю, что оно вызвало у меня очень неприятное предчувствие. -- Увидимся, поговорим,-- сказал я. Без пяти четыре я на площади Революции. Один. Ира на этот раз со мной не пошла, поскольку дело как бы уже, рутинное. Солнечно, жарко, торгуют цветами. Очередь за пломбиром по 19 копеек. Очередь к тележке с газировкой. Голуби путаются под ногами. Я, между прочим, забыл у этого типа добиться, кто он все-таки есть. Да вот еще проблема -- узнаю ли я его. У меня очень плохая память на лица. Помню, правда, что он высокий, смуглый, кудрявый, в очках. Должен узнать. Скажу им, что наметил, и погляжу, что будет дальше. Ира просила, когда буду возвращаться, зайти в хозяйственный магазин, там, на Кузнецком мосту, рядом с приемной КГБ, купить нафталин. Она в прошлое воскресенье, ожидая меня, видела нафталин, но тогда было не до него. В такую жару хорошо бы достать пива. У меня есть сертификаты (за шведское издание я их еще получил, но на этом лавочку прикрыли), на обратном пути можно зайти в "Березку" на Большой Грузинской, купить несколько банок. Чтобы попасть к памятнику, надо пройти мимо "Метрополя". Смотрю: возле гостиницы мечется чем-то взволнованный рыжий Захаров. Кому-то кивнул головой, кому-то махнул рукой. Резко повернулся, наткнулся на меня, смутился, сунул руку, тут же "выдернул и со словами "Там Николай Николаевич" (не сбился в имени-отчестве) кинулся к проспекту Маркса. Тут бы мне насторожиться, а я -- ничего. Вдруг смотрю: мимо, обогнав меня, туда же, к проспекту, идет и Николай Николаевич. Спину выгнул, и головой двигает влево-вправо. Оказывается, я узнал его даже сзади. Идет, и кому-то как-то сигналит. И вот сзади он мне так не понравился, что не могу даже и передать. Спина мне его сейчас говорила больше, чем он сам там, на Лубянке. Он шел, чем-то выделяясь из толпы. У него был вид блатного, который вышел "на дело". Дошел до угла и через голову тычет большим пальцем в сторону Маркса, а из-за угла вылетает Захаров, показывает Петрову на меня, оба поворачивают и идут мне навстречу, на ходу торопливо прилаживая к собственным лицам человеческие выражения. (Меня потом разные люди спрашивали, почему, заметив какие-то приготовления, я не сбежал. Мне такое и в голову не пришло. А надо было если не сбежать, то помедлить и посмотреть, что за переполох.) Здороваемся. Поднимаемся в лифте на четвертый этаж. Молча проходим мимо дежурной. Идем по роскошному коридору с хорошо натертым темным паркетом. -- Ваши герои, -- оборачивается ко мне Петров, -- в такую обстановку еще не попадали? -- Пока не попадали. -- Словом "пока" я намекаю, что могут еще попасть. (И он, как я потом понял, намекал на то же.) Входим в номер 480. Большая комната. Посередине стол со стульями. Справа от дверей, ближе к окну два глубоких кресла спинками к стене. Перед ними журнальный столик. (Мастера спецдизайна обдумывали, как расставить.) На стене между креслами и дверью высоко -- картина. В левом от дверей дальнем углу -- ниша, наполовину задернутая красной гардиной, там виден угол кровати. -- Куда сядем? -- Петров пошарил глазами. -- Ну, вот, пожалуй, сюда. Показал мне на одно кресло, сам сел в другое, слева от меня. Я достал сигареты. Захаров принес пепельницу, придвинул стул и сел по другую сторону столика, лицом ко мне, полный внимания. -- Ты, кажется, тоже куришь? -- спросил его Петров. -- Да, курю,-- сказал Захаров и вынул из кармана нераспечатанную пачку "Столичных", но я не помню (и это важно!), чтобы он распечатал ее и чтобы хоть раз за все время этого нашего разговора закурил. Хотя прошлый раз курил очень много. Когда он показывал сигареты, я заметил, что у него на левой руке возле часов болтается прямоугольная штучка, что-то вроде брелка, но никак ею не заинтересовался. Разговор начался с пустяков, Петров сказал, что в Москве жарко, и спросил, не собираюсь ли я на дачу. Собираюсь. -- Будете там работать? -- Буду работать и разводить огород. -- Как этот ваш селекционер? -- засмеялся Захаров. -- Примерно так. -- И что же вы там выращиваете? -- спросил Петров, -- Да так, всего понемножку. Огурцы, лук, петрушка. -- Да. Ну, редиска, -- заметил он мимоходом,-- у любителей не всегда вырастает... Самодовольно переглянулся с Захаровым и покосился на меня, предвкушая мое неизбежное изумление его осведомленностью о моих огородных неудачах. Но изумления не последовало (хотя, будь я похитрей, может, и стоило ему подыграть). О том, что у меня редиска не вырастает, я недавно говорил кому-то по телефону, а что телефон подслушивается, я не сомневался. -- Между прочим, -- сказал вдруг Петров, поднимаясь, -- посмотрите, это очень интересная картина. По-моему, это ваши герои, а? Я тоже (прошу читателя сохранить в памяти этот момент) поднялся, подошел к Петрову и задрал голову (простофиля). На картине были изображены мальчики, тянувшие сетью рыбу. -- Это мои герои? -- удивился я. -- Ну, деревенские мальчишки,-- объяснил Петров. -- Мне кажется, это что-то в вашем духе. Это у них бредень, что ли? -- Не знаю, я не рыбак, -- сказал я. Мы сели на свои места, я закурил и сказал, что долго думал о нашем предыдущем разговоре, не знаю, что все это означает, но если это не ловушка и не провокация (Захаров при этом, конечно, схватился за голову), а мои собеседники всерьез думают о том, как вернуть меня в советскую литературу, то я готов предложить им реальный план. Для начала пусть будет издан сборник моих избранных повестей и рассказов на основе того, что было когда-то в "Новом мире", с включением повести "Путем взаимной переписки". Правда, повесть напечатана в "Гранях", но ее вполне можно опубликовать и здесь. В свое время ее чуть не напечатал "Новый мир", где она была даже набрана. Объясню читателю этих строк, что будь мое предложение обсуждено всерьез, я на подробностях настаивать бы не стал. Напечатают сборник или не напечатают, мне было в общем-то почти все равно. Главное было, чтобы оставили в покое. -- Хорошо, -- согласился Петров, -- А где издать вашу книгу? В каком издательстве? -- В любом, -- сказал я. -- Что значит -- в любом? Давайте подумаем, где у вас лучше связи. -- Связи есть у вас. Он не согласился и продолжал настаивать на том, чтобы я назвал свои связи, что меня несколько насторожило. Потом спросил, а как быть с Союзом писателей? Я сказал, а что Союз писателей? Он меня меньше всего интересует. Петров возразил, что без возвращения в Союз ничего нельзя сделать, и предложил, чтобы я позвонил С.С. Смирнову (в то время первому секретарю Московской писательской организации). Я сказал, что никому звонить не буду и к восстановлению в Союзе не стремлюсь. Тем не менее, Петров стал допытываться о моих связях среди руководителей Союза. Я от прямого ответа уклонился, хотя, правду сказать, никаких связей у меня там не было. Он опять спросил, кого я знаю из талантливых молодых писателей -- он хочет им помочь. Я повторил, что никого не знаю. Эти вопросы, думаю, задавались мне не в расчете на то, что я кого-то действительно выдам, а чтобы меня запутать и потом каким-нибудь случайно упомянутым именем шантажировать. А впрочем, не исключаю, что при их специфическом воображении им мерещилась какая-то тянущаяся за мной сеть, которую почему бы не вытянуть попутно основному заданию? Разговор, чем дальше, тем больше принимал зловещий характер. Тем не менее я старался объяснить им реальную ситуацию в литературе и в стране и даже выразил готовность составить объективную записку, но с условием, что она будет передана... "вашему шефу", сказал я, имея в виду Андропова. Стыдно признаться, но я тогда еще верил слухам, что Андропов из всех членов Политбюро наиболее умеренный и трезвый политик. Потом я это мнение резко переменил. Потом я думал (и сейчас думаю), что это был человек примитивного полицейского ума и несложного душевного склада, а может быть, даже и с некоторым психическим сдвигом, о чем говорят его стишки и статуя Дон Кихота в прихожей (к тому интерьеру Гиммлер или Торквемада подошли бы скорее). Никаким государственным мышлением он не обладал и не случайно свои реформы в области управления государством ограничил ловлей в банях намыленных нарушителей трудовой дисциплины. -- Очень хорошо! -- приветствовал мои намерения Захаров. -- Записку вашу мы непременно передадим. -- Да, -- сказал Петров, -- такой документ, безусловно, необходим. Но мне лично хотелось бы, чтобы в этом документе вы рассказали подробно, каким именно образом вы выходите на связь с иностранными корреспондентами, как эти связи развиваются... Этим предложением он поставил меня на место, я вспомнил, с кем имею дело и понял, в какую смешную и жалкую ситуацию сам себя загнал. Петрову было, может быть, неизвестно, но я-то знал, что у него и у меня были предшественники по разговорам такого же рода. Кто-то из сыщиков прошлого (кажется, это был знаменитый Судейкин) на предложения допрашиваемого нигилиста по коренному переустройству России говорил приблизительно так: "План ваш мы непременно рассмотрим, а пока будьте любезны составить список всех ваших сотоварищей, их фамилии, клички, приметы и адреса". У меня у самого в одной из неоконченных глав "Чонкина" уже написан был эпизод, где селекционер Кузьма Гладышев, оказавшись в оккупации, приходит к немецкому коменданту с предложением обеспечить всю германскую армию овощами путем повсеместного распространения ПУКСа (теперь этот гибрид переименован селекционером в ПУКНАС, то есть ПУТЬ К НАЦИОНАЛ-СОЦИАЛИЗМУ). На что комендант обещает обязательно предложение обсудить с высшим начальством, но пока желательно, чтобы господин ученый помог выявить в местности своего проживания партизан, жидов и коммунистов. -- А-а, -- сказал я Петрову, -- я думал, что с вами всерьез можно говорить. -- Именно всерьез,-- подтвердил Петров. -- Если вы хочете... то есть хотите нарисовать объективную картину, то для полноты ее... -- Ладно,-- сказал я, -- это, видно, разговор бесполезный. -- Нет, почему же. Нас сегодняшнее положение очень волнует. -- Не похоже, -- не поверил я. Но все же стал что-то объяснять. В общем и на конкретных примерах. Стараясь ограничиться положением в литературе. -- Вот, представьте себе, один писатель принес в редакцию рукопись... -- Какой писатель? -- перебивает Петров. -- Неважно. Вот он приносит рукопись... -- Как его фамилия? -- Войнович. -- А-а, -- Петров теряет интерес к тому, что случилось с рукописью и с писателем. Заходит разговор о Литературном фонде, Петров интересуется, член ли я этой организации. Я сказал: нет. -- Вам сообщили, что вы исключены? Он мне опять дает понять, что ему про меня все известно, а я опять понимаю, что ему известно только то, что подслушал. Кому-то недавно я говорил по телефону о моем необъявленном исключении из Литфонда. Интересно, он думает, что я дурак, или сам дурак? -- Нет, не сообщили. -- А откуда ж вы знаете? -- Мне одна женщина сказала, -- Какая женщина? -- Которая там работает. -- А как ее фамилия? -- А зачем вам это знать? -- Ну как же? Нам же нужно знать, можно ли доверять ее словам. -- Вы можете не доверять и проверить сами. Позвоните туда и спросите. -- Нам самим неудобно звонить. Знаете, сразу пойдет слух, что вами интересуется КГБ. -- У вас там есть свои люди, вот вы им и позвоните. -- Какие свои люди? -- изумляется невинный Захаров. -- Ну есть. Один, -- говорит Петров, как бы выдавливая из себя признание. -- Вот у этого одного и спросите. -- Это тоже неудобно, он может разболтать. -- Ну, я думаю, вы как разведчики уж куда, куда, а в Литфонд проникнуть сумеете. Тут я посмотрел на Захарова и заметил, что он неестественно держит руки, вытянув их вперед и сжав кулаки. Глянув на его руки, я увидел, что предмет, вначале принятый мной за брелок, вывалился у Захарова из рукава и болтается, как мне показалось, на двух проводах. -- А это что? Микрофон? -- спросил я и протянул руку, чтобы микрофон этот вырвать, но Захаров руку успел отдернуть, а с Петровым (внимание!) случилось что-то неожиданное. Он впал вдруг в какое-то странное состояние, захрипел, задергался, стал быстро и часто кивать головой, и бормотать: -- Мы с вами откровенно, вы с нами не откровенно, мы с вами откровенно... И так много раз. Я от неожиданности напрягся, смотрел на него, а он все бормотал одно и то же: "мы с вами откровенно, вы с нами не откровенно", вдруг завращал глазами, словно гоголевский колдун из "Страшной мести", стал приподниматься, тянуть ко мне руки и с ужасней гримасой, возникшей будто от нехватки дыхания, прохрипел: "Хочешь, я тебе расскажу про свою семью?" И тут же обмяк и сел, и стал, словно только проснувшись, приходить в себя. -- Не надо про семью, -- сказал я, потрясенный только что увиденным. -- Скажите мне лучше, кто вы такой? -- Ну, я начальник отдела, -- сказал он уже совсем обыкновенным голосом. -- Ответственный сотрудник Комитета -- добавил Захаров почтительно. Я посмотрел на них обоих. Они сидели на своих местах, в той же комнате, ничего не изменилось. Как будто ничего и не было. Но что-то все-таки было. Я испытывал ощущение, словно я или они, или я и они вместе побывали в каком-то ином измерении, а теперь вернулись и не можем вспомнить, о чем же шла речь до того. О чем бы она ни шла, я вдруг понял, что наш разговор затянулся и никакого смысла не имеет. -- Ну так вот что, -- сказал я, решительно и намереваясь уйти. -- Ни о какой откровенности нечего говорить. И не надо мне совать в нос микрофон. -- Да какая тебе...-- Я посмотрел на него и хотел сказать, чтоб не тыкал, но он сам поправился...-- вам разница, где микрофон, в рукаве или в стене. Вы же понимаете, что эта комната оборудована и что тут везде микрофоны. В словах его был резон. Я ведь не сомневался, что меня записывают. Что ж, своего образа мыслей я не скрываю. (Я тогда и в самом деле считал своим долгом говорить всем попадавшимся на моем пути функционерам правду в глаза", хотя толк от этого был такой, как если бы я то же самое говорил столбу. Потом я думал, что все мои старания говорить им правду были большой глупостью. Им, партийным, союзписательским, кагебешньш функционерам, поощрявшим ложь, надо было врать в глаза, во всех случаях и как можно больше, чтобы они в этой лжи потонули. При этом надо четко видеть и не переходить границу, где за ложью им начинается обман самого себя.) Я остался (а интересно, что бы было, если б попробовал уйти) и разговор наш продолжился. Поговорили о том, что у каждого писателя свой творческий метод. -- Вот Дудинцев, например, -- сказал Петров, -- пишет так. У него к стене прибиты такие карманы. Напишет несколько листов, кладет в один карман. Напишет еще -- кладет в другой. А вы не так пишете? -- Нет, -- говорю, -- я не так. Мой творческий метод состоит в том, что я свои листки прячу гораздо дальше. Так далеко, что, придя ко мне, вы ничего не найдете. После конфискации романа Гроссмана многие писатели овладели подобным творческим методом. На самом деле то, что я говорю -- чистый блеф. Подпольщик из меня не получается, я никогда ничего не умел таить и, видимо, не научусь. Все мои рукописи лежат у меня на столе. Иногда я пытаюсь их куда-нибудь спрятать, но потом забываю куда. Иные куски отдаю на хранение знакомым. А потом забываю, что кому отдал. А поскольку и они тоже забывают, то, может быть, и сейчас клочья моих рукописей заросли паутиной у кого-нибудь под кроватью. Петров вдруг, развернув кресло, садится лицом ко мне. -- Вот представьте себе, -- говорит он, -- Вы секретарь Союза писателей, а я писатель Петров. -- Представляю. Сейчас таких писателей очень много. -- Почему вы так говорите? -- оскорбился Захаров то ли за своего начальника, то ли за Союз писателей. Но Петров не обиделся. -- Вот вы узнали, что я, писатель Петров, печатаюсь в "Посеве". Вы меня вызываете к себе... -- Да не буду я вас вызывать. Печатайтесь, где хотите... Между тем со мной происходит что-то необычное. Мне кажется, я плохо слышу своего собеседника, переспрашиваю, напрягаюсь. Разговор явно идиотский, но я почему-то не пытаюсь его прекратить. Петров пристально в меня вглядывается (для того, наверно, и развернулся), словно пытается что-то определить по моему виду. Но вот, может быть, определил, поставил кресло на место и опять ленивый разговор о том, о сем, и, в частности, о КГБ. Многие к КГБ отно