Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это, пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то недоумение, не то досада пополам с нетерпением,- дело было в том, что я не мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть: я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком не знал. И тогда Дибров недовольно сказал: - У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не все работа у мельника, а стуку вволю. Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным. - Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив глаза.- Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается! Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно, но, как я мгновенно сообразил, и не нужно,- Дибров ведь не выводы делал о моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении. - Пойдем посмотрим, что можно будет сделать,- сказал он и поднялся раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами, что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу, стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока,- оно лоснилось и в то же время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил. Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой. - Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! - начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно, потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол... Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета,- он, ступая почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву. - Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно! Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам деньги! Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово подходит к нему! Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может случиться то, что происходило в таких случаях в детстве,- неудержимо постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я удержаться от ответной грубости, если б не Ирена. - Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня,- наверно, не заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь, черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы... Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно способен превратить в дурака... Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное сосуществование,- он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное вторжение и не назвал cвое имя-отчество, когда я представился ему: сам до того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже. Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест,- сидеть вдвоем в кабинете - значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением,- пепельница на первом столе отсутствовала. - Я лично не курю и просил бы... Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене. - Вас слушают,- неприветливо сказала она.- Алло! - Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун,- сказал я. - Здравствуйте... Николай Гордеевич,- на секунду запнувшись, ответила Ирена. - Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое место,- сказал я. - Вы, кажется, были в творческой командировке? - В кабинет редакции поэзии,- сказал я.- Номер моего телефона два девять ноль тридцать четыре. - Это любопытно. - Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь несколько попросторнее,- сказал я не столько ей, сколько Певневу. - Вот как! - Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина. Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну. Ирена слушала. - Вот именно. Просто толстая и глупая бабища,- сказал я.- Она не принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так сказать. - Я этого не знала,- живо сказала Ирена. - Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад, но это ведь не меняет сути. - Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя. Такие исправления лучше вносить до корректуры. - Пожалуйста,- сказал я.- Вы не могли бы навестить меня сегодня вечером? - Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы переработаете его, не нарушая идеи? - Жаль,- сказал я. - Хорошо. Потом сообщите мне... Всего доброго! - До свидания,- сказал я. Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых беспечальных цветов - голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый, желтый и фиолетовый, а все остальные - и прежде всего серый - исчезнут! Я ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного и громадного, что обрушится тогда на меня одного!.. Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый называет это для себя исчерпывающе точно: один - везением, второй - случайностью, третий - как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей, только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно - это то, что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно, чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из кабинета минутой раньше звонка Ирены. - Это говорит Альберт,- после моего отзыва сказала она басом, и я понял, что ей весело и рядом никого нет. - Ты что, один там? - Да, но могут войти. - Слушай,- сказала она,- я сейчас насчитала в городе шесть "Росинантов", и все они хуже твоего... - В десять раз! А ты где? - спросил я. - Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка... - По твоей вине,- перебил я.- Где мне ждать? Она сказала. - Только сам не выходи из машины, слышишь? - Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет минут сорок,- сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев. Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и взял размашисто-плавный темп как самый безопасный,- в этом случае ваш деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни грузовик, ни автобус, ни милиция... Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и "Росинант" завелся без прокрута ручкой, от стартера. - Соскучился? - сказал я ему.- А знаешь, кто решил вызволить тебя на свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой... Нет? Ты все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто золотой ребенок... Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький? Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному, ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему, понимаешь?.. Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было. У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку "Примы" и четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных, новых и почему-то теплых монет. Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо, празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все, что мне виделось,- люди, машины, дома, деревья,- все метилось каким-то чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает... Ирена появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и пакетами. - Ты кто? - сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и пакеты, а сама села рядом со мной.- Ты откуда? - спросил я. Ирена приложила указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до вечера. Заднее и боковые окна "Росинанта" плотно залепило снегом, и в чистый полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я ехал медленно и свободно - вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит нас, потому что в тот день этих "кому не надо" на улицах не было. Мы немного поколесили по центру. "Росинанта" влекла какая-то неведомая притягательная сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост. - Ты уже больше не шалавка, да? - спросил я. Она утвердительно кивнула головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного школяра, и мне стало трудно держать на руле руки. - Ты с ума сошел! Врежемся ведь! - шепотом сказала она.- Поедем за город. Что в радиаторе? Вода или антифриз? Я не ответил. Мир за окнами "Росинанта" быстро обретал свои повседневные краски. - До чего же ты дик! - погасше сказала Ирена.- Ну что я, по-твоему, не могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь сейчас! - Черта с два! - сказал я, потому что Ирена готова была заплакать.- Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху! - Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда... Волобуя покликал... и всех! Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие. - Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! - сказала Ирена, подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать... Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника: во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то самоуверенной и властной,- когда нас, например, обгоняла "Волга", она непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей безопасности за заснеженными стеклами "Росинанта". - Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха,- сказала Ирена.- И ты не позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня! Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки. Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть... Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес,- "Росинант" сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем - тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть "Росинанта" с места,- он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед. - Ты зря огорчаешься,- сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из ботинок,- все равно тут лучше, чем там,- показала она в сторону города. Ее изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в лад с моими усилиями переключала скорости.- Конечно! Я думала, что ты тащишь его вперед... Как Санчо своего осла... Помнишь? - Вот заночуем тут, тогда будешь знать,- сказал я. - Такая придорожная идиллия невозможна,- возразила Ирена,- любой проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она... Тут ведь рядом. В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. "Колхиды" и "Татры" тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего "Росинанта" взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно, понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и беспокоится... Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она моя жена. Никто. И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи "Росинанта",- шагах в двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна праздника. Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец "Запорожца" или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед "Росинантом" грейдер - трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на снегу - зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как это обычно случалось, когда я видел красное на снегу. - Кукуешь? - крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над Волобуем.- Не проскочил? - Буксует, гад! - Ну? - Засел вот, как видишь! - Чувиху, что ль, волокешь в лес? - Да нет... Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать,- сказал я. - Свисти кому-нибудь,- захохотал рыжий.- Залазь, покажешь место, где будете пилить елку! Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не ударив "Росинанта" выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до основания. - А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе? - Не знаю... Смотри вперед, а то сосну заденешь,- сказал я. - Неужели свежак? - азартно изумился он. - Ну, свежак, свежак,- сказал я. - Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с собой! - Грейдер он вел как игрушку по столу.- Пни заметны, так что не страшно,- объяснил он мне.- Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь! Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь - озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне. Мы сделали так, как он посоветовал,- развернулись на поляне в стороне от проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов. - Ну вот тебе и штраса. Подашь тут задом в прогал и...- Лохматый конец фразы рыжий досказал мне на ухо. Я достал четвертинку и всунул ее в карман его телогрейки. - Больше ни черта нету,- братски заявил я,- получка будет только завтра, понимаешь? Так что ты не обижайся, пожалуйста, добре? - Да ладно,- сказал он,- у самого-то осталось что-нибудь тяпнуть? Мне было бессовестно жаль четвертинки, и он это понял. - Как же ты без гари будешь? Не! Возьми назад. Бери-бери! Ты ж без заправки не справишься... Я благодарно сказал ему в душе, что он замечательная рыжая сволочь, и нахально забрал четвертинку назад. Остатком этого нашего великодня распоряжалась Ирена. Она не разрешила мне загнать "Росинанта" в прогал заросли, потому что в продолговатых радужных коробках лежали елочные шары, а их надо было развесить на можжевеловом кусте, стоявшем в середине купы. В серых бумажных пакетах оказались мои кульки с изюмом, тыквенными зернами и конфетами, что я приносил когда-то ей, и была еще бутылка шампанского, хала и банка маринованных слив. Был еще - первый за все мои тридцать лет! - новогодний подарок мне - ручные часы на белом металлическом браслете. Такие же самые, что я ношу и теперь... Когда она надевала мне их на руку, я глядел на макушку наряженного нами куста,- тогда волей-неволей приходилось подставлять лицо летящему снегу, а он, как известно, быстрей всего тает во впадинах глаз... В машине я сказал Ирене, что у меня было всего два рубля и на них вот закуплены пачка сигарет и четвертинка. - Значит, это водка у тебя звучала? - растерянно спросила она.- Ну и пусть! И хорошо! Все равно нам радостно! Было непонятно, кого она утешала - себя или меня - и что ей чудилось, когда "звучала" четвертинка... Тридцать первого мело снизу и сверху, и у подъезда, где я поставил с вечера "Росинанта", образовался сугроб. Было тревожно за нашу "штрасу", за шары на кусте,- их могло посрывать, и было досадно, что январь отделялся от меня еще целыми сутками - пустыми, липшими и ненужными. Я решил, что "Росинанту" лучше зимовать тут,- мало ли когда он может понадобиться, да и вообще будет веселей, если он останется дома, со мной. Кому-то же надо оставаться со мной? На улице мело во все концы и пределы, и на автобусной остановке люди жались кучками, чаще всего тесными парами. Во мне все больше росла тоска и обида на то, что наш с Иреной вчерашний день оказался скоротечным и обманным,- от него ничего не осталось, чтобы в этом можно было жить всегда. Во вчерашнем дне все было выдумано нами самими, потому что вернулись мы каждый к себе, поодиночке, в свою "волобуевскую" реальность. И Волобуй, между прочим, никакой не мажордом, а законный Иренин муж, отец ее и своего ребенка. А я - приблуд! К тому же - нищий. Нищий приблуд-пристебай с помпоном на финском берете! Флакона духов не мог подарить ей! Что может быть унизительнее?.. А как я принял от нее часы, господи! Растрогался, видите ли, а того не подумал, что они могли быть куплены на деньги Волобуя! На его выслуженную в тюрьме пенсию!.. Я не стал дожидаться автобуса и пошел пешком, уверив себя, что у меня нет четырех копеек на билет. Нет и не будет, и январь мне ничем не поможет, и что так мне и надо! Я шел и ждал, что с меня вот-вот снесет берет, но что я не погонюсь за ним и не подниму, потому что это тоже надо было, чтобы его сорвало и унесло метелью. Она мела, задувала то с боков, то в спину, а надо было все время хлестать мне в лицо, и я несколько раз переходил на противоположный тротуар, возвращался назад и опять пересекал мостовую, но везде оказывалось то же самое. На мосту я снял часы и швырнул их через перила. По моему расчету, они должны были долететь до воды за пять секунд, и за это время я трижды мысленно поймал их и четыре раза бросил снова. После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя это открытие ничего не меняло,- если Ирена и купила часы на свои деньги, жить-то она будет за счет Волобуя,- все же я испытывал какое-то очищающее меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи "Серебристый ландыш" и синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под правой мышки под левую, а из-под левой - под правую. Тогда она звонила - сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало... Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке - сначала в кухне, затем в коридоре, а после в комнате... В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: "Пусть новый год войдет твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве белой птицы альбатроса тчк твой альберт". Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос - птица скорей всего черная, а не белая!.. С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней непрерывно - на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать, помилован я или обречен,- мне не верилось до конца, что "Альбатросы" в самом деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба стула, чайник, вилка, ложка, пепельница - строго-настрого определились на отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например, всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него была приподнята,- только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх,- тоже только возьми, пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и крошил его на заснеженном кузове "Росинанта" - воробьям. В автобусе я спешил поблагодарить кондуктора за билет. Я был предельно чуток и вежлив со всем миром, задабривая и подбивая на ответное милосердие то неизвестное и безликое в нем, что грозило мне пятницей под семнадцатым числом. С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону, "ошибаясь номером". Так мы уточняли, что оба живы и здоровы. В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета: они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно-застенчив и склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева. Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу. Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном кабинете. Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки,- буквы разбегались, копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка: я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя,- в беде всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный победный вопль, когда ему выпадала удача в охоте или в схватке с врагом,- он вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в одиночку, он призывал на помощь! В "Росинанте" было холодней, чем на дворе. Я посидел с ним несколько минут наедине, пообещав ему новую резину на все четыре колеса, как только получим гонорар. Он сильно настыл, и клаксон звучал сипло и перхотно, так что никакого возвестно-торжествующего сигнала у нас не получилось. Певнев не поднял глаз, когда я вошел. Как всегда, он неважно выглядел за своим наискось развернутым столом,- свет от окна бил ему в затылок, отчего лицо его делалось в полутени еще более плоским и как будто заношенным. С тех пор как я вселился к нему, он, между прочим, ни разу не переменил галстук - конопляно-зеленый, перекрученный, как мутовка, и рубашки тоже менял редко,- возможно, потому, что они были немаркого цвета. Если бы Певнев не был по отношению ко мне такой занудой, я бы давно, пожалуй, посоветовал ему - как коллега, конечно,- навести порядок в своей одежде, и прежде всего подумать о кальсонах: когда он сидел, кальсоны всегда выпрастывались из-под штанин. Сам он, понятно, не замечал этого, но каково было другим видеть издали, от дверей, раздерганные концы тесемок на его худосочных лодыжках! Можно ведь скрадывать их носками, а не повязывать, черт возьми, поверх! Я бы попросил его уважить кое в чем и меня,- не шмурыгать, например, поминутно каблуками ботинок по полу, потому что трение резины о паркет исторгает такой же царапающий душу звук, как и скрежет зазубренного скобла по стеклу. Певнев читал не то "Огонек", не то "Крокодил" и не ответил на мое приветствие. Мне подумалось, как прочно и густо соединилось и перемешалось в нем ничтожное с жалким и что дурное в соседе аморально оставлять незамеченным. Особенно тогда, когда ты ощутил за собой кое-какую личную силу. Верно же? Поэтому я сказал ему, что мне показалось, будто я поздоровался с ним, войдя в комнату. Он буркнул, что это, мол, вполне возможно. - Я убежден, что поздоровался с вами,- сказал я. - А вас к этому никто не вынуждал,- ответил он. Я объяснил, что дело не в нем, а во мне, так как я поневоле должен быть с ним вежливым, раз он сидит со мной в одной комнате. - Это вы сидите со мной, а не я с вами! - взорвался Певнев.- А кроме того, я не считаю для себя обязательным быть с вами вежливым! Я сказал, что в таком случае он может считать, что я не считаю для себя обязательным с сегодняшнего дня курить в коридоре. Он ничего не ответил, и я разделся, сел за свой стол и с отвращением закурил, потому что на голодный желудок курить не хотелось. - Что вам, товарищ Певнев, не нравится во мне? - спросил я. - А почему вы должны обязательно нравиться мне? - сказал он.- Вы же не балерина? - Вроде бы нет,- рассудил я,- а вы питаете к балеринам особую симпатию? - Я ни к кому не питаю особых симпатий,- ответил он раздраженно.- И не мешайте работать! - У меня создается впечатление, что вы не очень любите людей, не уступающих вам в физическом обаянии,- сказал я,- и если это относится только к мужчинам, то можно предположить, что вы находитесь в климактерическом периоде. Мне тогда показалось, что Певнев собрался встать и выйти, но он только шмурыгнул каблуками по полу и остался на месте. Я снял телефонную трубку и позвонил Ирене. Она отозвалась слабым тусклым голосом. - Рад вас приветствовать, Альберт Петрович! - сказал я нежнее, чем нужно было. - Я одна,- ответила Ирена.- У тебя что-нибудь случилось хорошее? - Да! - сказал я.- Сегодня утром. - Что? Журнал пришел? - Совершенно верно! - Ну? Говори скорей! - Его повесть напечатана! - Чья? - Ну того, кто там на снимке. Он совсем не похож, и я его не узнал... - Господи! Поместили чужой? - Нет. Просто он вышел чужим. Самонадеянным и надутым,- сказал я. - Ну еще бы! Поздравляю тебя! Так им и надо!.. - Я заверил там, что вы тоже придете сегодня. - Куда я приду? Что ты выдумываешь? - Там просили не позже семи,- уточнил я время - Это невозможно. - Там гарантируют достойный нас прием,- пообещал я. - Нет... Принеси мне, пожалуйста, журнал на работу Я несколько дней буду тут одна, понимаешь?.. Ну все. Ко мне пришел автор. До свидания. - Ну разумеется. Черные костюмы, белые рубашки и темные галстуки,- сказал я в немую трубку, для Певнева.- В том-то и дело,- помедлив, сказал я опять.- Там убеждены, что вслед за талантами непосредственно идут те, кто способен ценить их. Вот именно! Я заеду за вами на своей машине. До свидания. Видел бы Певнев мою машину! В первых числах февраля мальчик в больших лыжных ботинках принес мне утром извещение на денежный перевод. Цифра была четырехзначная. Я поблагодарил мальчика и не узнал свой голос - он срывался на какие-то колоратурные ноты. На улице было тихо, морозно и сияюще, но я чувствовал себя так, будто отстоял на траулере две бессменные вахты в штормовую погоду,- меня пошатывало и водило по сторонам. На почте росла в зеленой кадке серая пальма, и я посидел за ней на подоконнике, а потом кое-как заполнил талон перевода. - Сберкасса в пятом окне. Будете оформлять вклад? - спросила кассирша. Я сказал "нет" и снова не узнал свой голос. У меня разболелся затылок и перед глазами миражно мельтешились два красных светляка. В телефонной кабине - там же, в почтовом зале,- на деревянной полочке лежали белые женские варежки. Из раструба одной из них торчал кончик пятерки и автобусный билет. Я сообщил Ирене, что получил гонорар и нахожусь на почте. Она помолчала и сказала, что рада это слышать. - Я неважно себя чувствую и боюсь не дойти домой,- пожаловался я. - А как же быть, Николай Гордеевич? Я сдаю на этой неделе вашу рукопись. Вы когда уезжаете? - спросила Ирена. - Я буду сидеть тут за пальмой,- сказал я. - А прислать вставки с кем-нибудь не сможете?.. Ну что же делать. Тогда я подъеду минут через пятнадцать сама. Адрес ваш у меня есть... Я прошел за пальму и стал смотреть в окно. Боль в затылке и миражные светляки не пропадали, и я вспомнил Бориса Рафаиловича и тетю Маню и подумал, что им купить. Потом я увидел Ирену. Она перебегала улицу прямо напротив почты, расставив руки, как бегают дети по льду. Шапка на ней сидела набекрень, и на руках были белые варежки. - Что с тобой? - спросила она, когда зашла ко мне за пальму. Варежки ее были такие же, что лежали в телефонной кабине. Такие же самые.- Что случилось? Тебе плохо? - Да нет. Уже нет,- сказал я.- Просто мне не удалось преодолеть звуковой барьер. - Какой барьер? О чем ты говоришь? - О своем авторстве,- сказал я,- высота и скорость оказались большими, а голова маленькой. Не вынесла... - Глупости! Ты просто устал... хочешь, посидим где-нибудь в кафе? Днем там, наверно, бывает пусто. - У меня дома новогодний подарок тебе. Может, заберешь? - сказал я. - Не хитри,- поморщилась Ирена. - Кукла-неваляшка и духи. С тридцать первого декабря лежат. - Почему же ты молчал все время? - Все стоило около четырех рублей, но сегодня мне не стыдно подарить тебе это,- признался я. - Потому, что имеешь возможность купить подарок подороже? Я снял с ее левой руки варежку и заглянул внутрь. Там лежал автобусный билет и пятерка. Телефонная кабина плохо проглядывалась из-за пальмы, и я сходил к кабине, но ничего там не обнаружил. - Ты в телепатию веришь? - спросил я и рассказал о варежках. - Пойдем домой, я провожу тебя,- беспокойно сказала Ирена. - Думаешь, я спятил? Я видел варежки так же отчетливо, как вижу сейчас тебя,- сказал я. - Ну и ладно, и пусть! - Но я же их трогал,- сказал я.- И билет видел. И пятерку! - Когда ты звонил, у меня не было ни билета, ни пятерки. Ее принес Владимир Юрьевич перед моим уходом, когда я уже оделась. Пойдем, пожалуйста, домой! На улице Ирена приказала мне идти впереди, и, когда возле гастрономических магазинов я задерживался и оглядывался на нее, она стопорила шаг и тоже оглядывалась назад. Мы впервые были у меня дома вместе. Ирена сняла варежки и шапку, а шубу запахнула на себе как перед дальней дорогой, и я не стал просить ее раздеться и сам не снял куртку. Кукла и духи стояли на откинутой крышке секретера возле свечек, и Ирена прошла туда мимо незаправленной раскладушки как по обрыву над пропастью. - Больше у меня ничего нет,- сказал я ей вдогон. Я имел в виду не только духи и куклу. Кроме халы и растворимого кофе, дома ничего не было из еды.- Может, мне все-таки сбегать в магазин за чем-нибудь? - Нет-нет! Я тороплюсь на работу,- не глядя на меня, жестко ответила Ирена. Тогда я сообщил ей, сколько получил денег. Она нервно толкнула куклу, и та прозвонила печально и чисто.- Ты в самом деле... почувствовал себя на почте плохо? - Ничего я не почувствовал! - сказал я.- И ты тоже с некоторых пор ничего не чувствуешь! Наладились дома отношения с нового года? Она как под хлыстом обернулась ко мне. - Я лучше уйду! А то мы сейчас поссоримся... Я знал свою способность к мгновенному саморазорению и к оскорблению того свято-заветного, чему в эту секунду безгласно кричишь-каешься в своей преданности и любви. Я знал за собой эту темную и беспощадную силу слабости и, чтобы не дать ей обрушиться на Ирену, сказал, что я детприемовский подонок, что у меня ничего не болело и не болит и о варежках я наврал с умыслом, чтоб заманить ее на Гагаринскую. - Вот! - сказал я.- Нравится? - Не болтай! - заступнически сказала Ирена издали.- Ты все это придумал на себя сейчас! Я же вижу... Глупый! Пойдем, пожалуйста, отсюда. Нам нельзя тут быть. Мы тут чужие... - Куда мы пойдем? В издательство? - Поедем к себе в лес. - Он же не вездеход,- сказал я о "Росинанте". - А может, тот человек опять там окажется с трактором. - Это был грейдер,- сказал я.- И что тот человек подумает о нас? Тебе же это не безразлично, правда? - Совершенно безразлично. Важно, что я сама подумаю о себе и о тебе. Это н