Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     Изд: "Вагриус" www.vagrius.com
     WWW: http://www.vagrius.ru/books/2/yampo_01.shtml
     OCR: Шауль Резник 
---------------------------------------------------------------




     В очень давние  времена  мы  с ним учились в Единой трудовой  школе  по
Дальтон-плану. Тогда сочинения писались коллективом,  и пока все по очереди,
брызгая  пером, пыхтели над  тетрадью, он на улице гонял мяч, или стрелял из
рогатки, или дразнил сумасшедшую старуху, но на уроке он первый подымал руку
и  вслух, с выражением читал коллективное сочинение, и учительница говорила:
"Молодец! Прекрасная дикция".
     Это  был толстый, белобрысый, вздорный  мальчик в  спортивных гольфах и
заграничном  берете  с  пушистым  алым  помпоном,  единственный  сын модного
дантиста с Крещатика, и уже в те тощие годы он имел фотоаппарат "зеркалку" и
ружье "монте-кристо", по  каждому поводу  говорил: "Люкс!  Экстра!",  и  его
звали "Мара-француз". При опытах качественного анализа  ему подливали серную
кислоту,  часто  давали  под микитки, а он  терпел и не  жаловался,  только,
вставая с земли и отряхивая  пыль, говорил: "Эх вы, эмпирики". Ему добавляли
и за это. А он, вторично отряхиваясь, бубнил:
     "Ну и что, нумизматики". Любое редкое или непонятное слово в его  устах
превращалось в  ругательное.  Так как  он имел  обыкновение сидеть  в каждом
классе по два года, я скоро потерял его из вида.
     Мельком я встретил его уже только во время войны. Еще у костелов Львова
стояли  в засаде камуфлированные  танки,  по улицам  брели  зеленые  колонны
пленных немцев, то здесь, то там рвались , мины замедленного действия, когда
в сумбуре только что освобожденного города из  роскошного подъезда гостиницы
"Жорж" меня окликнули:
     - Эй ты, эклектик!
     Навстречу  шла  румяная,   плотная,  счастливая  физиономия  с  пышными
бронзовыми бровями.  Мера-француз  был в  новенькой  стальной,  с  сиреневым
генеральским  отливом  габардиновой  гимнастерке,  без погон,  в новых синих
диагоналевых галифе  и  сапогах-бутылочках, не  военных, но  имеющих  прямое
отношение к войне на высшем интендантском уровне.  Он тоскливо скользнул  по
моей  выгоревшей  пилотке, кирзовым  сапогам  и  кобуре  из кожзаменителя  и
спросил:
     - Ну, как тонус? На уровне или не на уровне?
     - А ты что тут делаешь?
     - Я по тылу, - сказал он загадочно.
     -  Что  это значит,  по тылу? Он рассмеялся  и  потом серьезным шепотом
спросил:
     - Слущай, я только на "У-2" прилетел из Киева, не знаешь, где тут можно
копнуть сахарин?
     - Какой сахарин, зачем сахарин? Он с жалостью на меня посмотрел.
     - Марат! Марат! - закричали из длинной, черной машины "Форд-8".
     -  Алла верды, спаси нас господи, -  он помахал мне ручкой, сел рядом с
шофером в кожаном  картузе и  укатил. И вот  однажды,  уже  в глубоко мирную
пору, горящая путевка  загнала  меня на  минеральные  воды. -  Симтоматичный
молодой  человек! - услышал я на  санаторской террасе знакомый голос. Передо
мной стоял толстощекий мужчина с широко открытыми, жадными ноздрями.
     - Неужели, Марат, ты болен!
     -  Модус  вивенди!  Жру  канцелярские  кнопки  в  майонезе!  - И он так
громогласно  захохотал,  что  воробьи, клевавшие  крошки,  прыснули  во  все
стороны.
     - А что это у тебя?, -вдруг спросил он.
     - Копирка. У него засверкали глаза.
     - А зачем тебе копирка?
     - Сочиняю.
     - Схвачено!- сказал он. - Из головы или из фантазии?
     - По-разному.
     - И сколько за это платят?
     - Тысячу рублей за страницу, - вдруг сказал я.
     -  Не свисти, - и взглянул искоса: "А  может, правда?" Марат оказался в
санатории  знаменитостью  и  наполнил  его  размеренный  скучный  распорядок
веселой паникой.  Еще издали слышно было, как он  приближается, в те времена
он, согласно моде, носил  грандиозные башмаки  толстой подошве чуть ли не из
автомобильных  шин,  и казалось,  что  для них  нужен был специальный гараж.
Приходил он в столовую настежь раскрыв двери, помпезнный, с трубкой  в зубах
и в ситцевом с цветочками картузе "Олег Попов", отчего его круглое, веселое,
выбеленное природой лицо шалуна было еще  декоративнее, и,  расставив  ноги,
провозглашал:
     -  С  категорическим  приветом! Оглядев  шведский  стол  с  морковкой и
сельдереем, он каждый раз говорил:
     - Надеюсь,  сегодня не викторианский  день, а колориткая пища. Вслед за
этим, стуча  башмаками, он  проходил к своему месту у мраморной  колонны  и,
расставив  локти и уже не обращая ни на  кого внимания, накидывался на  еду,
будто подбрасывал лопатами уголь в топку, и за  столом раздавалось чавканье,
урчанье и хруст  костей, как в львиной клетке. Он жрал купленную им на рынке
копчушку,  закусывая,  как  яблоками,  цельными  помидорами,  потом  запивал
стаканом казенной сметаны, съедал  сковородку с жареной картошкой  и луком и
затем кричал официантке:
     - Оля, восемьсот восемьдесят восемь стаканов чая!  После завтрака Марат
звонил  куда-то.  "Беспокоит  -Христофоров.  Скажите,  пожалуйста,  в  ваших
палестинах нет Люминарского?",  или: "Там Швачкин не просматривается?" И еще
он  обязательно у какой-то Мариэтты Омаровны, как о погоде, осведомлялся: "У
шефа сегодня  глаз прищурен  или не прищурен?"  Согласно  диплома, Марат был
инженер-экономист,  но никогда еще не  работал  по специальности,  а  служил
секретарем у лауреатов ("После  войны я  был заместителем академика  Иоффе и
певицы  Барсовой"},  потом носил  мореходную  фуражку ("У меня вестибулярный
аппарат в порядке"), теперь он числился по рекламе в Министерстве торговли.
     - Жизнь человека - есть игра, - объяснял он. Так как он часто уезжал по
каким-то делам и в эти дни  не обедал, а иногда и не завтракал и все это ему
сохраняли,  то  на  столе  выстраивалась  целая батарея  кушаний,  прикрытых
тарелками, и он по приезде, не сортируя, уничтожал все подряд.
     - Приятного аппетита, - говорили ему.
     - Адекватно,  - отвечал Марат, не  поднимая  головы и не отвлекаясь  от
еды.  Наконец он  насыщался, запивал  вперемежку  многочисленными  стаканами
кефира,  киселя  и компота из  сухофруктов и,  расставив  локти,  принимался
спичкой тыкать в зубы.
     - Перекинемся? - предлагал он, встряхивая шахматную доску.  Расставляли
фигуры.
     -  А  Годунов  меж  тем  приемлет  меры,  -  урчал  Марат,  хищно,  как
продуктовый  склад, оглядывая  шахматную  доску.  Он  жал  ручной  эспандер,
перебрасывая его из руки в руку и тренируя ладонь.
     - А  вот мы хлопнем ладью, - сообщал он,  берясь за фигуру,  -  нет, не
торопитесь, многоуважаемый  шкаф, она вот куда  хочет Каково  теперь  вашему
ферзю? Непроходимец! ~ Иногда шли в биллиардную, брали с собой пиво, ставили
бутылки  у  стены.  Марат  долго   ходил  вдоль  бортов,   намеливая  кий  и
прицеливаясь, и наконец заказывал:' "Бью  в Марью Ивановну" или "Бью в Тулуз
Ла-трек!" и ударял с такой силой,  что  шары искрились или  перелетали через
борт и, стукаясь об стену, отбивали штукатурку.
     - Вот в таком ключе! -  говорил Марат.  Он  как никто другой подходил к
санаторной   жизни    своей   полнокровной    корпуленцией,    бессмысленной
жизнерадостностью,  высокопарной  бездеятельностью  своей  натуры. Кварц  он
называл "Под солнцем  Мексики", стоя  под  горячим душем, распевал:  "Хороша
страна  Болгария, а Россия лучше всех" - и  ранним утром  ходил по коридору,
стучал во все  комнаты: "Аврора! Вставайте на поток взвешивания".  Переимчив
он  был,  как  скворец, и любознателен  удивительно.  В  санаторий  приехала
интеллигентная седая дама - доктор биологических наук. Через час Марат отвел
меня в  сторону и шепотом, давясь от смеха, рассказал, что черепахи сходятся
на трое суток.
     -  Вот это  да! Сизифов труд. - Он никак не мог успокоиться. Вечером он
сообщил мне, что предельный возраст льва 35 лет.
     - Лев не идиот, знает, когда скинуть копытца. А одноклеточные организмы
- кошмар! - практически бессмертны, разделились на  две клетки, и  уже новый
паспорт. Прохиндеи! Он рассуждал о животном царстве, как о публичном доме.
     - Побаловалась день, и хватит, - сказал он про бабочку. - Безнадежна! В
санатории  обитал  в то время крохотный,  допотопный  старичок  эллинист,  с
седыми,  до  плеч,  волосами  и  жадно  постными  глазами,  устремленными  в
неведомую дал".  Марат пытался выжать из него сведения, какие отношения были
у Венеры  с Марсом: они жили или не жили? Утром после зарядки с гантелями он
кричал с балкона на балкон:
     - По сравнению с вами, профессор, я варвар.
     - Молодой человек, вам до варварства тысяча лет.
     - Десять с  фунтиком!  -  отвечал  Марат. - Снимаю  перед  вами  шляпу,
профессор,  вы  виртуоз. А скажите, какие отношения был" у Фаэтона с Юноной,
они жили или не жили? К концу срока Марат получил телеграмму: "Множество лет
счастья  тебе желаем Эдем земной и море наслаждений". Внизу от телеграфистки
стояло: "Эдем, верно?" Так  узнали,  что у  Марата день рождения. Вечером на
санаторском  микроавтобусе поехали  в  знаменитый кавказский  ресторан,  тем
более  что  в столовой  висело  объявление:  "Сегодня ужина не будет,  будет
лекция о долголетии". По дороге наскочили на автомобильную аварию - в кювете
лежал  "Москвичок",  хозяин   растерянно  стоял   на   шоссе.  Шофер   хотел
остановиться, но Марат авторитетно сказал:
     --Меня   не  интересуют  неудачники,   я  подсчитываю   людей,  которые
преуспевают.  И автобус легко покатил дальше. Мест, как обычно, в  ресотране
не  было,  но  Марат  куда-то  исчез,  и  вскоре  официанты  стали  под  его
руководством  приносить  соломенные  стулья  и   устанавливать  в  саду  под
китайскими фонариками. Кто-то из пришедших ранее запротестовал. Марат сказал
ему:
     -  Тише, тише, вы измеряли  давление? В это  время  прибежал метр, стал
раскланиваться. Марат равнодушно протянул ему руку.
     -  Сделайте  там шампанское  и  "табака". Скоро  целая  делегация белых
официантов  во главе  с  черным метром стали  приносить вулканические  блюда
"табака"  в кратерах из  зелени. Поднялся пиршественный гам.  Все потянулись
чокаться с Маратом. И, гладя на эту сияющую во главе стола роскошную, словно
обесцвеченную в растворе физиономию, странно было  слышать, что все его, как
мальчика,  окликали -  Марат,  и  как-то  даже забывалось,  что  это фамилия
великого французского революционера. Марат поднял бокал.
     -  За тех, кто в море, на вахте и гауптвахте! Интеллектуальная  девица,
за  которой  он в  последнее время красиво  ухаживая и  которой было немного
стыдно за него, игриво сказала:
     -  Ах,  боюсь,  с  меня  будут  снимать  оттиски  пальцев.  Шепотом  ей
разъяснили:
     - С вас будут снимать оттиски е г о пальцев. Много лет после этого я не
видел Марата, и вдруг в метро кто-то рядом громко произнес:
     -  С  категорическим приветом!  Из  суетливой городской толпы отделился
Марат.  Был  он  в шубе  с  бобровым воротником, боярской шапке  с бархатным
лиловым  верхом, какую  носили  академики,  архиереи,  лауреаты  живописи  и
разбогатевшие  молодые  пробойныее  поэты,  с  толстой  самшитовой  палкой с
серебряным набалдашником, придававшей ему особую вальяжность.
     -  В вашем лице  я  приветствую ваши щеки,  -  сказал  он придурковатым
голосом.
     - Как здоровье, Марат?
     - Вскрытие покажет, - и он громко захохотал, рот его был избит золотом,
как ломбард. Ни о чем не спрашивая, Марат бесцеремонно вынул; у меня изо рта
трубку и прочитал на ней: "Главтабак".
     -  Как  пишут в газетах - комментарии  излишни, -  сказал он. И показал
свою массивную, благородно-коричневую, обугленную:
     -  Бритиш!  Дали  боцману  прокурить  в  кругосветке,  слышишь,  пахнет
Сингапуром.  Он  внимательно  оглядел  меня, пальто,  шляпу,  шарф, особенно
мокасины.
     - Суоми? - осведомился он.
     - Нет, в ГУМе.
     -  В переходный период  надо иметь  своего портного, своего цирюльника,
своего дантиста, - сказал Марат. - Между прочим, закройщик-еврей из Варшавы,
Гидеон  Михайлович,- Могу презентовать. У меня двенадцать костюмов. А что? Я
открываю шкаф  и спрашиваю: "Костюмы, вы просите кушать? Нет? Висите!" Марат
поиграл ключиком зажигания.
     - У тебя кара все нет?
     - Такси.
     - Я вот выпил, оставил машину в гостях,  - сообщил он. Потом завистливо
взглянул:
     - Не женился?. А я вот уже третьей парашют привязываю,
     - Что так?
     -  В каждой семье бывают  опусы;  - отвлеченно  сказал Марат. - Правда,
парторг говорит: "Девку имеешь - имей! А семью  цементируй. Философ...  - Он
засмеялся,- Живу пока на  орбите, бокс оборудовал, зеркало, античное кресло,
открыточки-люкс,  принимаю  свою  солистку  в  авто,  -  Марат  хохотнул.  -
Калорийная фигура.  Мужу семьдесят пять  лет, семьдесят пять, повторяю. И он
умирает  по  ней.  Умирает - не  то  слово, посылает хризантемы,  шоколадные
наборы. Моя любовь! Она  красивая - это не то слово. Корифейка! Это явление!
Моя болевая точка.- Лицо его  затуманилось. -  О,  рассказать мою жизнь, это
роман "тысяча и одна ночь" и  "тайны  парижских трущоб"  Эжена Сю. Я  прошел
огонь и воду и медные трубы, медные трубы, между прочим, фигурально
     - А где ты сейчас работаешь?
     -  По музыкальной части, - небрежно ответил он.- Мельпомена. Слыхал? Но
есть  идея  перейти  в  юридическую  практику.   С  точки  зрения   мирового
пульверизатора. Холодильник, между орочим,  могу  устроить -  "Ока". Справку
врачебную можешь сделать, что нужен холодильник для лекарства?
     - Какого лекарства?
     - Матка боска, ну ты вроде хворый.
     - Кстати, это бывает.
     - Тогда две справки. Схватываешь? Прощаясь, он вдруг печально сказал:
     -  Это,  между  прочим,  правильная наука - диалектика, все течет,  все
изменяется. Салют! Соединимся по бильдаппарату. После этого Марат  нанес мне
визит. Звонок был, словно горит дом. Только я открыл двери:
     - А  какие у вас потолки - два семьдесят? Паркет югославский? И, еще не
сняв  па^то, в шапке  прошел по комнатам, заглянул  на кухню, открыл дверь в
ванную:
     - А плитку надо  бы розовую или голубую, унитаз  же  изысканно  черный.
Сориентировался? Главное, друг, декорум. Через десять минут он уже  принимал
ванну, и слышно  было, как  он под шум воды мурлыкал: "На пыльных  тропинках
далеких  планет  останутся  наши  следы"...  Я пошел в  гастроном,  а  когда
вернулся, Марат,  завернутый в мохнатую простыню, стоял на кухне у открытого
холодильника  и жадно пил молоко прямо из бутылки. У меня было ощущение, что
это  я пришел к нему в гости. Закурив  кубинскую сигару и пуская фигурно дым
кольцами,  Марат в  моем халате и шлепанцах  отправился осматривать  книжные
полки.
     - Толстой, Гоголь, Салтыков-Щедрин,  все  классики. Наивно.  Мельком он
взглянул на фотографию Чехова в 1900 году и заметил, что тот в новом хорошем
костюме в полоску и сидит в плюшевом кресле.
     - Жили, не жаловались. Увидев альбом Ренуара, Марат возликовал.
     -  А,  Ренуарчик?  Крутые бабец,  правда? Фламандская  полнотелость, а?
Потом подршел к столу:
     - Что на станке? И, взглянув прялло мне в глаза, медленно произнес:
     - Каждый врет на своем участке?  Потом, выпив и закусив, развалившись в
кресле, он меня учил:
     -  Есть три  ставки - хватай  высшую!  Есть три девки -  валяй  лучшую!
Теперь он меня мучил каждое утро, ровно в восемь трезвонил телефон.
     - Ну  как,  стимулы есть?  - бодро  спрашивали из утренних пространств,
-Ну, не буду мешать тебе работать, рубай! Иногда он предлагал; -
     - Кооперируемся. Хрюкну в девятнадцать ноль-ноль по среднеевропейскому,
устроим небольшой  фестивальчик.  А может, варфоломеевскую ночку? В ответ на
бормотанье он говорил:
     - Хочешь  быть  моральнее других?  Но понемногу  и  Марат  стал линять,
появилась одышка, косолапость. Недавно при встрече еще издали за- кричал:
     -  Как пуяьс?  Голова  свинцовая? Вот  тут,  в  затылке, давит,  да?  -
допытывался он.
     - Да вроде нет.
     - А  где же, в висках? Так это мигрень.  -  Он был разочарован, будто я
его  обманул.  - Я больше не верю  врачам.  Я плюнуд на врачей.  Я  дошел до
Анохина, академика,  он  мне  сказал:  "Живите, как хотите, входите  в  свой
стереотип жизни, уговорите себя,  что у вас нет давления, и  его  не  будет.
Запрограммируйте  себе  давление сами!" Теперь,  я  волнуюсь по квадратам, -
разъяснил Марат.- Вот надо менять права- я волнуюсь по этому квадрату, оптом
надо делать  путевку в  Карловы Вары -  я перехожу на этот  квадрат,  а если
одновременно волноваться по всем площадям - инфаркт миокарда!
     Марат оценочно звглнул на меня.
     - Бегаешь от инфаркта?
     - Ну, минут десять, - лениво сказал я.
     - Десять? Бонжур с приветом! - Он захохотал. Я только десять минут стою
на голове по системе йогов. Чудесно. Амброзия!
     А потом открытый бассейн "Москва". Пощупай, - , он согнул руку, надувая
бицепсы,  - пловецкие мускулы! Вот  только не сплю, - грустно заметил он.  -
Жизнь  уже сделана игра сделана, ставок нет.  Марат  неожиданно  вытащил  из
кармана флакончик фиолетовой жидкости.
     -   Цюрих,  Швейцария.   Смазываешь  волосы,  седина  нежно  уходит   и
серебрится, все цесарочки сходят с ума. В последний раз я встретил Марата на
похоронах.  Он  опоздал  на гражданскую панихиду  и пришел, когда под музыку
выносили гроб.  Толстый, облезлый,  в замшевой дубленке и "иван-царевиче" из
нерпы,   которая,  казалось,  фосфоресцировала,   с  бутылками  шампанского,
рассованного по карманам, он сказал бурно и радостно:
     - Старуха бьет по нашему квадрату. Подошел потом к другой группе, и так
же радостно:
     - Идет бомбардировка, бомбы ложатся все ближе к нашему сектору.
     И потом еще радостнее:
     - Идем к финишу!



     -- Разрешите присесть за столик человеку, у которого не удалась жизнь.
     У него красивое миниатюрное личико змеи, бледное и напудренное, тонкая,
лукавая талия, рысистые ноги жуира,
     -- Подснежников! -- извещает он, садясь и томно кладя ногу на ногу.
     Некогда он кончил  прославленное хореографическое  училище,  танцевал в
академическом  оперном  театре,  и,  когда  выбегал   на  сцену,  перезрелые
театралки наводили на него перламутровые бинокли, и мучнистые руки их, как у
пьяниц, подрагивали.
     Потом  он  оказался  вдруг  в заштатной  областной оперетте, где  играл
венских  графов  и  баронов,  а в современных пьесах летчиков-испытателей  и
капитанов 1-го  ранга,  затем  долго кочевал с дикой эстрадной камарильей по
районным городкам и  номерным совхозам,  выбивал  чечетку, а теперь  на этой
захудалой,  забытой  богом  и  ЦК  профсоюзов  узловой  станции ведет  уроки
мастерства по  системе  Станиславского в балетной студии  при  Доме культуры
железнодорожников.
     -- И все через труляля! -- говорит он.
     Мы сидим  за  зеленым  пластмассовым  столиком  в  буфете  бывшего 1-го
класса, я в ожидании поезда, а  он зашел на огонек, как делал уже, наверное,
не раз, и изливает проезжему душу.
     При своих двадцати шести годах он уже пять раз женат, и  это  -- только
законно.
     Про жен своих, жуируя ногой, рассказывает:
     -- Первая была совершенно шедевральная девица, на высшем уровне Венеры,
дочь  полного адмирала. Выйдет из ванны, вся пахнет ореховым маслом.  Наяда!
Поклонение  волхвов! Звали ее Зюля, Зюлейка, черная, как цыганка, уникальные
ресницы, а фигура! А формы! Кариатида! Сколько у нее кавалероз-женихов было!
Один сын  министра  ухлестывал,  фирменный кар,  дача  на  Ни-колиной  горе.
Апломб!  Адмирал и адмиральша  во сне видели, чтобы они поженились -- одного
ранга, одной номенклатуры! А  я на себе обкрутил --  смог же!  Я  еще  тогда
учился, бедный был, на стипендии,  они  меня в дом  не пускали, они меня  не
признавали и третировали, как  могли, а я терпел -- моя возьмет! Она со мной
по  коммунальным  комнатушкам  таскалась,  совмещенный  санузел  терпела,  а
почему?  -- ноги  мои обожала. Мы поехали  на юг. Я  ее  целовал  на девятой
волне. Это был  единственный поцелуй в мире. И вдруг в один день  сломалась,
как кукла, увели, урвали ее у меня. Ну  зачем ей золотая клетка! Она мои  па
любила, она мою глупость ценила, мою дурашливость, легкое понимание жизни,..
Не надо  плакать! Кто  знает фактическую суть  своей судьбы! -- Подснежников
вытирает  платочком  слезу.--  Жизнь  подобна  неоновой  вывеске, постепенно
гаснет то  одна,  то  другая буква.  Абсент? --  он  глазами  показывает  на
бутылку,  и  я  наливаю  ему  стакан  крутого  портвейна.  --  Марочный?  --
Подснежников  смотрит вино на  свет.--  Черта  с  два  в этой  собачьей дыре
марочный. Сироп! Бурда! Бальзам пенсионера.
     Он удрученно прихлебывает сино и продолжает:
     --  Вторая  --  зубной  техник,  какая-то  без  лица,  без физии,  даже
неинтересно  повествовать. Да я и ничего не  помню,  только шум бормашины  и
звук ломаемых зубов. Хряск! Я с ней прожил только один квартал.
     Ну, а  третья была экономист-бухгалтер,  сальдо-буль-до, в искусстве ни
бельмеса!  Корпуленция коровы и белая, не блондинка,  а ну совершенно белая,
кругом. Тесто, и все. Я как с тестом и жил, спокойно.
     А она вдруг ни с того ни с сего врезалась, стала ревновать, не оторвешь
ни днем ни ночью. Роман страстей!
     Подснежников нежными  глотками пьет вино и деликатно утирается бумажной
салфеткой.
     -- Я ведь только переночевать хотел, передохнуть,
     станция Северный полюс  --  среди холода  и  льдов и непогоды  семейной
жизни,  штормов   и   шквалов,   которые  меня  обступили,  лечь   в  дрейф,
продрейфовать  зиму,  а  потом перебазироваться  на  Большую землю, к  новым
горизонтам и зовам. А она нет, вцепилась как вирус.
     "Я тебя на весь Союз ославлю, я Рубикон перейду".
     Ох, и пережил я  миги,  творческий застой. Одна голая  постель в фокусе
всей  жизни, У  меня от  нее дрожь в  ногах появилась.  Стою  на  пальцах  и
качаюсь, как маятник. Ну, думаю, Жоржик, фиаско! Биологическая смерть!
     Я как понимаю  семейное счастье: обоим прелестно. А если любовь  в одни
ворота? Один на Олимпе удовольствия, а другой в душегубке, --  что, терпеть?
Христианское  смирение?  Мы,  между  прочим,  отвергаем  толстовство. Так  я
понимаю  диалектику  или нет?  Материализм, теорию  отражения?  Я,  конечно,
может, в провинции застрял, оброс шерстью, но только с новейшей точки зрения
все равноправны, все на свой лимит счастья имеют право по конституции.
     Подснежников залпом, жадно выпил стакан до дна и всхлипнул:
     -- Аморалка, говорят, а какая же это аморалка? Не утрируйте факт, когда
дышать нечем, --  семейный Освенцим. Еще  один вздох -- и шок! И  вот побег,
побег  чрез  проволоку,  через  прожекторы  общественного  мнения,  побег  в
пространство, в  неизвестность, на  свободу,  к  чертовой  матери. Как  заяц
петлял по всей стране, чтобы не нашла, не стравила.
     А она всесоюзный  розыск  объявила, якобы я  у  нее  десять  тысяч увел
старыми  деньгами.  А я ведь, если  хотите знать, без  шапки, в тапочках,  с
молочной  бутылкой  из  дома ушел, как  бы за  кефиром,  ацидофилином, и  на
станцию, и в первый Проходящий тамбур.
     И  ведь дурехи, сколько баб было -- до ужаса любят, смотрят на мои па и
плачут: "Уйдешь ты от меня".
     Он победно усмехается и машет рукой.
     --  Сколько  их  было  --   из  "сыров",   из  тех  безумных  девчонок,
постриженных   "модерн   сквозь  слезы",   что  шумной  толиой   дежурят   у
артистического выхода,  под снегом, под дождем, в полночь, в ожидании своего
кумира. Ведь и я  был кумир. Идол! Иисус Христос! Не  верите? О-ля-ля! -- Он
привстал и крутанул ножкой, словно
     сделал па.  -- Одну  я  смутно  помню до сих пор. У нее были прекрасные
очертания. Соус  пикан! Цвет  волос  -- леггорн.  Будь здорова, курочка!  На
минуту он пригорюнился.
     -- А четвертая была своя -- "мундштук", не солистка, не корифейка, даже
не кордебалетка,  а из миманса: день работала итальянской мадонной,  день --
невестой-индианкой-- лицо, руки и  ноги в чернилах. Эта любила яркие платья,
яркие зеленые и красные чулки, экстравагантно расфрантится, при виде ее даже
междугородные автобусы тормозили.
     И я  жил  как на ярмарке  уцененных товаров.  Устал,  скучно, тошно. На
уважаю, в смысле презираю.
     И  все  деньги, деньги...  А  я что--ногами  деньги  печатаю,  я ногами
чечетку  выбиваю,  и  не по  первой,  и не по второй, а по  десятой тарифной
ставке:  не народный, не  заслуженный, не деятель  искусств, левак,  дикарь,
частник -- чечеточник под шатром.
     Господи,  на  каких  только  сценах  не  скоморошил!  Положат  доски на
самосвал, и давай чечетку выбивать -- под испанца, под мексиканца, а потом и
под  кубинца,--  это  сейчас модно;  в широкополой шляпе, с шарфом,  в наших
родных туфельках "Мособувь" на микропоре, под гитару с голубым бантом -- Дон
Диего, Дон Педро, Дон Поддонок... Разрешите, еще ляпну, не обесточу вас?
     Подснежников решительно  берет  бутылку и,  булькая, до краев  наливает
стакан.
     -- Была еще одна незаконная, так,  между прочим, проходная, мимолетная,
остановка  по  требованию  на  жизненном  пути   для  отдыха   и  приведения
финансового и морального уровня в порядок.
     Эта  была  деляга, завларьком,  хищница,  наша  советская  хищница. Эта
деньгами прельщала, удобствами, уютом, всякими темными перспективами.
     "Я  тебя   в  холе  буду  держать,  в  цельном  молоке  купать,  одними
дефицитными продуктами кормить, как только дефицит -- ты их получишь". Дура,
как  будто от  этого  они  слаще или горше. А  если  у меня  характер  купца
Калашникова, если я больше  всего люблю горох и фасоль. Да иди ты к черту со
своей краденой сгущенкой и колбасой салями. Уйди, ларьковая крыса, не выношу
запаха мешковины и дешевой карамели!
     1 Рывком он подымает стакан и алчно глотает портвейн.
     -- Бальзачок как сказал: "Лучше жить в клетке со львом и тигром, чем со
злой женщиной". Умнейший мужик! Жизнь, говорил, есть Человеческая Комедия.
     Он с ненавистью отстраняет от себя бутылку, приободряется.
     --  А  теперь  --  заре   навстречу  --  жена  .инженер-химик,  кончила
Менделеевку, научный работник,  диссертантка. Вот это положительный человек,
вот это наш советский челбвек,  законный,  по  штатному расписанию, со своей
материальной базой, своей финансовой дисциплиной,  со  своим, не чужим умом.
Море интеллигентности. Газеты читает, книги, журналы, во всем понятие имеет,
а политически подкована -- ужас! Она еще лауреаткой будет, вот увидите!
     Да! По уму мужчина,  по  телу  -- женщина,  а я наоборот,  и  вот закон
тяготения противоположностей -- эту, представляете, люблю, и уважаю, и жизнь
отдам. У этой наш порядок. Дисциплинка, будь спок! На стене в квартире у нас
на новых обоях висит плетеный арапник. Если провинился,  не  пришел вовремя,
на минуту опоздал т-- где шлялся? Снимай штаны. Ложись! Десять -- пятнадцать
ударов.
     Какой-то  треклятый  философ  проповедовал:  "Если  женщина   на   тебя
обиделась и повернулась  спиной --  похвали  ее  спину, и  она  простит тебе
обиду".  Дикость!  Средневековье!  У  этой по-научному  норма  дозирована за
каждый проступок. Вот явился на днях, на рубашке след помады. Ложись! "С ней
живешь, параллельно  со мной?"  Двадцать пять ударов. Бьет  и приговаривает:
"Ах ты кошачья морда!"
     -- Кричишь? -- спрашиваю я.
     --  Конечно, кричу. Еще бы. До волдырей доходит. Сидеть  после  больно.
Это вам не поцелуй Чаниты.
     -- И терпишь?
     --   А  что  делать?  --  Он   смотрит  на   меня  ярко-синими  глазами
нестеровского  отрока. -- Иначе нельзя, слезы, истерика, валидол. А так весь
запал  в это  уйдет.  Побьет  и  нервно успокоится, и потом  чувствует  себя
виноватой и  подлизывается: "Фунтик, карунтик,  таракашечка моя..."  И опять
Подснежников на коне... О-ля-ля! Хлеба, зрелищ и женщин



     Утром  на дальней  улице  бескудникова,  у новых  серо-панельных домов,
встретились на  прогулке старые бретеры,  некогда известные всей центральной
москве, герои бульварного кольца; один коротконогий,  похожий на легавую,  в
иноземной  куртке  и миниатюрной  вязаной шапочке,  и  другой  --  в тяжелом
пальто, крупноформатный мужчина, с розовым сладострастным лицом  и вставными
челюстями.
     -- Ну, как дымишься? -- весело пискнул маленький.
     -- Шикарно!  --  прошамкал  крупнотелый  и засмеялся.-- Перехожу  вчера
улицу,  а,  сержант окликает: "Папаша,  вы человек пожилой,  а переходите  в
неположенном месте, создаете аварийную ситуацию".
     -- Это что, -- сказал коротышка. -- Я вот стою в очереди, а одна девица
говорит: "Товарищи, пропустите вперед дедулю". Представляешь?
     И они оба засмеялись и закашлялись.
     Из подъезда появилась и мимо,  как  сон,  прошла  девушка  в  мохеровой
шапочке и высоких замшевых сапожках,  изящно, скульптурно округлявших крутые
икры. Они
     оба  одновременно  оглянулись и как-то удивленно,  затравленно зыркнули
друг на друга и покачали головами.
     Молча  шли  они  рядом по  новой  пустынной  улице,  мимо  мертвых  еще
светофоров, и у крайнего дома, откуда до самого горизонта простиралось поле,
серо крашенное первым неброским снежком, они остановились и задумались.,.
     ...Горели, сверкали фонари Тверского и Страстного бульваров,  и  весело
звенела  "аннушка", несясь с горы  от Сретенки, обещая неизвестные встречи и
свидания, счастье и молодость.



     --  Ну-с,  молодой  человек!--сказал врач.  он  весело  открыл  историю
болезни, вынул из бумажного кармашка хрустящие листки свежих анализов и стал
их  проглядывать,  и вдруг  я  увидел,  что  у  него  подрагивают  пальцы.--
так-с!--сказал он и взглянул на меня. -- как вы себя чувствуете?
     И пока я  подробно рассказывал свои ощущения, он снял телефонную трубку
и кому-то там сказал:
     -- Пожалуйста, зайдите ко мне.
     В  комнату вошла  молодая изящная  сестра  в  ярко, до  стекловидности,
накрахмаленном  халате.  Врач молча  пододвинул к ней  листки анализов,  она
прочла, и они переглянулись.
     -- Доктор, что со мной?
     -- Ничего особенного, надо лечь в больницу и исследоваться.
     --  Напишите  гиперболический диагноз,  --  посоветовала  сестра.  -- Я
вызову "скорую". Ложитесь, -- приказала она мне.
     -- Зачем?
     -- А иначе не возьмут.
     Они  вошли в комнату, стремительные,  будто все еще летели с сиреной, в
белых халатах и белых шапочках,
     -- Ходить можете?
     -- Конечно, -- с радостью сказал я.
     Сестра строго посмотрела на меня и отвернулась.
     Сопровождаемый белыми ангелами,  я  пошел. Встречные  поспешно уступали
мне  дорогу, и спиной я чувствовал их взгляды, и казалось, все знают, что со
мной, один я ничего, не знаю, а может, никогда и не узнаю.
     Я вышел на  солнечное крыльцо; отвлеченно  сиял день, вокруг уже  ничто
для  меня  не  существовало и реально не  жило -- ни  этот  знакомый  дом  с
разноцветными балконами, ни старый, шумящий тополь, ни ларек на колесах, где
я покупал раков  и польское  пиво  "Сенатор";  существовали  только  вот эти
несколько шагов  по асфальтовой дорожке к  длинной светло-кремовой  машине с
красным   крестом,   белыми  занавесками   и   мрачным,  все  уже  на  своем
катастрофическом веку повидавшим шофером, грудью лежащим на баранке.
     Несколько прохожих,  и среди них один знакомый мне  мальчик,  смотрели,
как я влезал в машину. Мальчик был  удивлен и  испуган. Я помахал ему рукой,
но он даже не улыбнулся.
     Ревела сирена, и я слышал, как шуршали шины. Это везли меня.
     В  приемном   покое   больницы   сестра   очень  внимательно  прочитала
сопроводительную  бумажку,  похожую  на ордер, расписалась, и  врач  "скорой
помощи", не взглянув на меня, ушел. Меня сдали и приняли.
     Я сидел на скользком клеенчатом лежаке и ждал.
     Я  мог  еще  уйти  отсюда в  раскрытые  ворота,  сесть  на трамвай,  на
троллейбус или  пойти пешком по длинной  горячей  летней улице в кино, или в
гости, или на  собрание.  Как все это было тепе'рь далеко, неправдоподобно и
незначительно.
     Пришла нянечка и сунула мне под мышку градусник. Потом,  пока я сидел с
градусником, явилась сестра,  села  за стол,  покрытый  заляпанной чернилами
простыней,  положила  перед собой бланк истории  болезни  и стала спрашивать
фамилию, адрес, национальность. Я медленно вползал в новую,  далекую, чуждую
жизнь.
     В это время в комнату  вошел высокий, худой человек  в очках и  устало,
как бы вскользь спросил, что со мной. Это был дежурный врач.
     Он задавал мне  вопросы, я отвечал, а он кивал головой и записывал, что
ему надо и  как ему надо. Потом он встал  и как-то  сонно, незаинтересованно
ощупал мой живот,  велел показать  язык и, уже не глядя на меня, сел  и стал
писать неразборчивыми,  похожими на латинский шрифт закорючками что-то свое,
из себя, уже не связанное с моими ответами.
     -- Доктор, что у меня?
     -- Я не колдун, исследуют.
     -- А если что найдут, нужна операция?
     -- Это по вашему желанию, -- вяло ответил он.
     Он положил ручку, и сестра повела меня в соседнюю комнату, более темную
и хаотичную. Здесь и воздух  был другой,  какой-то тюремный, насильственный,
беспощадный.
     Тут  уже  ожидали  две  плотные,  грубые  грудастые  бабы,  похожие  на
надзирательниц. Одна из них сказала:
     -- Раздевайтесь.
     Дверь в коридор была настежь открыта, и там беспрерывно проходили люди.
     -- Ну, раздевайтесь, чего вы?
     Вторая няня села за стол и взяла ручку.
     Первая  брала  у  меня  одежду  и  профессионально  ловко  выворачивала
карманы,  и  из  них  посыпались  монеты,  хлебные  крошки,  какие-то старые
квитанции, записки со случайными телефонами, и диктовала второй:
     --  Брюки...  рубашка  верхняя...   рубашка  нижняя...  носки...  туфли
мужские...
     А  я смотрел на  горку моих бумажек,  похожую на горку  пепла.  Наконец
опись  была  закончена.  Я  стоял   посредине   комнаты  голый,  двери  были
распахнуты, окно открыто,  и во  дворе цвела сирень, продувал свежий, милый,
весенний ветерок.
     Первая баба  куда-то  пошла  и  принесла рубашку и кальсоны с  большими
дегтярными штампами. Я натянул на себя сиротское белье.
     Теперь  меня повели в коридор,  где у стены стояла^  длинная больничная
каталка.
     Я лег, меня накрыли простыней и оставили.
     Весь  Мир с  его  длинными,  грохочущими  улицами,  полями  и  облаками
сузился, сгустился в этот темный, тоскливо пропахший необратимым несчастьем,
карболочный закуток,
     Я лежал на каталке у стены, люди проходили мимо, поглядывали на меня.
     Мне казалось, что меня забыли и что я уже в морге.
     Через полчаса пришел  санитар в  белой шапочке, с потухшим мундштуком в
зубах и спросил:
     -- Поедем?
     -- Поедем, -- согласился я.
     Он пошел в комнату, получил на меня накладную, вернулся и, уже не глядя
на меня, думая  о чем-то своем, тошном, ежедневном, покатил  меня по длинным
белым коридорам, не снижая хода у дверей, так, что они распахивались у самых
глаз, и  было чувство, что это головой моей он  открывает двери, заворачивая
вправо,  влево и по пандусам вверх, вниз, вдвигая в белые  грузовые лифты, и
снова по бесконечным  белым  коридорам, заставленным койками, мимо больных в
синих  халатах,  на костылях, желтых,  заостренных,  обиженных  жизнью  лиц,
провожавших меня  уже потусторонним  взглядом,  мимо  открытых перевязочных,
похожих на медсанбат  после боя, мимо сестры, капающей лекарство в мензурку,
человека  с глухим лицом рабочего-котельщика, сосавшего из подушки кислород,
мимо королевского выхода профессора с белой свитой...
     Я  въехал в  большую белую палату, и меня переложили  на свежую, белую,
только что застеленную холодными простынями приподнятую постель.
     .. .Луна стояла в окне палаты, и стены, и простыни, и тумбочки  --  все
было до ужаса белое, и в этой белой замороженной тишине  я остался наедине с
собой.
     Я  вспоминал детство, отца, мать, сестер, брата ∙-- * всех,  кого давно
уже не вспоминал, и безнадежное позднее раскаяние овладевало мной.
     И я  подумал,  что  в  мире есть  закон  любви и внимания-- сколько ты,
столько и тебе. И все в конце концов отольется!
     "Если все кончится  хорошо,  я  буду другой, я  буду совсем  другой, --
жалобно и настойчиво уверял я кого-то, -- совсем, совсем другой".
     Минул  год. Давно  забыта  та  больничная ночь.  И  редко  вспоминается
странная клятва, будто это было в другой жизни, с другим человеком



     Я  сел  за  одинокий  столик,  покрытый холодной,  желтой  клеенкой, на
котором стояло  блюдце с крупной темной  солью и в  стакане мелко нарезанные
салфетки,  такие  мелкие,  что ими  утираться  муравью. подошла  официантка,
вынула из передника блокнотик и приготовила карандаш.
     -- Что есть? -- спросил я.
     -- Все есть.
     -- Яичница есть?
     -- Нет.
     -- Сосиски?
     -- Нет.
     -- Может, каша есть?
     Она обидчиво поджала губы и не ответила.
     -- Или кефир?
     -- Вы что, надо мной издеваетесь?
     -- А что же все-таки есть?
     -- Пельмени...
     -- А что еще?
     Она опять поджала губы.
     -- Пельмени и пятьдесят граммов, -- сказал я.
     -- Сколько?
     -- Пятьдесят.
     Она  спрятала  блокнотик и  карандаш  и ушла,  раскачиваясь  на высоких
каблуках, и в длинной змеиной ее талии было пренебрежение.
     Открылась дверь, и в ресторан вошел слоноподобный мужчина с  красным от
ветра  лицом, в  твердом, широком брезентовом  плаще поверх ватника,  весь в
ледяных брызгах, и направился ко мне. За столиком стало холодно.
     Подбежал швейцар.
     -- Гражданин, сдайте авоську на вешалку!
     -- Не,--сказал слон, пряча авоську под стол,
     -- А я вам говорю: сдайте авоську на вешалку! Зина, не обслуживай его!
     -- На, подавись!--сказал  он,  протягивая авоську.  Девушка принесла на
подносе графинчик и объявила:
     -- Пятьдесят граммов...
     Пришелец с интересом  взглянул на меня, потом на графин, и все-таки ему
показалось, что он ослышался.
     На  вид казалось, водки много. Но  это был оптический  обман  граненого
графина. Когда я вылил все в рюмку, оказалось пятьдесят граммов или еще того
меньше,
     -- Ты сколько выпил?
     -- Пятьдесят. Слон усмехнулся.
     -- У меня лимит -- триста и поверху кайзер-бир.
     -- А зачем так много?
     -- Ревматизм! -- коротко сказал он. -- Шпрее.
     -- Вам что? -- спросила официантка.
     -- Триста и салат на свой взгляд.
     -- Сто, -- сказала девушка и пошла к буфету.
     -- Аптека,--буркнул сосед. -- Антибиотики.
     Официантка принесла графинчик. Он вылил все в рюмку и выплеснул в рот и
растерянно взглянул на рюмку, словно там была водичка. Утерся рукавом и стал
тыкать  вилкой  в  закуску,  но  мороженая  свиная  грудинка  была  жесткая,
скользкая, и, взяв в руки, он стал грызть ее всеми зубами.
     -- Девушка!--он подмигнул и показал пальцем на
     стопку.
     -- Все!--сказала она и отвернулась.
     -- Симпатичная...
     -- Вы меня лучше не просите -- норма!--сказала
     она, не поворачиваясь.
     -- Красавица, мы моторные, мы на реке, сразу все
     выдует, мигом!
     ---- Бы что, хотите, чтобы я на скандал наскочила, да?
     -- Молчу, -- сказал моторный.
     -- Вы хотите, чтобы я выговор получила?
     -- А что без выговора можно? -- кротко спросил он.
     -- Коньяк "Елисей".
     -- И на прицеп пива.
     Девушка принесла коньяк и пиво,  он выплеснул коньяк в рот, потом запил
пивом, пощелкал языком.
     --  Букет моей бабушки, --  засмеялся  он, тыча вилкой  в  огурец, и на
несколько минут успокоился.
     -- Есть огневая поддержка?
     Я вынул спички, зажег и дал ему прикурить.
     -- А  вот была та сказка в Саксонии, --неторопливо начал он. -- Знаешь,
где  Саксония?.. Победа! Понимаешь, победа! А жидкости -- ни грамма. Уловил?
На  вопросы:  "Тринк?  тринк?" --  мотают  головой:  "Нике!  никс!"  И скажи
пожалуйста, в одной кухоньке, беленькой, миленькой, старшина нашел оранжевую
бутыль. Огонь! А-а-а!
     Немка кричит:  "Пан,  пан,  бреншпирт!"  Значит, пузырек для разжигания
примуса.  А  мы:  "Фрау,  порядок!"  Не  сегодня  родились.  Киндеркопф!  Мы
аккуратненько разлили по  стаканчикам. А немка на  подоконник: мол, сигану с
третьего, убьюсь, решусь жизни самоубийством, отравитесь,  а  меня к стенке.
Мы  чокнулись,  немка  в обморок. А потом  проснулась --  мы закусываем. Она
поглядела, поглядела и бежать по квартиркам, и кричит, смеется,  хвастается:
"Зи  тринкен  бреншпирт!  Зи   тринкен  бреншпирт!"  Мои,  мол,   вот  какие
дьяволы--пьют бреншпирт и не загибаются. А нам это было как какао!
     Он взглянул на официантку.
     -- Принцесса! Она подошла.
     -- А что еще без выговора можно?
     -- Портвейн можно.
     -- Сладкий, наверное,--он скривился.
     -- Ликер абрикотин можно...
     -- А больше ничего нельзя? -- Он подмигнул и изобразил стопочку.
     Не отвечая, она отвернулась.
     -- Два абрикотина! -- покорно сказал он.--Только подкеросинь немного.
     -- Ликер абрикотин пойдет, -- сказала девушка буфетчице, выбивая чек.
     -- Это все тому вулкану? -- спросила буфетчица.-- Смотри, Зина!
     -- Из него все ветром выдует, мигом.
     Она принесла  в фужере ярко-рубиновый ликер. Сосед мой сглотнул густую,
липкую  жидкость, сплюнул и  стал жадно  есть, не разбираясь, тыкая вилкой в
селедку, в мясо, в огурец.
     -- Молчок! -- говорил он сам себе. -- Штиль! Прошло несколько минут.
     -- Мамочка, а мамочка, -- жалобно попросил он.
     -- Теперь крышка, -- сказала она.--Теперь только шампанское.
     -- Комплект! Катюша! -- сказал он радостно.
     Шампанское кипело в бокале. Он пил его, как  воду, бокал за  бокалом, и
хмыкал от удовольствия и покручивал головой:
     -- Детский  садик!  Вот  так  детский  садик! Сосунки.  А  она  стояла,
смотрела и говорила:
     -- Надо же



     Февральский солнечный день, ослепительно белый и чистый, пахнет весной,
фиалками, и проблеск всего  самого яркого, веселого, чудесного,  что  было в
жизни.
     На  лед  осторожно  по крутому деревянному настилу  спускается грузная,
низкорослая женщина лет сорока. Но  как только коньки  коснулись льда, будто
сбросила на настил груз лет,  будто подхватили ее крылья и повел сам лед,  и
она заскользила легко, привычно, непринужденно.
     И  тот  давний,  довоенный,  последний юный день на  катке  и  нынешний
слились  в один  живой,  солнечный, карусельный, и  между тем и этим днем не
было  ни  войны,  ни  потерь, ни  родов, ни воспитания детей, ссор, семейных
неурядиц, болезней, тоски, бессбнницы.
     И круг  за кругом, на  коньках возвращается в  свою  молодость, в  свою
юность,  и  ветер, и солнце, и с  высоких гор, с белых облаков  спустились и
закружились вокруг Ольки, Сережки, Валерки, и  совсем  не убит, а вот  стоит
там, под  знакомой,  старой,  белой от  инея  ивой,  и ждет  ее с непокрытой
головой, в свитере с оленями, он, первый, шестнадцатилетний, и улыбается ей,
и она Улыбается ему.
     Круг за кругом, все легче, все быстрее скользящий шаг, и теперь уже нет
ни воспоминаний, ни сожалений, только ветер в лицо, и солнце, и Жизнь



     Оба они были в Москве первый раз. Он, легкоатлет из Ростова, приехал на
соревнования, а она, молодая учительница, -- проездом из Риги  на Урал,  где
жили ее родители.
     Они  встретились случайно и  долго  гуляли по  улицам, проголодались  и
пошли в ресторан "Кристалл", а когда вышли, была уже ночь.
     У него был номер  в гостинице в Лужниках, а ей негде было ночевать, еще
днем она объездила все гостиницы, но все было забронировано за делегациями.
     И они пошли в Нескучный сад, вниз к Москве-реке, по траве, под молодыми
деревьями.
     Они сели на скамейку и долго целовались и потеряли ощущение времени.
     -- Это со мной в первый раз, ты вот не веришь, что это со мной в первый
раз, -- говорила она.
     Он не отвечал, он молча, и упорно,  и поспешно целовал ее, перехватывал
и ломал ей руки, и закидывал ей голову, и целовал в губы, и она уже не могла
говорить и худенькими руками охватывала его за шею и задыхалась в поцелуе.
     Над рекой  все время  мелькали огни метропоезда, и темная вода отражала
блики,  а потом, в какую-то утерянную обоими минуту, вдруг стало совсем тихо
и одиноко, и Ленинские горы, и Москва-река с цепочкой  метро-моста, и где-то
там,  наверху, гудящая  магистраль  --  все  было  фантастично, нереально  и
расплывалось, и  казалось, что они  глубоко-глубоко, на дне колодца, и жизнь
гудит где-то вне. '
     Там',  за рекой, во  тьме, где  мигала, мерцала, переливалась  огненная
ряска,  угадывался  великий  город  с  его  улицами,  площадями,  башнями  и
антеннами, с миллионами жизней и судеб, и он жил своей таинственной, роковой
ночной жизнью, а они жили  своей, независимой от него и ни от кого, краткой,
мотыльковой, только им принадлежащей.
     Она  долго  глядела,  всматривалась  в  свете  звезд  в  его  лицо  и с
удивлением спрашивала: "Слушай, где ты был всегда, почему я  тебя не знала?"
-- а он в ответ приближал губы, и мир со звездным кебом и печальными земными
огнями опять вертелся, как глобус.-
     Ночь была  их,  и  все принадлежало им:  и  полночный гул, и зарево над
городом,  и  легкая,  призрачная  мгла,  плывущая  над  рекой,   и  ветерок,
шелестящий в  молодой листве, и ночная роса,  которая  чувствовалась  на  ее
губах горькой дождевой каплей,
     И гея их жизнь, судьба, будущее, -- все было в их власти, и они могли с
ними делать все, что хотели.
     Стало прохладно, и он отдал ей свой свитер и боло-нью, и она заснула на
его плече.  А  он сидел в одной рубашке и курил,  изредка взглядывая на нее,
которая стала вдруг ему роднее и ближе сестры, матери.
     Она спала  тихо, кротко,  уютно под  звездами  и  листьями  этой  ночи,
охраняемая великим и вечным чувством.
     Над рекой поднялся туман. И в это  время  внизу,  под  трибунами водной
станции, кто-то прыгнул в воду и поплыл саженками на середину реки, и хорошо
было  слышно шлепанье ладоней по  воде,  девичий  голос  прокричал:  "Игорь,
вернись, Игорь!",--а Игорь  в ответ закричал: "О-го-го!" --  и стал нырять и
отфыркиваться,  и все, и даже  дыхание этого  Игоря  было  слышно  так ясно,
чисто, резко, передаваемое самой мглой, Словно это было совсем рядом.
     И время шло,  звездное  небо двигалось к  утру и  излучало таинственный
гул,  или  это  был  распространенный  и  как бы  растворившийся  а  воздухе
титанический гул далекого города.
     А  он  курил  сигарету за  сигаретой и  смотрел на левый  берег, где  в
дымчатой  бесформенной  мгле  постепенно  возникал  город,  и когда  он стал
розовым, радостным и послышались сигналы машин, он ее разбудил и сказал:
     -- Смотри, уже утро.
     Они  поднялись  в  гору  и  пошли  по голубому  открытому  проспекту  к
университету,  и  долго  искали  эти  красные автоматы газированной воды,  и
наконец набрели в  каком-то каменном закоулке  на целую батарею, один из них
светился и тихо призывно гудел, но не было стакана. Он кинул монету,  внутри
что-то сильно щелкнуло, зашипело, она подставила руки и жадно и весело пила,
и он  кидал  монету  за  монетой, пока она напилась,  а  по-*  том умылась и
брызнула водой на него.
     Мимо  летели  зеленые  огоньки  ночных  такси,   они,   как  светлячки,
появлялись  из тумана и исчезали  в  тумане.  Потом туман стал подыматься, и
явились поливочные машины, и над улицей была радуга.
     Они шли, держась за руки,  и казалось, никогда не были так счастливы за
всю жизнь,  и казалось, что они вечно  знакомы,  и казалась дикой мысль, что
они могут  расстаться, отпустить друг  друга на минутку, могут быть друг без
друга в этом мире, где розовые облака, синие улицы и бессмертие жизни.
     .. .Так было и у  меня когда-то давным-давно.  И  ни я,  ни  она еще не
знали, что больше мы уже никогда в жизни не встретимся




     За столом собралась вся семья - старшая дочь с мужем, сыновья с женами,
внуки, гости.
     Во  главе  стола  -  маленькая  женщина  с  лицом калорийной  булочки и
взбитыми радиоактивными волосами.
     Некогда она училась на  юридическом  факультете,  потом  вышла замуж за
ответственного работника, бросила юриспруденцию, народила  детей,  воспитала
их в  высоком  духе, переженила и  теперь активно  влияла  на новые семейные
очаги.
     - Женечка, -  обращается она к одной из невесток, - попробуй,  Женечка,
феноменальный  плов,  который  приготовила  наша  Аллочка,  я  тебя  уверяю,
проглотишь вилку  вместе  с пловом, и я не удивлюсь.  Наша Аллочка  могла бы
сделать феерическую карьеру. Когда она была  еще совсем крошкой, ее погладил
по  голове сам Гольденвейзер. Но Аллочка благородно подарила свою жизнь  Дим
Димычу,  на алтарь науки. Расскажите нам, что  вы там изобрели, Дим Димыч, в
своем почтовом  ящике?  Дим Димыч, зять,  худущий,  желчный,  как похоронная
свеча возвышающийся за столом, отводит глаза и молчит.
     - Он у нас очень скромный, Дим Димыч, очень,  очень и это хорошо, я вам
говорю,  хорошо.  А что, лучше иметь зятя  нахала, говоруна?  Ха! Ради бога.
Избавьте. Я ретируюсь.
     Витюшенька, - говорит она младшему сыну,  толстому мужчине с усиками, -
Витюшенька,   скажи  что-нибудь  остроумное.  Наш  Витюшенька  очень,  очень
остроумный, а  наш папа, Лев  Семенович, был еще  остроумнее.  Наш папа, Лев
Семенович,  был очень  красивый,  очень,  очень,  еще  красивее  Витюшеньки.
Витюшенька красивый, но Лев Семенович был еще красивее, он был  ниже ростом,
но толще,  толще, и очень красивый и остроумный. И вы знаете, на кого он был
похож? На Олега Стриженова. Как это ни парадоксально!
     Магдалина,  - обращается  она к другой невестке,-  твой муж  Витюшенька
гроссмейстер, не  какая-нибудь пешка.  Ты должна за ним тянуться,  ты должна
регулярно читать шахматный листок и  разбирать композиции и быть полноценной
помощницей  своего мужа.  А  вот  когда наш  Юрочка,  - она  обращает лицо к
старшему сыну, - был еще вундеркиндом, он был неземной, он говорил: "Мама, а
трава голубая?"  Никто, никто не видел этого, все думали, что трава зеленая,
а он увидел ее голубой и лиловой, - помнишь, мой мальчик, мой ангелочек, как
ты увидел траву лиловой?
     Ангелочек,  багровый  от коньяка, в одышке сопит над  тарелкой,  поедая
крабы в майонезе.
     - Перестань, мама, я тебя умоляю.
     - Что значит умоляю?  Я разве  говорю неправду?  Я  ведь говорю  святую
высшую правду. Пусть все знают, как у тебя устроены хрусталики глаз.  Это не
военная  тайна. Аллочка, доченька,  расскажи  гостям, как  вы  с Дим Димычем
провели праздник  Первое  мая в своем кооперативном доме композиторов. Какой
прекрасный дом. Единственный! Он весь звучит музыкой,  каждая квартира - это
храм музыки.  Кто еще  живет  в  вашем доме,  кроме вас? Шостакович? Нет, не
живет Шостакович? А Святослав Рихтер живет? И Матвей  Блантер живет? В одном
подъезде?   И    уже,    наверное,   живет    доцентка   Леман-Крандиевская!
Леман-Крандиевская! Моя  подруга, моя лучшая,  самая  старая,  самая  милая,
роскошная  подруга.  Она заболела и просила купить и принести ей в  больницу
двести грамм  сыра  датского, триста  грамм колбасы любительской и два сырка
сладких. Я пошла в  магазин и купила,  как она  просила,  двести  грамм сыра
датского,  триста  грамм колбасы любительской и два сырка сладких, и  еще от
себя  банку  варенья, по  своей инициативе.  И она очень, очень обрадовалась
мне,  хорошо  приняла, и  тут  же заплатила  за двести  грамм сыра датского,
триста  грамм  колбасы  любительской, два  сырка сладких, а  за варенье нет.
Мелочная!
     Сенечка,  возьми  элегантно  пирожное эклер,  - говорит она  мальчику с
жадными  глазами. - Наш Сенечка  тоже  из ряда вон выдающийся.  Он  учится в
школе с английским языком обучения. Сенечка, деточка, скажи по-английски: "Я
люблю родину".
     Ах, дети, мои дети, вы даже не понимаете, какое счастье выпало вам жить
в нашу эпоху.





     Вот  уже двадцать лет я  приезжаю на лето в  этот приморский поселок за
лиепаей и  живу во флигеле  садоводства,  на самом берегу  моря,  у поросшей
вереском  песчаной косы. и  на моих глазах тут  все  стареет  и обновляется,
течет и изменяется.
     Некогда  живая,   роскошная  оранжерея,   полная   душного,   влажного,
тропическогоо тепла, где в дремучей листве прятались тяжелые красные гроздья
помидоров, теперь,  как  разоренный  улей, стоит  пустая  и  заброшенная,  с
побитыми, закоптевшими  черными стеклами,  а игрушечные  садовые грядки, где
все лето цвели георгины, заросли дикой травой.
     В прошлом году умер садовник, старый, добрый латыш.  Ненадолго пережила
его  жена.  В  этом  году отвезли  ее  на  кладбище  --крестьянку  Иркутской
губернии, которую латышский стрелок  в  гражданскую  войну вывез из  глухого
таежного  села  в  приморский рыбачий поселок, где она прожила всю  жизнь  и
по-русски уже стала говорить с протяжным латышским акцентом.
     Отрешенный, тихий стоит  на углу и серый каменный дом доктора, некогда,
в  те первые  годы,  когда  я  стал  сюда приезжать,  шумный,  яркий, полный
молодежи,  веселья. Опустел и  притих  большой  докторский двор,  где всегда
цыкали мотоциклетки, лаяли собаки, слышались удары по мячу, а по вечерам был
фейерверк, и свет в беседках, и застольные песни.
     Четыре сына  доктора,  которых я  знал мальчикалли  и юношами, уже сами
стали отцами семейств и расселились
     по разным  прибрежным городкам,  где практикуют в  больницах,  а в доме
осталась  только  старая  ослепшая мать, и иногда в сезон  живут  дачники --
чужие, временные жильцы.
     Грустно смотреть на тихие,  темные, как  бы затканные  паутиной высокие
стрельчатые, окна,  где всегда был  праздничный свет  и  слышны  были  звуки
рояля.
     А рядом, торопясь, ревут бульдозеры, визжат пилы и валят вековые сосны,
клин-баба,  падая  с высоты, бьет,  разносит в  щепы  мой  старый деревянный
флигелек, где на пороге, по старому  народному обычаю, в  цементе запечатлен
кроткий девичий след невесты, которой  подарили  этот домик  в день свадьбы.
Вот раскололся, раскрошился священный, невинный след и пропал на веки веков.
     Скоро придет очередь и дома доктора.
     Говорят,  тут,  на берегу мор.я, построят  двенадцатиэтажный модерновый
отель с коктейль-баром, и бильярдной, и подогретой водой в бассейне.
     И потечет новая жизнь иных  поколений на берегу моря, у тех же поросших
вереском дюн, под теми же старыми соснами, где прошла жизнь садовника, и его
жены, и старого доктора, и детство, юность и молодость его сыновей




     Я была тогда рыжей, это я теперь индианка.
     Я  стояла на остановке и ждала автобуса, прошли два юнца, оглядели меня
и  одновременно  сказали: "Смотрится!"--  и  стали  за  мной. Слышу,  завели
разговор.
     Один из них, пухлявый, с аккуратной гофрированной головкой, с  розовыми
щечками, раскачивая  шикарным,  как  чемодан, желтым портфелем,  капризно, в
нос, чтобы получилось по-иностранному, говорит:
     -- Послушай, мон шер, всю Москву изъездил и не мог найти голубую плитку
для ванной.
     --  Не  расстраивайся, Макс,  --  говорит другой,  -- я  получил сухого
мартинчика, того, который пьет Помпиду. Поедем ко мне.
     -- А что мы будем делать? -- спросил Макс.
     -- Кинем по коктейльчику,
     -- А потом?
     -- А потом она одного из нас поцелует.
     -- А потом?
     -- А потом, а по-том, ше-по-том.,.
     Потеха!
     Подошел автобус. Я села. Макс с чемоданом за мной.
     Слышу позади его шипение:
     -- Разве это я толкаю? Это масса толкает. Это человечество толкает.
     Из  косого  карманчика  вынул   роскошное  вишневое  портмоне,   достал
двадцатипятирублевую бумажку и протягивает кондуктору.
     --  Разобьете  купюру?  На  песеты!  И, не ожидая  ответа, прячет ее  и
аккуратно отсчитывает пять новеньких бронзовых копеек.
     -- Мерси, -- говорит кондукторше, -- за банковскую операцию.
     Теперь он сел рядом.
     Ну, думаю, как, интересно, начнет?
     Тысяча и одна  ночь! У каждого цеха  свои байки, "Который час на  ваших
золотых?"   --  это  мелочь,  пузыри,  в  лучшем   случае  инженеришка,  бух
командированный. А вот: "Почему у  вас минорное  настроение?", "Вы похожи на
женщину, которую я любил и потерял" -- это тоном выше: юристы, медики. А вот
уже:   "Вас  можно   объяснить   по  Фрейду",  --  это   молодец  заученный,
бедолага-философ. Аристотель!
     Вдруг слышу шепотом:
     -- У вас врубелевские глаза.
     -- В чем дело?
     -- Тише! Я говорю, у вас врубелевские глаза.
     -- Вы кинооператор?
     -- А откуда вы знаете?
     -- Сначала я по талону буду участвовать в массовке, потом вы дадите мне
феерическую роль в картине "Пло-" ды любви". Мэрилин Монро!
     -- Видел вас в гробу! -- сказал и испарился.
     На днях на платформе метро, чувствую, кто-то смо* трит на меня.  Он! Со
своим грандиозным портфелем* Прелесть!
     Пробился ко мне. Вижу -- не узнал.
     -- У вас роденовская голова!
     -- Вы хотите, чтобы я нашла время и приехала в вашу мастерскую?
     -- А откуда вы угадали?
     -- Вы лепите  фигуру "Лаун-теннис", да? У вас никак  не кристаллизуется
бюст. Вам нужна сильная, мужественная натура, скульптурные икры.
     Теперь он узнал, приподнял каскетку:
     -- Видел вас в гробу в белых тапочках



     Когда-то  я  жил  на  арбате  и  соседкой  моей  была  девушка из семьи
знаменитых русских цирковых дрессировщиков. В  комнате  ее,  у  окна,  стоял
большой,  похожий  на  подводный  грот,  аквариум,  в  котором среди красных
водорослей и  перламутровых  ракушек,  в  зеленоватой  сказочной  воде  жили
золотые рыбки.
     Это нам кажутся все рыбки одинаковыми. А для  нее каждая была личностью
со  своим характером, своим  но  ровом,  были рыбки  кроткие,  ленивые, были
шалуны и капризули, были всеядные  и рыбки-гастрономы, И каждую она нарекла,
как  человека, именем. Длинная,  стремительная  вертихвостка  была  Василий.
Толстая  сонливая  рыбка была  Тарас.  Маленькая,  юркая,  хищная,  на  лету
хватающая корм, была Валентин.
     Для них тоже все люди были на одно лицо, только хозяйка их была другая,
и  в  темноте они узнавали ее силуэт,  ее фосфоресцирующее  лицо,  а  на  ее
певучий голос откликались.  И  стоило только ей позвать: "Василий,  Василий!
..", как Василий тотчас же  бросал суетные дела свои, подплывал к стеклянной
стенке и глядел выпученными глазками: "В чем дело? Я тут!"
     Каждый день ранним, ранним утром, когда квартира  еще спала, и вечером,
после работы,  она  кормила свою золотую  гвардию  и из-за  двери слышалось:
"Василий... Василий...  Ап!..  Тарас. .. не  зевай!. Валентин...  брось свои
хулиганские штучки!.."
     Однажды  зимним вечером, во  время  очередного кормления,  она зачем-то
внезапно открыла дверь  в  кухню, и  от  дверей,  грохоча сапогами, отскочил
пузан в габардиновой гимнастерке с широким военным ремнем.
     - Вы, конечно, извините, - сказан управдом, -  но поступили  сигналы. У
меня режимная  улица, а у вас без  прописки живут каких-то два Василия, один
Тарас и один Валентин.



     Грустный,  я стоял  у  окна и  смотрел  на улицу. накрапывал  будничный
осенний  дождик.  и вдруг каким-то вторым  боковым  зрением  я  заметил, как
из-под шедшей кофейной  "волги" вихрем брызнуло птичьими перьями. машина эта
вскоре затормозила и невдалеке остановилась. из нее вышел лысый человечек, с
треском  захлопнул  дверцу,  натянул берет  и  танцующей походкой направился
через   заросший  бурьяном  пустырь  к  массивному,   построенному  в  эпоху
украшательства ателье мод.
     А  там,  где прошла  машина,  из стаи  разлетевшихся  голубей  на месте
остался один, он хило, боком заковылял, потом сделал крылом несколько кривых
взмахов, несколько отчаянных порывов взлететь, упал грудью на асфальт и стал
как  крапчатая тряпка. Ветер нес по  дождевому асфальту мелкие перья, словно
серый известковый помет.
     По тротуару  прошел толстяк в  велюровой  шляпе и  даже  не взглянул на
голубя,  за ним  проследовал старик с опущенной  головой, расфранченная дама
скосила глаза  на голубя, но тоже спокойно прошла. И много людей шло  мимо в
болокьях, в пальто, с сумочками, авоськами, портфелями, и редко кто случайно
взглядывал на голубя: "Это что такое?" Но никто не остановился.
     Только один  борцовый парнишка в синтетической куртке схватил голубя за
крыло, кинул подальше в  бурьян и пошел, вытирая руку  о куртку. А на мокром
асфальте  осталась бурая лужица крови. Люди шли и шли, милиционеры, девочки,
старухи. И никто не обращал внимания на бурое пятно. А тот лысый, приехавший
в ателье мод, вернулся с  аккуратным пакетом, суетно  погрузился  и на своем
кофейном автомобиле уехал.
     Ветер  унес перья, и  лишь одно  длинное белое перо долго  еще  лежало,
кровью  приклеенное к  асфальту.  И мне  все  виделись  отчаянные усилия,  с
которыми пытался взлететь голубь, не понимая еще, что он убит



     Замучил сапожник  пятого разряда  сапожно-ремонтной  мастерской  города
Моршанска. Каждую неделю присылает новую поэму.
     "Дорогой товарищ поэт!
     Я, конечно, сапожник, сижу и забиваю гвозди молотком, но  в голове моей
шевелятся отдельные мысли,  которые хочу передать  потомству. И вот, сидя за
сапожным инструментом,  я  выдумываю  жизнеутверждающие  оптимизмы -  заветы
трудящимся.
     Я, конечно,  имею  дело с дратвой, с  варом, это мой  хлеб, но  хочется
высказать идеи для счастья человечества и всей системы.
     Голова моя облысела, хотя не так стар.  Виною тому Отечественная война,
трудности пропитания".
     К  письму приложена  поэма  "Всесильный Солидар"  об  интернациональной
дружбе и  фотография. У  автора вид философа, который хочет познать жизнь  и
объединить весь' мир. Перед ним аккуратно разложены сапожные инструменты.



     Когда я вошел в новую пустую квартиру, единственный, кто встретил меня,
был старый  заснеженный тополь за окном, он остался от деревенской  усадьбы,
которая была  на этом месте,  и  теперь, заглядывая  во  второй этаж,  будто
сказал мне:  "здравствуй",  --  и от белых прекрасных  ветвей его  в комнату
лился свет, чистый, непорочный, неподкупный.
     Он был со мною всю зиму. В ту  долгую, грозную для меня зиму болезни он
один никогда  и никуда не торопился.  Я всегда  его видел  в окне,  и  своей
холодной и неизменной снежной белизной он успокаивал меня.
     Потом пришла весна, и  однажды утром,  после  теплого  ночного дождя, в
окно заглянуло что-то зеленое, дымчатое, еще неопределенное.
     Каждую  весну повторяется одно и то же,  и каждый раз это как чудо, и к
нему нельзя привыкнуть. Я долго стоял и смотрел и не мог наглядеться.
     Теперь за окном будто поселился кто-то живой, шумел и вдруг замолкал, а
во время ветра тихонько и кротко постукивал в окно.
     Он  жил всеми  своими  листьями,  тысячами тысяч листьев, подставляя их
солнцу, луне, ветру, дождю. Он радовался жизни вовсю, каждую  минуту, каждую
секунду своего бытия. А я, раздумывая над своей жизнью, хотел бы научиться у
него этой постоянной радости на воле под небом.
     На  его  ветви  прилетали  птицы,  они  свистели,  пели  свои  короткие
городские песенки, может, тополь им рассказывал обо мне, и они заглядывали в
окно и ухмылялись.
     Какое это  было долгое  чудесное лето  в  тот первый год  жизни в новой
комнате, с живым тополем  у  самого  окна, какие были бесконечные закаты,  и
светлые ночи, и легкие сны! Лишь иногда мне вдруг снилось,  что я  почему-то
потерял новую  комнату  и снова живу в  старой, темной  и чадной, узкой, как
гроб, с голой электрической лампочкой на длинном шнуре.
     Но я просыпался, и тополь глядел  в комнату с чистыми, свежими стенами,
и предрассветный зеленый шум сливался с ощущением счастливого пробуждения.
     Потом пришла осень, листья пожелтели, и в комнате стало тихо, грустно.
     Начались  осенние ливни  и бури, по ночам тополь скри-пел/стонал, бился
ветвями о стену, словно просил защиты от непогоды.
     Я видел, как постепенно облетали листья  с ветвей,  сначала с  верхних,
потом  с  нижних. Листья струились  ручьями,  устилая  балкон,  и  некоторые
прилипали к стеклам и с ужасом глядели в комнату, чего-то ожидая.
     И  вот уже  на тополе  не осталось ни одного  листочка, он стоял голый,
черный, словно  обгорелый, и на  фоне синего  неба видна была  каждая черная
веточка,  каждая  жилочка, было  торжественно  тихо  и  печально  в природе,
негреющее  солнце  светило  по-летнему, и в  этом ярком,  бесполезном  свете
кричали  петухи. И, как всегда,  вспоминалось  детство  и думалось:  кто ты?
зачем прожил жизнь?
     Потом еще  раз  была  весна,  и  все  было сначала,  и  жизнь  казалась
бесконечной.
     Но однажды утром я услышал под окном звук, будто тополь мой визжал.
     Я бросился  к окну. Внизу  стояли  скреперы  и дорожные катки,  которые
пробивали новую  улицу, и рабочий электрической пилой валил стоявший посреди
дороги тополь.
     И вот сверху  я увидел, как дрожь прошла по всему его зеленому телу, он
зашатался, мгновение  подумал и  рухнул  на  новую улицу, перекрыв ее во всю
ширину шумящей зеленой обвальной листвой.
     И  открылась  мне  краснокирпичная,  скучная,  голая стена дома  на той
стороне улицы, и с тех пор я вижу только ее'и кусочек неба.
     Часто вспоминается мне мой тополь. И  все кажется, что  он не  исчез  с
земли, а где-то растет в лесу, на поляне, шумит всеми листьями и ждет меня к
себе



     В  первый теплый день я поехал от химкинского речного вокзала по каналу
на "ракете". я один сошел на маленькой голубой  пристани  села  троицкое, и,
когда ушла "ракета", я оказался в милом мире детства,
     Так  же  голосили петухи, каркали  вороны, медленно разворачивая темные
крылья над голыми осинами, на школьном  дворе кричали мальчишки, и  весенняя
земля пахла пасхой.
     Я проголодался и  зашел в сельмаг, купил  колбасы и сухарей  и  пошел к
роще на  берегу  канала.  На  опушке под  березами  стоял  в выжидающей позе
серо-коричневый  кудрявый барбос. Он уже знал, что у меня колбаса, будто ему
позвонили из  магазина  и сказали, и теперь он дрожал всеми кудрями, или мне
это  только  показалось, а он просто стоял, скучая, среди  вечной природы  и
ждал, твердо зная, что кого-то дождется.
     Увидев  меня, кудряш сошел с  тропинки в сторону и пошел следом за мной
на  кривых терпеливых ногах.  Я оглянулся, и  он  остановился  и сконфуженно
помигал: "Ничего, что я за тобой увязался?" Я пошел дальше, и  он за мной. Я
снова оглянулся, и он снова остановился, и тут мы глянули друг другу в глаза
и поняли, что знакомы друг с другом вечно.
     -- Тришка, -- сказал  я, -- Тришка, так тебя зовут? Он махнул ушами: "А
не все ли равно, зови как хочешь".
     И теперь мы двинулись рядом, как старые-старые приятели.
     Он забегал  вперед, шуршал в кустах, нюхал какие-то следы и, взвизгивая
радостно-деловито, возвращался назад: "Можно, все в порядке".
     Я сел на  скамейку  у  воды,  развернул пакет, а он  уселся  в вежливом
отдалении  и   так  неназойливо,  как  бы  наедине  со  своими  собственными
воспоминаниями, облизывался, вне всякой связи с моей колбасой.
     Я глянул ему в глаза, он отвел их, он не хотел быть нахалом.
     Я  кинул  ему  кусок  колбасы,  он  тут  же  ее  проглотил, и  сел,  и,
облизываясь, умильно глядел на меня. Я подмигнул ему,  и  вдруг  он вскочил:
"Что  ты, ты  неправильно  меня  понял",  и  зашел мне  за  спину и  сел там
тихонько.
     Я все время чувствовал его за спиной, и кидал ему туда кусочки колбасы,
и слышал, как он, шурша в прошлогодних листьях,'находит их и жует. Неконец я
кинул ему целлофановую шкурку, он и ее  проглотил,  потом полетел  пакет, он
попридержал его  лапой,  и основательно  вылизал,  и  бросил ветру,  а потом
взглянул на меня и улыбнулся.
     Я встал и пошел, и он за мной. Теперь у меня уже не было  колбасы, и не
пахло колбасой, он это видел, чувствовал и знал лучше  всех на свете, он шел
рядом, и мы поглядывали друг на друга, и оба были довольны.
     Вдали зашумела идущая  обратным рейсом "Ракета". Я пошел через мостик к
маленькой пристани,  а он, оставаясь по ту сторону мостика, стоял на крепких
кривых своих лапах и сквозь курчавую, свисавшую на глаза шерсть долго глядел
мне вслед -- друг мой, брат мой



     На   маленькой   станции   в   вокзальной   забегаловке   сидят   двое,
номенклатурные деятели районного масштаба в кепочках и черных  прорезиненных
плащах,  и пьют перцовку, закусывая "Джермуком". У одного жалкое, потерянное
лицо, у другого вялое, равнодушно принимающее действительность.
     Чуть не плача говорит жалкий:
     - Я двадцатый в списке, а был бы шестнадцатым, прошел...
     -  Шестнадцатый  шестнадцатым, двадцатый двадцатым, а  все  равно не на
уровне, не к моменту, - упрямо откликается второй.
     - А ты знаешь, - загорается вдруг жалкий, - надо было Шанина гробить, а
Шмоника поддержать.
     - Все равно, уже твое  прошлое молодецкое  прошло,- вякает второй,- жми
до пенсии.
     Ему не терпится выпить, он поднимает стакан, чокается:
     - Вива Куба!
     Жалкий покорно поднимает граненый стакан с перцовкой, пьет залпом  и  с
отвращением запивает горьковатой водой и, глядя на пустые стаканы, со слезой
говорит:
     - Не жалеем себя, Семен.



     В сумерках по пляжу ходили санаторные парочки.
     Девушка с длинным тонким носом Буратино говорила своему спутнику:
     - Я,  как Золушка,  потеряю  туфельку,  а  вы, как  принц,  ее найдете,
хорошо?
     Он,  в  широких  тяжелых  штанах  из  жатки  и  фисташковых  сандалетах
мелитопольского покроя, в мелких дырочках, не отвечая, уныло топал за нею.
     А она все время капризно покрикивала:
     - Будьте принцем, я хочу, чтобы вы были принцем.
     Взошла холодная балтийская луна. Она остановилась и сказала:
     - Я хотела бы иметь платье из  белых лотосов.  - подняв  к  нему  лицо,
попросила: - Ну, скажите мне что-нибудь солнечное...
     Он обнял ее огромными ручищами и замычал.

Last-modified: Tue, 11 Dec 2001 09:42:08 GMT
Оцените этот текст: