при такой микроскопической дозе галоперидола у Рэя возникали выраженные симптомы паркинсонизма, дистонии, кататонии и психомоторной блокировки. В общем, его реакция оказалась исключительно неблагоприятной, но связано это было не с нечувствительностью, а с такой патологической чувствительностью к лекарству, что Рэя, похоже, могло лишь бросать из одной крайности в другую - от полного разгона Туретта к кататонии и паркинсонизму, причем любое промежуточное состояние между этими предельными точками исключалось. * Шандор Ференци (1873-1933) - венгерский психиатр, последователь Фрейда. 137 Подобный исход оказался ударом для Рэя, и раздумья о нем навели его еще на одну тягостную мысль. - Допустим, вы избавите меня от тиков, - сказал он. - Но что останется? Я же весь состою из тиков - ничего больше во мне нет. Он и вправду придумал себе шуточные прозвища 'человек-тик' и 'тикёр с Бродвея'; он также любил говорить о себе в третьем лице, называя себя то 'тикозным остроумцем', то 'остроумным тикозником' и добавляя, что настолько привык к своим тикозным остротам и остроумным тикам, что не понимает уже, дар это или проклятье. Он говорил, что не может представить себе жизнь без Туретта и не уверен, хочет ли такой жизни. Все это остро напоминало негативные реакции, с которыми я уже сталкивался, работая с особо чувствительными к L-дофе постэнцефалитными пациентами. Но в то же время на примере некоторых пациентов можно было видеть, что, когда человек живет полной жизнью, чрезмерная физиологическая чувствительность и нестабильность может быть преодолена: устойчивость и равновесие полноценного существования способны превозмочь тяжелый физиологический дисбаланс. Видя в Рэе эти возможности и чувствуя, что, несмотря на его собственные слова, он далек от нарциссической или эксгибиционистской зацикленности на своей болезни, я предложил ему приходить ко мне раз в неделю в течение трех месяцев. Во время этих визитов, объяснил я, мы попытаемся представить жизнь без Туретта и продумать, что может дать такая жизнь человеку вообще и ему лично; мы изучим, какую роль играет болезнь в его существовании с практической и человеческой точки зрения, и постараемся понять, может ли он обойтись без того неестественного успеха и внимания, который она вызывает. Три месяца мы вместе будем над этим работать, а потом еще раз попробуем галоперидол. Затем последовали три месяца глубокого и терпеливого исследования, которое, часто вопреки серьезному сопротивлению Рэя, его озлобленности и недостатку веры 138 в себя, обнаружило здоровый потенциал, сохранившийся в ядре его личности даже после двадцати лет жизни с тяжелым синдромом Туретта. Уже само это исследование захватывало и вдохновляло нас и давало некоторую, пусть скромную, надежду на будущее, но результат превзошел все наши ожидания и оказался не просто мимолетной удачей, а стабильной и долгосрочной трансформацией всех реакций. Я снова начал давать Рэю галоперидол, теми же ничтожными дозами, но на этот раз он без явных побочных эффектов освободился от тиков - и оставался свободным от них на протяжении всех последующих девяти лет. Действие галоперидола в этом случае оказалось чудотворным - но только после того, как 'чуду' помогли случиться. Первоначальный прием лекарства поставил Рэя на грань катастрофы - отчасти, без сомнения, по физиологическим причинам, но еще и потому, что любое 'исцеление' или ослабление недуга на тот момент было преждевременным и с практической точки зрения невозможным. Рэй страдал Туреттом с четырех лет и не имел никакого опыта нормальной жизни. Он находился в сильнейшей зависимости от своей экзотической болезни и инстинктивно использовал ее в своих интересах. Отказаться от нее он был не готов и, я подозреваю, так никогда и не смог бы, не помоги ему в этом три месяца сосредоточенной работы - три трудных месяца упорного и глубокого анализа и осмысления. В целом, последние девять лет были для Рэя счастливыми - произошло настоящее, сверх всяких надежд, освобождение. На протяжении двух десятилетий оставаясь узником Туретта, рабом, понукаемым грубой физиологией синдрома, на сегодняшний день он пользуется свободой, которой не в силах был даже представить (в ходе нашего анализа он рассуждал об этом только теоретически). Его брак прочен и полон любви; он стал отцом; у него множество друзей, которые ценят в нем человека, а не только записного клоуна-туреттика. Он играет заметную роль в жизни района и занимает ответ- 139 ственную позицию на работе. И тем не менее проблемы остаются - скорее всего, они неотделимы от синдрома Туретта и галоперидола. В течение рабочей недели, принимая лекарство, Рэй остается, по его собственным словам, 'солидным, трезвым дядей'. Движения и мысли его неторопливы и обдуманны, без следа прежней порывистости, но и без каких-либо бурных импровизаций и блестящих идей. Даже сны его стали другими. 'Сплошное исполнение желаний, - говорит он сам, - без всяких штучек и выкрутасов Туретта'. Он не так колюч и находчив, из него не бьют больше ключом тикозные остроты и остроумные тики. В прошлом все его победы в настольном теннисе и в других играх, в прошлом и удовольствие от них. Рэй утратил инстинкт 'побить и добить' соперника, а вместе с ним и склонность к соревнованию и игре. Исчезла внезапность 'легкомысленных' ударов, всех застававших врасплох; пропали непристойности, грубая дерзость, вспыльчивость. И Рэй стал все чаще чувствовать, что ему чего-то не хватает. Сильнее же всего выбивает его из колеи (это относится и к заработку, и к самовыражению) то, что из-за галоперидола он потускнел как музыкант. Он превратился в среднего - умелого, но лишенного энергии, энтузиазма, краски и радости - барабанщика. Исчезли тики и навязчивые удары, но вместе с ними ушли и бурные творческие порывы. Осознав все это и обсудив со мной, Рэй принял важное решение: он станет послушно принимать галоперидол в рабочие дни, но в выходные будет прекращать прием и 'отпускать поводья'. Так он и поступает уже три года, и теперь есть два Рэя - на галоперидоле и без него. С понедельника по пятницу это благонамеренный гражданин, невозмутимый и здравомыслящий, по выходным - снова 'тикозный остроумец', легкомысленный, неистовый, вдохновенный. Ситуация странная, и Рэй первым готов это признать: - С Туреттом никакого удержу не знаешь, как будто все время пьян. Но и на галоперидоле не легче: все тускнеет, становишься этаким солидным дядей. И ни там, ни тут нет свободы... Вам, нормальным людям, с нужными 140 трансмиттерами в мозгу, всегда доступны любые чувства и манеры поведения - серьезность или легкость, в зависимости от того, что уместно в данный момент. У нас, туреттиков, этого нет: болезнь толкает нас к легковесности, галоперидол - к серьезности. Вы свободны, вы обладаете естественным балансом; мы же должны, как можем, удерживать равновесие искусственно... И Рэю это удается, он владеет собой и своей жизнью - несмотря на Туретт и галоперидол, несмотря на режим и 'искусственность', несмотря на отсутствие природной физической и психической свободы, большинству из нас доставшейся от рождения. Он многому научился у своей болезни и в некотором смысле ее превзошел. Вместе с Ницше он мог бы сказать: 'Я пережил и все еще переживаю множество видов здоровья... Что же касается болезни, очень хотелось бы знать: можем ли мы обойтись без нее? Только великое страдание способно окончательно освободить дух'. Как ни парадоксально, страдания действительно помогли Рэю - будучи лишен естественного, животного, физиологического здоровья, он нашел новое здоровье и новую свободу. Вопреки (или благодаря) своей болезни, он достиг того, что Ницше называет 'Великим Здоровьем', - радости, мужества и твердости духа. 141 [11]. Амурная болезнь НЕДАВНО в нашу клинику обратилась Наташа К., жизнерадостная женщина девяноста лет от роду. Она рассказала, что чуть больше года назад с ней произошла 'перемена'. - Какая перемена? - поинтересовался я. - Восхитительная! Сплошное наслаждение! - воскликнула она. - Я стала более энергичной и живой, я снова была молода. Меня даже начали интересовать мужчины. Я стала игривой, да-да, совсем как котенок. - И это вас обеспокоило? - Сначала все было в порядке. Я чувствовала себя великолепно - чего же тут было волноваться? - А потом? - Потом друзья забили тревогу. Поначалу они удивлялись: 'Ты просто сияешь - настоящий фонтан жизненных сил!', но затем посчитали, что это не совсем... пристойно, что ли. 'Ты всегда была такая тихоня, - говорили 142 они, - а теперь флиртуешь, хихикаешь, рассказываешь анекдоты - ну можно ли так, в твоем-то возрасте?' - А вам самой как казалось? - Я была сбита с толку - так захвачена происходящим, что ни о чем не задумывалась. Но в конце концов пришлось. Я сказала себе: 'Наташа, тебе восемьдесят девять, и это тянется уже целый год. Ты всегда была сдержанна в чувствах - а тут так разошлась! Ты пожилая женщина, жизнь клонится к закату. Чем объяснить эту неожиданную эйфорию?' И как только я подумала об эйфории, дело приняло другой оборот... 'Дорогая моя, ты нездорова, - сказала я себе. - Тебе слишком хорошо, ты, должно быть, больна!' - В каком смысле? Эмоционально, психически? - Нет, не эмоционально - физически больна. Что-то в организме, в мозгу приводит меня в такое возбуждение. И тогда я подумала: боже мой, да это же амурная болезнь! - Амурная болезнь? - переспросил я в недоумении. - Никогда о такой не слышал. - Сифилис, голубчик. Почти семьдесят лет назад я зарабатывала на жизнь в борделе в Салониках, там его и подцепила. Он был тогда у многих, и мы прозвали его амурной болезнью. Спас меня будущий муж - вытащил оттуда и вылечил. Это случилось, конечно, задолго до пенициллина. Но может ли болезнь вернуться через столько лет? Между первоначальным заражением и развитием нейросифилиса возможен длительный инкубационный период, особенно если первичная инфекция подавлена, но не уничтожена полностью. У меня однажды был пациент, которого еще сам Эрлих* лечил сальварсаном, затем в течение пятидесяти лет все было нормально, и вдруг обнаружилась сухотка спинного мозга - одна из форм нейросифилиса. И все же я никогда не сталкивался ни с интервалом в семьдесят лет, ни с самостоятельно поставленным диа- * Пауль Эрлих (1854-1915) - немецкий врач, бактериолог и биохимик, лауреат Нобелевской премии, создатель сальварсана-606, первого лекарства от сифилиса. 143 гнозом церебрального сифилиса, высказанным так спокойно и четко. - Это поразительное предположение, - сказал я, подумав. - Мне бы никогда не пришло такое в голову - но, возможно, вы правы. Она и в самом деле оказалась права. Анализ спинномозговой жидкости подтвердил нейросифилис: спирохеты раздражали ее палеокортекс, древние отделы коры головного мозга. Встал вопрос о лечении - и тут возникла новая дилемма, с характерной прямотой высказанная самой миссис К.: - Я не уверена, хочу ли вообще лечиться. Конечно, я больна, но мне так хорошо. Чего уж скрывать, это очень приятная болезнь. Я уже двадцать лет не была такой живой и веселой. На моей улице праздник. Хотя праздник может зайти слишком далеко... У меня бывают такие мысли, такие поползновения, что и не рассказать, - в общем, глупые и гадкие, даже думать неловко. Сначала ты как бы слегка под мухой, жу-жу-жу да зю-зю-зю, но еще чуть-чуть, еще один шажок - и все... - Она изобразила слюнявого, дергающегося маразматика. - Я как поняла, что это амурная болезнь, так сама к вам и пришла. Если станет хуже, будет, конечно, ужасно, но и полностью вылечиться - тоже кошмар. Пока бледненькие не проснулись, я не жила, а только тупо прозябала. Не могли бы вы оставить все как есть? Совещались мы недолго, так как курс лечения был, к счастью, очевиден. Миссис К. назначили пенициллин, который, уничтожив спирохет, никак не затронул вызванные ими растормаживающие изменения в мозгу. В результате миссис К. убила двух зайцев. С одной стороны, она наслаждается умеренной свободой от сдерживающих импульсов, чудесной вольностью мысли и чувства, с другой - ей не угрожает больше потеря самоконтроля и дальнейшее разрушение коры головного мозга. Волшебно воскреснув и омолодившись, она надеется прожить до ста лет. - Как забавно, - говорит она, - подарок от Амура. 144 Постскриптум Недавно (в январе 1985-го) я столкнулся с похожей дилеммой в связи с еще одним пациентом. Мигель О. поступил к нам в клинику с диагнозом 'маниакальное состояние', но вскоре стало понятно, что причиной перевозбуждения был нейросифилис. Простой пуэрториканец, работник с фермы, из-за дефектов речи и слуха Мигель не мог внятно выразить свое состояние словами, но ему удалось замечательно проиллюстрировать его с помощью рисунков. При первой нашей встрече он был очень разгорячен, и, когда я попросил его скопировать простую фигуру (рис. А), с жаром произвел ее трехмерную версию (рис. Б). Так, по крайней мере, я сначала подумал, но он заявил, что это открытая коробка, и тут же стал дорисовывать в ней фрукты. Кипя воображением, он проигнорировал кружок и крестик, но сохранил и конкретизировал идею 'вложенности'. Открытая, полная апельсинов коробка - не занимательнее, не живее, не естественнее ли это моего скучного рисунка? Через несколько дней я снова с ним встретился. Его распирала энергия и энтузиазм, он летел, парил на кры- Рис. А Рис. Б. Вдохновенное фантазирование ('открытая коробка') льях мыслей и чувств. Я попросил его нарисовать ту же фигуру, но второй рисунок оказался совершенно не похож на первый. Порывисто, ни на минуту не задумавшись, он переделал оригинал во что-то вроде трапеции или ромба и пририсовал к нему нитку и мальчика (рис. В). Рис. В. Возбужденное воображение ('парящий змей') 145 - Мальчик пускает воздушного змея, змеи летит в воздухе! - крикнул Мигель возбужденно. Еще через несколько дней я принял его в третий раз. Его поникшая фигура и вялые движения наводили на мысль о паркинсонизме (в ожидании последних анализов спинномозговой жидкости ему в качестве успокоительного давали галоперидол). Я опять попросил его перерисовать ту же фигуру, но на этот раз у него получилась просто точная и тусклая копия. Слегка уменьшив все в 146 Рис. Г. После приема лекарства: ни следа прежней живости и фантазии... размерах ('микрография', вызванная галоперидолом), он ничего не добавил и не изменил (рис. Г). Не было ни живости, ни изобретательности предыдущих рисунков. - Теперь уже не то, - сказал он. - Я вижу не так, как раньше. Тогда все вокруг было реальным, живым... Что ж, вылечат меня - и это умрет? Рисунки 'пробуждаемых' L-дофой пациентов с болезнью Паркинсона столь же поучительны. Если попросить обычного больного Паркинсоном нарисовать дерево, он изобразит чахлое, низкорослое, убогое, зимнее деревце без единого листка. Но по мере того как его 'разминает', 'приводит в себя', оживляет L-дофа, оживает и рисунок. Появляется энергия, воображение - и листва. Если L-дофа перевозбуждает пациента, дерево может расцвести буйным цветом, обрасти извилистыми ветвями, покрыться пышной кроной со всевозможными завитками и лиственными арабесками, пока его первоначальная форма не растворится без остатка среди этих фантастических, барочных художеств. Такой стиль характерен для синдрома Туретта, а также для произведений, созданных под действием амфетамина, ускоряющего работу сознания, - изначальная форма, изначальная мысль теряется при этом в джунглях последующих украшений и дополнений. Сначала воображение пробуждается, а затем возбуждается и перевозбуждается, переходя все границы разумного. Какой парадокс, какая жестокость и ирония в том, что внутренняя жизнь и воображение человека могут так и не проснуться, если их не разбудит наркотик или болезнь! 147 Именно этот парадокс лежит в основе моей книги 'Пробуждения'; он же отвечает и за искушения синдрома Туретта (см. главы 10 и 14), а также, без сомнения, за особую двусмысленность, связанную с действием наркотиков типа кокаина (который подобно L-дофе и Туретту повышает уровень дофамина в мозгу). В связи с этим становится яснее поразительное замечание Фрейда о том, что вызываемое кокаином ощущение благополучия и радости 'никоим образом не отличается от нормальной эйфории здорового человека... Чувствуешь себя нормально, и вскоре становится трудно поверить, что находишься под влиянием наркотика'. Подобной же парадоксальной привлекательностью может обладать электростимуляция определенных участков мозга: некоторые виды эпилепсии приводят к опьянению и порождают зависимость, так что больные сами начинают регулярно вызывать припадки (крысы с вживленными в мозг электродами не могут остановиться и непрерывно раздражают свои 'центры удовольствия'). Правда, существуют и разновидности эпилепсии, которые приносят истинный покой и ощущение благополучия. Хорошее самочувствие может быть подлинным, даже если оно есть результат болезни. Такое парадоксальное ощущение здоровья способно приносить долговременную пользу, как в случае миссис О'К. с ее странными навязчивыми 'воспоминаниями' (глава 15). Здесь мы вступаем на незнакомую территорию, где все привычные суждения могут поменяться на противоположные, где болезнь может обернуться здоровьем, а нормальное состояние - болезнью, где нервное возбуждение может стать как рабством, так и освобождением, а истина - обойти трезвенника и открыться сатиру. Это царство Амура и Диониса. 148 [12]. Выяснение личности ЧЕГО прикажете сегодня? - говорит он, потирая руки. - Полфунта ветчины? Рыбки копченой? Он явно принимает меня за покупателя; подходя к телефону в госпитале, он часто отвечает: 'Алло, бакалея Томпсона'. - Мистер Томпсон! - восклицаю я. - Вы что, не узнали меня? - Боже, тут так темно - ну я и подумал, что покупатель. А это ты, дружище Питкинс, собственной персоной! Мы с Томом, - шепчет он уже медсестре, - всегда ходим вместе на скачки. - Нет, мистер Томпсон, вы опять обознались. - Само собой, - отвечает он, не смутившись ни на секунду. - Стал бы Том разгуливать в белом халате! Ты Хайми, кошерный мясник из соседней лавки. Странно, на халате ни пятнышка. Что, не идут нынче дела? Ну ничего, к концу недели будешь как с бойни. 149 Чувствуя, что у меня самого начинает кружиться голова в этом водовороте личностей, я указываю на свой стетоскоп. - А, стетоскоп! - кричит он в ответ. - Да какой же ты Хайми! Вот ведь вы, механики, чудной народ. Корчите из себя докторов - белые халаты, стетоскопы: слушаем, мол, машины, как людей! Мэннерс, старина, как дела на бензоколонке? Заходи-заходи, сейчас будет тебе все как обычно, с черным хлебом и колбаской... Характерным жестом бакалейщика Вильям Томпсон снова потирает руки и озирается в поисках прилавка. Не обнаружив его, он со странным выражением смотрит на меня. - Где я? - спрашивает он испуганно. - Мне казалось, я у себя в лавке, доктор. Опять замечтался... Вы, наверно, как всегда хотите меня послушать. Рубашку снимать? - Совсем не как всегда. Я не ваш доктор. - Хм, и вправду. Сразу заметно. Мой-то доктор вечно выстукивает да выслушивает. Боже милостивый, ну у вас и бородищаВы на Фрейда похожи - я что, совсем того? Чокнулся? - Нет, мистер Томпсон, не чокнулись. Но у вас проблемы с памятью, вы с трудом узнаете людей. - Да, память шалит, - легко соглашается он, - я, бывает, путаюсь, принимаю одного за другого... Так чего прикажете - копченой рыбы, ветчины? И так каждый раз, с вариациями, с мгновенными ответами, часто смешными и блестящими, но в конечном счете трагическими. В течение пяти минут мистер Томпсон принимает меня за дюжину разных людей. Догадки сменяются гипотезами, гипотезы - уверенностью, и все это молниеносно, без единой заминки, без малейшего колебания. Он не имеет никакого представления о том, кто я, не знает даже, кто он сам и где находится. Тот факт, что он бывший бакалейщик с тяжелым синдромом Корсакова и содержится в неврологическом учреждении, ему недоступен. В его памяти ничто не удерживается дольше нескольких секунд, и в результате он постоянно дезориентирован. Пропасти амнезии разверзаются перед ним каждое мгновение, но он ловко перекидывает через них головокружительные мосты конфабуляций и всевозможных 150 вымыслов. Для него самого, заметим, это отнюдь не вымыслы, а внезапные догадки и интерпретации реальности. Их бесконечную переменчивость и противоречия мистер Томпсон ни на миг не признает. Как из пулемета строча неиссякаемыми выдумками, он изобретает все новые и новые маловразумительные истории, беспрестанно сочиняя вокруг себя мир - вселенную 'Тысячи и одной ночи', сон, фантасмагорию людей и образов, калейдоскоп непрерывных метаморфоз и трансформаций. Причем для него это не череда мимолетных фантазий и иллюзий, а нормальный, стабильный, реальный мир. С его точки зрения, все в порядке. Как-то раз он решил проветриться, отрекомендовался в приемной 'преподобным Вильямом Томпсоном', вызвал такси - и был таков. Таксист нам потом рассказывал, что никогда не встречал более занятного пассажира: тот всю дорогу развлекал его бесконечными, полными небывалых приключений историями. - Такое ощущение, - удивлялся водитель, - что он везде был, все испытал, всех знал. Трудно поверить, что можно столько успеть за одну жизнь. - Не то чтобы за одну, - объяснили мы ему. - Тут речь идет о многих жизнях, о выяснении личности*. Джимми Г., еще один пациент с синдромом Корсакова, о котором я подробно рассказал во второй главе этой книги, довольно быстро 'остыл', вышел из острой стадии болезни и необратимо впал в состояние потерянности, отрезанности от мира (он существовал как бы во сне, принимая за реальность полностью овладевшие им воспоминания). Но с мистером Томпсоном все было по-другому. Его только что выписали из госпиталя, куда за три недели до этого забросила его внезапная вспышка корсаковского синдрома. Тогда, в момент кризиса, он впал в горячку и * Лурия а 'Нейропсихологии памяти' (1976) рассказывает очень похожую историю, в которой зачарованный таксист не понимает, что его экзотический пассажир болен, до тех пор, пока в качестве платы за проезд тот не подает ему свой температурный листок. Только тогда становится ясно, что эта Шехерезада, этот сказитель тысячи и одной истории - один из 'странных пациентов' Института нейрохирургии. (Прим. автора) 151 перестал узнавать родных, однако и сейчас еще в нем бурлил неудержимый конфабуляторный бред* - он весь кипел в беспрестанных попытках воссоздать ускользающий из памяти, расползающийся мир и собственное 'Я'. Подобное неистовство может пробудить в человеке блестящую изобретательность и могучее воображение - истинный гений вымысла, поскольку пациент в буквальном смысле должен придумывать себя и весь остальной мир каждую минуту. Любой из нас имеет свою историю, свое внутреннее повествование, непрерывность и смысл которого составляют основу нашей жизни. Можно утверждать, что мы постоянно выстраиваем и проживаем такой 'нарратив', что личность есть не что иное как внутреннее повествование. Желая узнать человека, мы интересуемся его жизнью вплоть до мельчайших подробностей, ибо любой индивидуум представляет собой биографию, своеобразный рассказ. Каждый из нас совпадает с единственным в своем роде сюжетом, непрерывно разворачивающимся в нас и посредством нас. Он состоит из наших впечатлений, чувств, мыслей, действий и (далеко не в последнюю очередь) наших собственных слов и рассказов. С точки зрения биологии и физиологии мы не так уж сильно отличаемся друг от друга, но во времени - в непрерывном времени судьбы - каждый из нас уникален. Чтобы оставаться собой, мы должны собой обладать: владеть историей своей жизни, помнить свою внутреннюю драму, свое повествование. Для сохранения личности человеку необходима непрерывность внутренней жизни. Идея повествования, мне кажется, дает ключ к болтовне мистера Томпсона, к его отчаянному многословию. Лишенный непрерывности личной истории и стабильных воспоминаний, он доведен до повествовательного неистовства, и отсюда все его бесконечные выдумки и словоизвержения, все его мифотворчество. Он не в состоянии поддерживать реальность и связность внутренней истории, и * Такое состояние иногда называют 'корсаковским психозом', хотя на самом деле психозом это не является. (Прим. автора) 152 потому плодит псевдоистории - населенные псевдолюдьми псевдонепрерывные миры-призраки. Как он сам реагирует на свое состояние? Внешне мистер Томпсон похож на блестящего комика; окружающие говорят, что с ним не соскучишься. Его таланты могли бы послужить основой настоящего комического романа*. Но кроме комедии здесь есть и трагедия, ибо перед нами человек в состоянии безысходности и безумия. Мир постоянно ускользает от него, теряет фундамент, улетучивается, и он должен находить смысл, создавать смысл, все придумывая заново, непрерывно наводя мосты над зияющим хаосом бессмысленности. Знает ли об этом сам мистер Томпсон, чувствует ли, что произошло? Вдоволь насмеявшись при знакомстве с ним, люди вскоре настораживаются и даже пугаются. 'Он никогда не останавливается, - говорят все, - будто гонится за чем-то и не может догнать'. Он и вправду не в силах остановиться, поскольку брешь в памяти, в бытии и смысле никогда не закрывается, и он вынужден заделывать ее каждую секунду. Его 'мосты' и 'заплаты', при всем их блеске и изобретательности, помогают мало - это лишь пустые вымыслы, не способные ни заменить реальность, ни даже приблизиться к ней. Чувствует ли это мистер Томпсон? Каково его ощущение реальности? Страдает ли он? Подозревает ли, что заблудился в иллюзорном мире и губит себя попытками найти воображаемый выход? Ему явно не по себе; натянутое, неестественное выражение лица выдает постоянное * Такой роман действительно был написан. Вскоре после публикации истории 'Заблудившийся мореход' (см. главу 2) молодой писатель по имени Дэвид Гилман прислал мне рукопись своей книги 'Парень, стриженный под бобрик'. В ней повествуется об амнезике, неистощимо, как мистер Томпсон, изобретающем новые личности, - о наделенном колоссальным воображением гении амнезии. Этот человек описан с поистине джойсовской яркостью и силой. Я не знаю, издана ли книга, но уверен, что она того стоит. Особенно занимает меня вопрос, не был ли мистер Гилман знаком с таким 'мистером Томпсоном'; хотелось бы также знать, не основан ли удивительно напоминающий мнемониста Лурии борхесовский Фунес на впечатлениях от личной встречи автора с прототипом героя. (Прим. автора) 153 внутреннее напряжение, а временами, хоть и нечасто, - неприкрытое, жалобное смятение. Спасением - и одновременно проклятием мистера Томпсона является абсолютная 'мелководность' его жизни, та защитная реакция, в результате которой все его существование сведено к поверхности, пусть сверкающей и переливающейся, но все же поверхности, к мареву иллюзий, к бреду без какой бы то ни было глубины. И вместе с тем у него нет ощущения утраты, исчезновения этой неизмеримой, многомерной, таинственной глубины, определяющей личность и реальность. Каждого, кто хоть ненадолго оказывается с ним рядом, поражает, что за его легкостью, за его лихорадочной беглостью совершенно отсутствует чувство и суждение, способность отличать действительное от иллюзорного, истинное от неистинного (в его случае бессмысленно говорить о намеренной лжи), важное от тривиального и ничтожного. Все, что изливается в непрерывном потоке, в потопе его конфабуляций, проникнуто каким-то особым безразличием, словно не существенно ни что говорит он сам, ни что говорят и делают окружающие, словно вообще ничто больше не имеет значения. Один пример хорошо иллюстрирует его состояние. Как-то днем, посреди нескончаемой болтовни о только что выдуманных людях, мистер Томпсон, не меняя своего возбужденного, но ровного и безразличного тона, заметил: - Вон там, за окном, идет мой младший брат Боб. И как же я был ошеломлен, когда минутой позже в дверь заглянул человек и представился: - Я Боб, его младший брат; кажется, он увидел меня через окно. Ничто в тоне или манере Вильяма, в его привычно бурном монологе не намекало на возможность... реальности. Он говорил о своем настоящем брате в точности тем же тоном, каким описывал вымышленных людей, - и тут вдруг из сонма фантазий выступила реальная фигура! Но даже это ни к чему не привело: мистер Томпсон не проявил никаких чувств и трещал не переставая. Он не увидел в брате реального человека и продолжал относиться к 154 нему как к плоду воображения, постоянно теряя его из виду в водовороте бреда*. Такое обращение крайне угнетало бедного Боба. - Я Боб, а не Роб и не Доб, - безуспешно настаивал он. Некоторое время спустя в разгаре бессмысленной болтовни Вильям внезапно вспомнил о своем старшем брате, Джордже, и заговорил о нем, как всегда употребляя настоящее время. - Но ведь он умер девятнадцать лет назад! - в ужасе воскликнул Боб. - Да-а, Джордж у нас большой шутник! - язвительно заметил Вильям - и продолжал нести вздор о Джордже в своей обычной суетливой и безжизненной манере, равнодушный к правде, к реальности, к приличиям, ко всему на свете - даже к нескрываемому страданию живого брата у себя перед глазами. Эта сцена больше всего остального убедила меня, что Вильям полностью утратил внутреннее чувство осмысленности и реальности жизни. Как когда-то по поводу Джимми Г., я обратился к нашим сестрам с вопросом: сохранилась ли, по их мнению, у мистера Томпсона душа - или же болезнь опустошила его, вылущила, превратила в бездушную оболочку? На этот раз, однако, их реакция была иной. Сестры забеспокоились, словно подозревали что-то в таком роде. Если в прошлый раз они посоветовали мне, прежде чем делать выводы, понаблюдать за Джимми в церкви, то в случае с Вильямом это было бесполезно, поскольку даже в храме его бредовые импровизации не прекращались. Джимми Г. вызывает глубокое сострадание, печальное ощущение потери - рядом с искрометным мистером Томпсоном подобного не чувствуешь. У Джимми сменяются настроения, он погружается в себя, он тоскует - в нем есть грусть и душевная глубина... У мистера Томпсона все по-другому. В теологическом смысле, сказали сестры, он, без сомнения, наделен бессмертной душой, Всевышний ви- * Как отличалось это от редких, но глубоко трогательных встреч Джимми Г. со своим братом (см. главу 2), во время которых наш пациент обретал себя! (Прим. автора) 155 дит и любит его, однако в обычном, человеческом смысле что-то страшное произошло с его личностью и характером. Именно из-за того, что Джимми потерян, он может хоть на время обрести себя, найти убежище в искренней эмоциональной привязанности. Пользуясь словами Кьеркегора, можно сказать, что Джимми пребывает в 'тихом отчаянии', и поэтому у него есть шанс спастись, вернуться в мир реальности и смысла - пусть утраченный, но не забытый и желанный. Блестящий же и поверхностный Вильям подменяет мир бесконечной шуткой, и даже если он в отчаянии, то сам этого отчаяния не осознает. Уносимый словесным потоком, он безразличен к связности и истине, и для него нет и не может быть спасения - его выдумки, его призраки, его неистовый поиск себя ставят непреодолимую преграду на пути к какой бы то ни было осмысленности. Как парадоксально, что волшебный дар мистера Томпсона - способность непрерывно фантазировать, заполняя вымыслами пропасти амнезии, - одновременно его несчастье. О, если бы, пусть на миг, он смог уняться, прекратить нескончаемую болтовню, отказаться от пустых, обманчивых иллюзий - возможно, реальность сумела бы тогда просочиться внутрь, и нечто подлинное и глубокое ожило бы в его душе! Память мистера Томпсона полностью разрушена, но истинная сущность постигшей его катастрофы в другом. Вместе с памятью оказалась утрачена основополагающая способность к переживанию, и именно в этом смысле он лишился души. Лурия называет такое отмирание чувств 'эмоциональным уплощением' и в некоторых случаях считает это необратимой патологией, главной причиной крушения личности и внутреннего мира человека. Мне кажется, подобное состояние внушало ему ужас и одновременно бросало вызов как врачу. Он возвращался к нему снова и снова, иногда в связи с синдромом Корсакова и памятью, как в 'Нейрофизиологии памяти', но чаще в контексте синдрома лобной доли, особенно в книге 'Мозг человека и психические процессы'. Описанные там истории болезни сравнимы по своему эмоциональному воздействию с 156 'Историей одного ранения'. В некотором смысле они даже страшнее. Несмотря на то, что пациенты Лурии не осознают случившегося и не тоскуют об утраченной реальности, они все равно воспринимаются как безнадежно оставленные, забытые Богом. Засецкий из 'Потерянного и возвращенного мира' представлен как боец, понимающий свое состояние и с упорством обреченного сражающийся за возвращение утраченных способностей. Положение мистера Томпсона гораздо хуже. Подобно пациентам Лурии с поражением лобных долей*, он обречен настолько, что даже не знает об этом: болезнь-агрессор захватила не отдельные органы или способности, а 'главную ставку', индивидуальность, душу. В этом смысле мистер Томпсон, при всей его живости, 'погиб' в гораздо большей степени, чем Джимми: в первом сквозь кипение и блеск никогда не проглядывает личность, тогда как во втором отчетливо угадывается реальный человек, действующий субъект, пусть и лишенный прямой связи с реальностью. Для Джимми восстановление этой связи, по крайней мере, возможно, и лечебную задачу в его случае можно подытожить императивом 'установить человеческий контакт'. Все же попытки вступить в настоящее общение с мистером Томпсоном тщетны - они только усиливают его конфабуляции. Правда, если предоставить его самому себе, он уходит иногда в тихий садик рядом с нашим Приютом и там, в молчании, ненадолго обретает покой. Присутствие других людей тревожит и возбуждает его, вовлекая в бесконечную светскую болтовню; призрак человеческой близости снова и снова погружает его в состояние лихорадочного поиска и воссоздания себя. Растения же, тихий сад, ничего не требуя и ни на что не претендуя, позволяют ему расслабиться и приостановить бред. Всеобъемлющая цельность и самодостаточность природы выводит его за рамки человеческих порядков, и только так, в глубоком и безмолвном причащении к естеству, может он как-то успокоиться и восстановить ощущение собственной реальности и бытия в мире. * См. следующую главу. 157 [13]. Батюшка-сестрица У МИССИС Б., в прошлом химика, начал внезапно меняться характер. Она стала беззаботной, странно фривольной, острила, каламбурила, ничего не воспринимала всерьез. ('Возникает ощущение, что вы ей безразличны, - рассказывала одна из ее подруг. - Похоже, ее теперь вообще ничего не трогает'.) Поначалу такое резкое изменение личности приняли за гипоманию*, но потом выяснилось, что у нее опухоль головного мозга. Краниотомия, вопреки надеждам, выявила не менингиому, а рак, поразивший базальные отделы лобных долей, примыкающие к глазницам. Всякий раз, когда я видел ее, Б. казалась очень оживленной, постоянно шутила, отпускала шпильки (с ней обхохочешься, говорили сестры в Приюте). - Ну что, батюшка, - обратилась она однажды ко мне. - Хорошо, сестрица, - сказала в другой раз. * Легкая форма маниакального состояния. 158 - Слушаюсь, доктор, - в третий. Обращения эти, судя по всему, казались ей взаимозаменяемыми. - Да кто же я наконец? - спросил я как-то, слегка уязвленный таким отношением. - Я вижу лицо и бороду, - сказала она, - и думаю об архимандрите. Вижу белый халат - и думаю о монашке. Замечаю стетоскоп - и думаю о враче. - А на меня целиком вы не смотрите? - На вас целиком я не смотрю. - Но вы понимаете разницу между священником, монахиней и доктором? - Я знаю разницу, но она для меня ничего не значит. Ну батюшка, ну сестрица или доктор - из-за чего сыр-бор? После этого случая она частенько поддразнивала меня: 'Как дела, батюшка-сестрица?', 'Будьте здоровы, сестрица-доктор!' - и так далее, во всех комбинациях. В одном из тестов мы хотели проверить ее способность различать правое и левое, но это оказалось весьма непросто, поскольку она произвольно называла то одно, то другое (при этом в ее физических реакциях не было никакой путаницы с ориентацией, как это случается при нарушениях восприятия или внимания, когда пациента 'уводит' в сторону). Указав ей на это, я услышал в ответ: - Левое-правое.,. Правое-левое... Стоит ли копья ломать? Какая разница? - А есть разница? - Конечно, - сказала она с точностью химика. - Правое и левое можно назвать энантиоморфами, но мне-то что? Для меня они не различаются. Руки... врачи... сестры... - добавила она, видя мое изумление. - Неужели непонятно? Они не имеют для меня никакого смысла. Ничто не имеет смысла... по крайней мере, для меня. - А это отсутствие смысла... - замялся я, не решаясь продолжить, - оно вас не беспокоит? Сама бессмысленность что-нибудь для вас значит? - Абсолютно ничего, - ясно улыбнувшись, ответила миссис Б. таким тоном, словно удачно пошутила, победила в споре или выиграла в покер. 159 Что это было - отказ принимать действительность? Бравада? Маска, скрывающая невыносимое страдание? Выражение ее лица не оставляло сомнений: ее мир был полностью лишен чувства и смысла. Ничто больше не воспринималось как важное или неважное. Все для нее теперь было едино и равно - мир сводился к набору забавных пустяков. Мне, как и всем окружающим, такое состояние казалось трагедией, однако саму ее это совершенно не трогало: в полном сознании происходящего она оставалась равнодушной и беспечной, пребывая во власти какого-то последнего леденящего веселья. Находясь в здравом уме и твердой памяти, миссис Б. перестала существовать как личность, 'лишилась души'. Это напомнило мне Вильяма Томпсона (а также профессора П. - см. главу 1). Таков результат описанного Лурией эмоционального уплощения, с которым мы познакомились в предыдущей главе и еще раз встретимся в следующей. Постскриптум Присущее миссис Б. веселое 'равнодушие' встречается довольно часто. Немецкие неврологи называют его Witzelsucht (шутливая болезнь), и еще сто лет назад Хьюлингс Джексон увидел в этом состоянии фундаментальную форму распада личности. Обычно по мере усиления такого распада утрачивается ясность сознания, в чем, мне кажется, заключается своеобразное милосердие болезни. Из года в год я сталкиваюсь с множеством случаев сходной феноменологии, но самой разнообразной этиологии. Иногда даже не сразу понятно, дурачится пациент, паясничает - или это симптомы шизофрении. В 1981 году я недолго наблюдал пациентку с церебральным рассеянным склерозом. Вот что я читаю о ней в своих записях того времени: Говорит быстро, порывисто и, кажется, безразлично... важное и незначительное, истинное и ложное, серьезное и шутливое - <