, предположим, не сломает и не потеряет, он успеет с ней освоиться и, сравнив с авторучками своих менее бедных друзей, узнать ее недостатки, так что она потеряет для него всю прелесть. Я не знала, что это такая дешевка, сказала госпожа Сапоскат. Господин Сапоскат тяжело опустил руку на скатерть и некоторое время сидел, пристально глядя вниз. После чего снял с груди салфетку, положил ее на стол и вышел из комнаты. Адриан, воскликнула госпожа Сапоскат, вернись и доешь десерт. Сидя в одиночестве за столом, она прислушивалась к шагам на садовой дорожке - они то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись. Ламберы. Однажды Сапо прибыл на ферму раньше, чем обычно. Но знаем ли мы, в какое время он прибывал обычно? Тени удлинялись, бледнели. Сапо удивился, увидев поодаль, на стерне, багрово-бледное лицо Ламбера. Его тело находилось в дыре, то есть в яме, вырытой им для осла, умершего ночью. Вытирая ладонью рот, из дома вышел Эдмон и присоединился к ним. Тогда Ламбер вылез из ямы, а в нее спустился сын. Подойдя ближе, Сапо увидел черное тело осла. Ему сразу все стало ясно. Осел лежал на боку, как и следовало лежать мертвому ослу. Передние ноги его, прямые и неподвижные, были вытянуты, а задние подтянуты к животу. Оскаленная челюсть, искривленные губы, огромные зубы и вылезшие из орбит глаза являли собой потрясающий лик смерти. Эдмон передал отцу кирку, лопату и заступ и вылез из ямы. Вдвоем они подтащили осла за ноги к краю ямы и, опустив вниз, положили на спину. Передние ноги, устремленные к небесам, торчали из могилы. Ударами лопаты старина Ламбер убрал их в яму. Он вручил лопату сыну и направился к дому. Эдмон принялся закапывать яму. Сапо стоял рядом и смотрел. Великое спокойствие овладело им. Великое спокойствие - это преувеличение. Ему стало лучше. Чужая смерть животворна. Эдмон на мгновение остановился передохнуть, тяжело дыша, облокотился на лопату и улыбнулся. Десны розовели там, где недоставало зубов. Толстый Ламбер сидел у окна, курил, смотрел на сына. Сапо присел рядом, положив руку на стол, а голову на руку, и задумался, как будто он был один. Потом его вторая рука скользнула под голову, легла на первую, и в таком положении Сапо замер, как изваяние. Луи начал рассуждать. Казалось, он пребывал в хорошем настроении. Осел, по его мнению, умер от старости. Он купил его два года тому назад, по дороге на бойню. Так что жаловаться не на что. После сделки хозяин осла предсказал, что тот подохнет на первой же борозде. Но Ламбер был тонким знатоком ослов. Главное при покупке осла - это его глаза, остальное неважно. Так что он заглянул, как можно глубже, в глаза ослу, у ворот бойни, и увидел, что осел еще поработает. И осел ответил ему благодарным взглядом, во дворе бойни. Пока Ламбер повествовал, бойня угрожающе надвигалась. В результате место заключения сделки сначала перенеслось с дороги, которая вела на бойню, к воротам бойни, а затем и на сам двор. Еще немного - и он вырвет осла из-под ножа живодера. В глазах его, говорил Ламбер, застыла обращенная ко мне мольба. Осел был весь в язвах, но когда покупаешь осла, не надо бояться старческих болячек. Кто-то сказал: Он уже прошел сегодня десять миль, до дома его не довести, он подохнет по дороге. Я решил, что сумею выжать из него шесть месяцев, сказал Ламбер, а выжал два года. На протяжении всего рассказа он не сводил глаз с сына. Так они и сидели, по обе стороны стола, в полумраке, один говорил, другой слушал, и оба далеки, один - от того, что говорил, другой - от того, что слушал, и оба - друг от друга. Куча земли понемногу таяла, в косых лучах заходящего солнца земля странно светилась, комки ее мерцали в вечернем сумраке, словно свет шел изнутри. Эдмон часто останавливался и отдыхал, опершись на лопату и глазея по сторонам. На бойне, произнес Ламбер, только там я покупаю себе животных, нет, ты посмотри на этого бездельника. Ламбер вышел на улицу и принялся за работу, встав рядом с сыном. Некоторое время они работали вместе, не обращая друг на друга внимания. Потом сын отбросил лопату в одну сторону, сам повернулся в другую и медленно пошел, переходя от работы к отдыху широким и плавным движением, совершавшимся, казалось, помимо воли. Осла видно не было. Лицо земли, на котором он так упорно трудился всю жизнь, уже не увидит его, надрывно тянущего плуг или ломовую телегу. И совсем скоро Толстый Ламбер пройдет плугом или бороной то место, где лежит осел, при помощи другого осла, или старого коня, или дряхлого вола, купленных на живодерне, ибо Толстый Ламбер знал, что лемех не вывернет из земли разложившийся труп и сошник не затупится о торчащие из земли кости. Он отдавал себе отчет в том, что мертвые и захороненные стремятся, вопреки всему, что следовало бы ожидать, выйти на поверхность, чем напоминают утопленников. И выкапывая яму, это учитывал. Эдмон и его мать разминулись молча. Мать шла от соседа, заняв фунт чечевицы на ужин. В эту минуту перед ее глазами стоял безмен, которым взвешивали чечевицу, и она размышляла о том, верен ли он. Мужа, как и сына, она миновала быстро, даже не взглянув в его сторону, и в позе мужа тоже ничто не говорило о том, что он ее заметил. Она зажгла лампу, которая стояла на своем обычном месте, на каминной доске, рядом с будильником, бок о бок с которым висело на гвозде распятие. Часы, как самый мелкий предмет, должны были всегда располагаться посередине, а лампа и распятие не могли поменяться местами из-за гвоздя, на котором висело последнее. Женщина прижалась к стене и не отрывалась от нее до той минуты, пока не вывернула фитиль. Когда же вывернула, взялась за прокопченный абажур, обезображенный большой дырой. Поставив абажур, она заметила Сапо и подумала сначала, что перед ней стоит дочь. Тогда мысли ее унеслись к дочери, которой здесь не было. Она опустила лампу на стол, и внешний мир скрылся во мраке. Она села на стул, высыпала на стол чечевицу принялась ее перебирать. Вскоре на поверхности стола образовались две кучки, большая все время уменьшалась, маленькая росла. Внезапно, яростным взмахом руки, женщина смела обе кучки воедино, уничтожив, таким образом, меньше чем за секунду, плод двух-трех минут работы. Потом вышла и вернулась с кастрюлей. Не подохнут, сказала она и ребром ладони смахнула чечевицу в кастрюлю, словно самое главное было не подохнуть, но так неловко и поспешно, что значительная часть чечевицы просыпалась на пол. Потом взяла лампу и снова вышла, возможно, за водой или за куском грудинки. Комната снова погрузилась в темноту, наружный мрак стал постепенно светлеть, и Сапо, прижав лицо к стеклу, смог разобрать отдельные формы и среди них - Толстого Ламбера, утаптывающего землю. Прервать на середине скучную и, возможно, бесполезную работу - это Сапо было понятно. Ведь большая часть дел - именно такого рода, и единственный способ разделаться с ними - бросить их вообще. Она могла бы перебирать чечевицу всю ночь и не добиться поставленной цели - освободить ее от всех примесей. И в конце концов, она бы остановилась и сказала: Я сделала все, что могла. Но она бы не сделала все, что могла. Правда, наступает в жизни такой момент, когда прекращаешь всякие попытки, и такое решение самое разумное, опечаленный и разочарованный, но не настолько, чтобы уничтожить все, уже сделанное. Но что если цель, которую она, перебирая чечевицу, перед собой поставила, заключалась не в том, чтобы изгнать из чечевицы все примеси, большую их часть? Что тогда? Не знаю. В то же время ежедневно ставятся и такие цели, о которых говорят, и довольно правдиво, что они достижимы, впрочем, я таких целей не знаю. Женщина вернулась, держа лампу высоко в вытянутой руке, но несколько ее отодвинув, чтобы не слепить глаза. В другой руке она держала за задние лапы белого кролика. В отличие от осла, который был черным, кролик был белым. Впрочем, его уже не было, он перестал быть, он был мертв. Есть такие кролики, которые умирают прежде, чем их убьют, от одного страха. Они успевают умереть, пока их вытаскивают из клетки, часто за уши, и располагают в позе, наиболее удобной для завершающего удара, иногда по шее, иногда по другой части тела. И нередко наносят смертельный удар по уже бездыханному существу, не подозревая об этом, ибо перед глазами по-прежнему стоит живой кролик, поедающий в глубине железной клетки зеленые листочки. И человек поздравляет себя с успешным нанесением смертельного удара, с первого раза, и радуется, что не причинил кролику ненужных страданий, не понимая, что в действительности он трудился впустую. Чаще всего такое случается по ночам, ночью страх сильнее. Что же касается кур, то они, как замечено, более упорно цепляются за жизнь, и некоторые из них, с уже отрубленной головой, прыгают и мечутся, прежде чем рухнуть. Голуби тоже менее впечатлительны и иногда даже вырываются, пока им не свернут шею. Госпожа Ламбер тяжело дышала. Чертенок! - воскликнула она. Но Сапо был уже далеко, он уносился, раздвигая руками высокие луговые травы. Вскоре Ламбер, а затем и его сын, учуяв приятный запах, появились на кухне. Сидя за столом, избегая смотреть друг другу в глаза, они ждали. Но женщина, мать, подходила к двери и выкликала. Лиззи, кричала она снова и снова и возвращалась на свое место. Она видела, что уже взошла луна. После некоторого молчания Ламбер объявил: Завтра прирежу Белянку. Разумеется, он воспользовался не этими словами, но смысл был именно этот. Однако ни жена, ни сын не одобрили его - жена потому, что предпочла бы прирезать Чернушку, а сын придерживался того мнения, что резать козлят, будь то Белянка или Чернушка, еще слишком рано. Но Толстый Ламбер велел им попридержать языки и направился в угол комнаты за корзиной с ножами, их было три. Необходимо было снять с них смазку и наточить один о другой. Госпожа Ламбер опять подошла к двери, прислушалась, окликнула. Где-то далеко-далеко отозвалось стадо. Она возвращается, сказала госпожа Ламбер. Но прошло немало времени, прежде чем она вернулась. Когда с едой было покончено, Эдмон отправился в кровать, чтобы в тиши и покое предаться онанизму, пока не пришла сестра, ибо они делили с ней одну комнату. Нельзя сказать, что благопристойность его сдерживала, когда сестра была рядом. Так же как и ее, когда рядом находился брат. Их кровати стояли впритык, перестановка была невозможна. Так что Эдмон направился в постель без особых на то причин. Он с удовольствием переспал бы с сестрой, отец его тоже, я хочу сказать, что отец с удовольствием переспал бы с дочерью, - кануло в Лету то время, когда он с удовольствием переспал бы с сестрой. Но что-то их удерживало. И, казалось, она не сильно этого желала. Но она была молода. В воздухе пахло кровосмешением. Госпожа Ламбер, единственный член семьи, ни с кем спать не желавший, с безразличием наблюдала его приближение. Она вышла из кухни. Оставшись наедине с дочерью, Ламбер, сидя, наблюдал за ней. Припав к плите, она застыла на корточках. Он велел ей поесть, и она принялась за остатки кролика, из горшка, ложкой. Но скучно долго наблюдать за человеком, даже если и готов на это, и неожиданно Ламбер увидел дочь в другом месте и занятую совсем другим делом, нежели погружение ложки в рот, на пути от горшка, и в горшок, на пути от рта. При этом Ламбер мог поклясться, что не сводил с дочки глаз. Он сказал: Завтра мы зарежем Белянку, можешь взять ее себе, если хочешь. Но видя, что она продолжает грустить и щеки ее заливают слезы, он направился к ней. Какая скука. Что если перейти к камню. Нет, получилось бы то же самое. Ламберы, Ламберы, при чем тут Ламберы? В сущности, ни при чем. Но пока я занимаюсь ими, теряется другое. Как продвигаются мои планы, мои планы, не так давно у меня были планы. Возможно, мне осталось прожить еще лет десять. Ламберы! И тем не менее я попытаюсь продолжить, немного, мои мысли где-то блуждают, я не могу оставаться на месте. Я слышу свой голос, доносящийся издалека, из далей моего сознания, он рассказывает о Ламберах, обо мне, мое сознание блуждает, далеко отсюда, в собственных развалинах. И вот госпожа Ламбер осталась на кухне одна. Она села у окна, подвернула фитиль у лампы, что делала всегда, перед тем как ее задуть, потому что не любила гасить еще не остывшую лампу. Когда она решила, что плита и заслонка достаточно остыли, она поднялась и закрыла вьюшку. Мгновение постояла в нерешительности, подавшись вперед и уперев руки в стол, потом снова села. Трудовой день ее кончился, и начались другие труды, ежедневные мучения, приносимые слепой жаждой жить. За столом или на ходу она переносила их лучше, чем в постели. Из глубин бесконечной усталости доносился ее несмолкаемый вздох, тоска по дню, когда была ночь, и по ночи, когда был день, и днем и ночью, со страхом, по свету, о котором она слышала, но которого, как ей говорили, она не узрит, потому что он не похож на знакомый ей свет, не похож на летний рассвет, который, она знала, снова застанет ее на кухне, где она будет сидеть на стуле, выпрямившись или склонившись на стол, - слишком мало сна, слишком мало отдыха, но больше, чем в постели. Часто она поднималась и ходила по комнате или обходила ветхий дом. Пять лет это уже продолжалось, пять или шесть, не больше. Она внушала себе, что страдает какой-то женской болезнью, но верила этому только наполовину. На кухне, пропитанной ежедневными заботами, ночь казалась не такой темной, день не таким мертвым. Когда становилось совсем плохо, она сжимала края ветхого стола, за которым скоро опять соберется семья и будет ждать, когда она им подаст, и судорожно шарила по нему, ощупывая стоявшие наготове пожизненные неизбывные горшки и кастрюли, - это помогало. Она распахнула дверь и выглянула. Луна скрылась, но звезды мерцали. Она стояла и смотрела на них. Такая картина ее иногда утешала. Она подошла к колодцу, потрогала цепь. Бадья была опущена на дно, ворот на замке. Так-то вот. Пальцы ее гладили изогнутые звенья цепи. Сознание неустанно порождало неясные вопросы, они громоздились и медленно осыпались. Некоторые, кажется, относились к дочери, несущественные, сейчас она без сна лежала в постели и слушала. Когда до нее донеслись шаги матери, она уже готова была встать и спуститься вниз. Но только на следующий день, или через день, она решилась повторить то, что сказал ей Сапо, а именно, что он уходит и больше не вернется. Тогда, как делают люди, когда кто-нибудь, даже едва знакомый, умирает, Ламберы припомнили о нем все, что могли, помогая друг другу и стараясь согласовать воспоминания. Но все мы знаем, как слаб этот огонек, едва мерцающий в пугающем мраке. А согласие приходит только позже, вместе с забвением. Смертельная скука. Однажды я послушался совета одного иудея касательно волевых движений. Это случилось, должно быть, в то время, когда я все еще искал человека, которому мог бы довериться и который доверился бы мне. Следуя совету, я так широко раскрывал глаза, что собеседник приходил в восторг от созерцания их бездонных глубин и того свечения, которым озаряли они все то, что мы не досказали. Наши лица настолько сближались, что я чувствовал, как меня обдувают горячие струи его дыхания и опыляют брызги слюны, и он, не сомневаюсь, чувствовал то же самое. Он по-прежнему стоит перед моими глазами, только что отсмеявшийся, вытирающий глаза и рот, и я, виден также и я, с потупленным взором и мокрыми штанами, страдающий при виде напущенной лужицы. Поскольку теперь этот человек мне не нужен, я могу без опаски назвать его имя: Джексон. Я жалел, что у него не было кошки, или щенка, или, еще лучше, старой собаки. Из братьев меньших он имел одного только серо-розового попугая. Джексон все пытался научить его говорить: Nihil in intellectu и т. д. С первыми тремя словами птица справлялась хорошо, но произнести известную сентенцию целиком ей было не под силу и дальше раздавались только жалобные и пронзительные крики. Джексона это раздражало, он придирчиво заставлял его повторять все сначала. Попка приходил в бешенство и забивался в угол клетки. Клетка у него была чудесная, со всеми удобствами, жердочками, качелями, желобками, кормушками, ступеньками и точилом для клюва. Клетка была даже перегружена, лично я почувствовал бы себя в ней стесненным. Джексон называл меня меринос, не знаю почему, возможно, на французский манер. Но мне все же казалось, что образ блуждающего стада вяжется с ним лучше, чем со мной. Наше знакомство было недолгим. Я мог бы переносить его общество, но он, к сожалению, питал ко мне отвращение, как питали его ко мне Джонсон, Уилсон, Никольсон и Уотсон, все эти сучьи дети. Кроме них, я пытался, недолго, искать родную душу среди представителей низших рас, красной, желтой, шоколадной и т. д. И если бы доступ к чумным был менее сложен, я бы из кожи лез, чтобы втесаться к ним, - строил бы глазки, ходил бочком, бросая вожделеющие взгляды, унижался и завораживал, испытывая при этом сердечный трепет. С сумасшедшими я тоже потерпел неудачу, мне не хватало самой малости. Так обстояло дело в то давнее время. Но гораздо важнее то, как обстоит дело сейчас. Будучи молодым, я испытывал к старикам почтение и благоговейный страх, теперь немею при виде орущих младенцев. Дом буквально кишит ими. Suave mari magno, особенно старым морякам. Какая скука. А казалось, я предусмотрел все. Если бы тело мне подчинялось, я выбросил бы его из окна. Но, возможно, именно сознание собственного бессилия дает мне смелость произнести это. Все одно к одному - я связан по рукам и ногам и, к сожалению, не знаю, на каком этаже нахожусь, скорее всего, лишь в мезонине. Хлопанье дверей, шаги на лестнице, уличный шум не просветили меня в данном вопросе. Единственное, в чем я уверен, так это в том, что здесь есть живые люди, надо мной и подо мной. Отсюда, по крайней мере, вытекает, что я - не в подвале. И разве, иногда, я не вижу небо и, иногда, через окно - другие окна, выходящие, безусловно, на мое? Но это ничего не доказывает, я не желаю ничего доказывать. Я просто так говорю. Возможно, в конце концов, я все-таки нахожусь в погребе, и то пространство, которое я принимаю за улицу, не что иное, как широкая канава или траншея, на которую выходят другие погреба. Ну, а шумы, доносящиеся снизу, поднимающиеся шаги? Не исключено, что есть другие погреба, еще глубже моего, почему бы и нет? В таком случае, снова встает вопрос о том, на каком же я этаже, простое заявление, что я - в подвале, ничего не решает, если подвалы располагаются ярусами. А что касается шумов, которые, как я утверждаю, доносятся снизу, и шагов, поднимающихся ко мне, то происходит ли это на самом деле? Такими доказательствами я не располагаю. Но сделать отсюда вывод, что я просто подвержен галлюцинациям, - на такой шаг я не осмеливаюсь. К тому же я искренне верю, что в доме находятся люди, что они входят и выходят и даже разговаривают, а также множество очаровательных младенцев, особенно много их стало в последнее время, родители постоянно переносят их с места на место, опасаясь, что у них выработается привычка к неподвижности, делая это, несомненно, в предчувствии того дня, когда дети вынуждены будут передвигаться без их помощи. Но учитывая всю сложность положения, мне нелегко определить наверняка то место, где они находятся, по отношению к тому месту, где нахожусь я. И в конце концов ничто так не похоже на поднимающиеся шаги, как шаги опускающиеся или даже просто двигающиеся взад-вперед, на одном уровне, для того, конечно, кто понятия не имеет, где находится и каких звуков ему ожидать, а к тому же по большей части глух как пробка. Существует, естественно, и другое объяснение, от меня не ускользающее, хотя вызвавшее бы глубокое разочарование, окажись оно правильным, а именно, что я уже мертв, а все продолжается примерно так же, как в то время, когда я мертв не был. Возможно, я испустил дух в лесу или даже раньше. В таком случае, все труды, которые я предпринял за последнее время, с какой целью, я помню не совсем ясно, но, безусловно, в связи с предчувствием, что скоро все заботы кончатся, оказались бесполезными. Но здравый смысл и на этот раз подсказывает, что ловить ртом воздух я еще не прекратил. И выдвигает в доказательство своей точки зрения различные соображения, связанные, например, с кучкой принадлежащего мне имущества, с пищеварительно-выделительным механизмом, с парочкой напротив, с изменчивым небом надо мной и т. д. Но на самом деле, все это, возможно, лишь копошение могильных червей. Взять, к примеру, свет в моей каморке, о котором самое малое, что можно сказать, действительно малое, так это то, что он причудлив. Мне приносят радость ночь и день, говорю предположительно, обычно здесь царит кромешная тьма, но радость эта несколько отлична от той, к которой, мне кажется, я привык до того, как попал сюда. Например, ничто не сравнится с примерами, однажды я находился в полной темноте и с некоторым нетерпением ожидал наступления утра - мне понадобился его свет, чтобы получше рассмотреть кое-какие мелочи, невидимые в темноте. И вот мало-помалу мрак светлел, и мне удалось подтащить с помощью палки нужные предметы. Но свет, как оказалось через самое кратчайшее время, был вовсе не рассветом, а сумерками. И солнце не поднималось все выше и выше в небо, на что я без малейшей тени сомнения надеялся, а безмятежно садилось, и ночь, проводы которой я только что на свой манер отпраздновал, как ни в чем ни бывало опустилась снова. А вот наоборот, как можно подумать, чтобы день завершился сиянием утренней зари, этого, должен признаться, мне испытать не удалось, и мне это обидно, мне обидно, что я не могу заставить себя произнести: Я испытал и это. И все же, как часто я умолял ночь снизойти наконец, весь долгий день-деньской, отдавая этому все свои слабые силы, и как часто молил я о наступлении дня, на протяжении долгой-долгой ночи. Но прежде чем перейти от этого вопроса к следующему, я чувствую себя обязанным заявить, что в том месте, где я нахожусь, света не бывает, это не свет. Свет - там, снаружи, там вспыхивает воздух, и гранитная стена напротив переливается слюдяными прожилками, свет долетает до моего окна, но сквозь него не проходит. Так что в этом помещении все купается, не скажу в тени, и даже не в полутени, а в каком-то свинцовом свечении, не отбрасывающем тени, о котором трудно сказать, откуда оно берется, ибо оно, кажется, берется отовсюду сразу и с равной силой. Я убежден, например, что в настоящий момент под кроватью моей так же светло, как и под потолком, что, конечно, не слишком сильно сказано, вы понимаете. Но разве это не объясняется тем, что в этом помещении действительно нет света, имеющего цвет, если не считать цветом сероватое каление? Да, безусловно, о сером цвете говорить можно, лично я не возражаю, в таком случае речь идет о сером цвете, более или менее, чуть было не сказал "ложащемся поверх черного в зависимости от времени дня", но вовремя спохватился, что от времени дня он не всегда зависит. Сам я, лично, очень серый, иногда мне кажется, что я излучаю серый цвет, так же, как излучают его, например, простыни. И моя ночь - это отнюдь не небесная ночь. Черное, естественно, это черное, во всем мире. Но как же так получается, что принадлежащее мне маленькое пространство не озаряется светилами, которые, иногда я это вижу, сияют откуда-то издалека, и почему луна, на которой трудится согбенный Каин, не отбрасывает света на мое лицо? Одним словом, существует, по всей видимости, свет внешнего мира, тех, кому известны часы восхода и захода солнца и луны, кто полагается на такое знание, кто знает, что тучи заволакивают небо, но рано или поздно исчезают с горизонта, и мой свет. Мой свет, этого я отрицать не стану, тоже переменчив, в нем есть и сумерки, и рассветы, но они принесены мной оттуда, поскольку я не всегда жил здесь, и от них не избавиться. И когда я осматриваю потолок и стены, я вижу, что нет возможности зажечь свет самому, искусственный свет, как зажигает его, например, чета напротив. Но для этого кто-то должен протянуть мне лампу, или факел, или что-нибудь другое, а я не знаю, способствует ли здешний воздух возгоранию, знакома ли ему эта комедия? Итак, делаю памятную заметку - поискать в своем имуществе спичку и проверить, горит ли она. Шумы, крики, шаги, двери, шепоты - замолкают на целые дни, их дни. Тогда наступает то молчание, о котором, зная то, что знаю я, я просто скажу, что нет ничего, я бы сказал, ничего отрицательного в нем. И тихо-тихо начинает пульсировать мое маленькое пространство. Можно сказать, что все пространство заключается в моей голове, и действительно, иногда мне кажется, что и я нахожусь в чьей-то голове и что эти восемь, нет, шесть плоскостей, которые заключают меня, сделаны из сплошной кости. Но заключить отсюда, что голова эта - моя, нет, никогда. Я бы сказал, кружит какой-то воздух, и когда все стихает, я слышу, как он бьет о стены, и стены отбивают его. И тогда где-то в срединном пространстве другие волны, другие раскаты собираются и рушатся, и до меня долетает слабый звук воздушного прибоя, то есть мое собственное молчание. Или же обрушивается внезапный шторм, похожий на те, наружные, приносящий с собой и собой погребающий крики детей, умирающих, любовников, так что по простоте душевной мне кажется, что они прекращаются, тогда как на самом деле они не прекращаются никогда. Трудно утверждать наверняка. И нет ли в черепе вакуума? Я спрашиваю. А когда я закрываю глаза, действительно их закрываю, так, как не может никто, а я могу, ибо и моему бессилию есть пределы, то иногда кровать моя взлетает в воздух, и вихри кружат ее, как соломинку, и меня вместе с ней. К счастью, дело тут не столько в веках, прикрывающих глаза, сколько в самой душе, которая должна быть прикрыта, от которой не отречься, бодрствующая, взволнованная, по ночам заключенная в клетку, как свеча в фонарь, без приюта, без сноровки, без значения, без понимания. О да, я тешусь невинными развлечениями, которые Какая неудача, из моих пальцев, должно быть, выскользнул карандаш, так как только сейчас мне удалось его обнаружить после сорока восьми часов (смотри выше) прерывистых усилий. Моей палке недостает хватательного хоботка, как у ночного тапира. Надо бы мне терять карандаш гораздо чаще, это пошло бы мне на пользу, я бы взбодрился, стало бы веселее. Я провел два незабываемых дня, о которых никогда ничего не узнаю, слишком поздно уже, или еще слишком рано, не помню, за исключением того, что они принесли разрешение и заключение всей этой печальной истории, я говорю об истории Мэлона (как теперь меня называют) и того, другого, ибо остальное меня не касается. Сравнить это можно, хотя и с трудом, с осыпанием двух кучек тончайшего песка, или пыли, или золы, неравного размера, которые, уменьшаясь пропорционально по отношению друг к другу, если это что-нибудь значит, оставляют после себя, вместо себя, блаженство отсутствия. Пока это длилось, я прилагал все усилия, урывками, чтобы вновь овладеть карандашом. Мой карандаш. Марки "Венера", все еще зеленый, несомненно, с пятью или шестью гранями, заточенный с обоих концов и такой короткий, что едва хватает места, между его концами, для большого пальца и двух с ним смежных, сжимающихся в маленькие тиски. Я использую оба конца, непрерывно их меняя, и часто сосу, сосать я люблю. А когда они тупятся, я затачиваю их ногтями - длинными, желтыми, острыми и ломкими, им не хватает извести или фосфора. Так что постепенно мой карандаш уменьшается, это неизбежно, и быстро приближается тот день, когда от него останется лишь крошечный кусочек, который пальцами не удержать. Поэтому я пишу не нажимая. Но грифель очень твердый и не оставляет следа, если не нажимать. На что я говорю себе: Какая разница, с точки зрения долговечности, между твердым грифелем, которым боишься писать без нажима, и мягким жирным грифелем, который пачкает страницу даже прежде, чем прикоснешься к ней. О да, я тешусь невинными развлечениями. Странное дело, но у меня есть и другой карандаш, сделанный во Франции, цилиндрической формы, длинный, едва начатый, я полагаю, что он где-то здесь, в постели. Так что мне нечего на этот счет бояться. И все же я боюсь. Во время охоты за карандашом я сделал любопытное открытие. Пол белеет. Я нанес ему несколько ударов палкой, и звук, которым он ответил, был одновременно резкий и протяжный, по сути дела, неправильный. Не без некоторого трепета я осмотрел другие большие плоскости, надо мной и вокруг меня. Все это время песок продолжал убывать, тонкой струйкой, и я говорил себе: Это навсегда, - имея в виду, конечно, карандаш. Так вот, я обнаружил, что все эти поверхности или, лучше сказать, подверхности, как горизонтальные, так и вертикальные, хотя они и не выглядят особенно вертикальными с того места, где я лежу, заметно обесцветились со времени моего последнего их осмотра, происходившего не помню когда. Это тем более поразительно, что тенденция предметов, в общем, заключается, по-моему, в том, чтобы темнеть, по мере того как убывает время, за исключением, конечно, наших останков и некоторых частей тела, теряющих свой естественный цвет после того, как из них вытечет вся кровь. Означает ли это, что здесь стало светлее после того, как я узнал, что происходит? Нет, боюсь, что нет, свет по-прежнему серый, временами буквально искрящийся, потом мрачнеющий, потом тускнеющий, густеющий, я бы сказал, до тех пор, пока все предметы не исчезнут, все, кроме окна, которое становится, образно говоря, моим средоточием, так что я говорю себе: Когда скроется и окно, я, пожалуй, узнаю, где нахожусь. Нет, я хочу сказать другое, а именно, что, широко раскрыв глаза и устремляя взгляд к границам томящей меня тьмы, я вижу проблески и мерцания, исходящие словно от костей, чего до сих пор, насколько мне известно, никогда не случалось. И в памяти отчетливо всплывают обои, или как там они называются по-другому, еще сохранившиеся кое-где на стенах, кишащие розами, фиалками и другими цветами, в таком безмерном количестве, какого, кажется, я не видел за всю свою жизнь, и таких красивых. Сейчас, судя по всему, они исчезли, и если цветов не было на потолке, то там, несомненно, было что-то другое, купидоны, например, тоже исчезнувшие без следа. Пока я без устали гонялся за карандашом, наступил момент, когда моя тетрадь, почти школьная, тоже упала на пол. Но ее я обнаружил быстро, прочесав палкой одну из щелей в полу, и осторожно подтащил к себе. И на протяжении всего этого времени, изобиловавшего происшествиями и несчастными случаями, из моей головы, я полагаю, вытекало все в ней находившееся, она опустошалась, словно шлюз, доставляя мне огромную радость, пока, наконец, в ней ничего не осталось, ни от Мэлона, ни от того, другого. Больше того, я мог, ничуть себя не затрудняя, следить за различными этапами избавления, ничуть не удивляясь неравномерности его протекания, то быстрого, то медленного, - таким кристально ясным было мое понимание причин, по которым все происходило так, а не иначе. И огромную радость доставляло мне не только само это зрелище, но и мысль, что теперь я знаю, как надо поступить, ибо до сих пор я двигался на ощупь и не двигался тоже, да, я шарил руками по воздуху, стоя как вкопанный. Но опять, в который раз, я совершенно заблуждался, воображая, что сумел, наконец, понять природу моих нелепых горестей, я это имею в виду, но не настолько совершенно, чтобы теперь упрекать себя за это. Ибо даже когда я говорил: Как легко и прекрасно все это,- то, не переводя дыхания, добавлял: Скоро все опять покроется мраком. Без особой печали вижу я нас снова такими, какими мы были всегда, - вот мы разделяемся, рассыпаемся по зернышку, пока усталая рука не начинает забавляться, собирая нас и тонкой струйкой ссыпая на прежнее место, шутя и играя, как говорится. Ведь я знал, что именно так и будет, даже когда говорил: Наконец-то! Признаюсь, что я, по крайней мере с тех пор, как себя помню, сроднился с ощущением руки, слепой и усталой, неторопливо перебирающей частицы, из которых я состою, тонкой струйкой ссыпая их сквозь растопыренные пальцы. Иногда, когда вокруг все стихает, я чувствую, как она погружается в меня по локоть, но очень нежно, словно во сне. И почти сразу же вздрагивает, пробуждается, спохватывается, шарит, опустошает в отместку за то, что не может разнести меня одним взмахом. Я ее понимаю. Но у меня было столько странных ощущений и, главное, ни на чем не основанных, что лучше о них молчать. Сказать, например, сколько раз я превращался в жидкость и становился грязью, - к чему? Или как я делался таким крошечным, что терялся в игольном ушке? Нет, вреда в этих заскоках нет, но и толка никакого. Итак, я говорил, если не ошибаюсь, о своих невинных развлечениях и, видимо, хотел сказать, что лучше было бы мне довольствоваться ими, а не разводить хренотень о жизни и смерти, если разговор об этом, но надо думать, что именно об этом, ибо, сколько помню, ни о чем другом я не говорил. Однако мне легче взять одр свой и пойти, чем сказать незамедлительно, что же это такое. Это очень неопределенно - жизнь и смерть. У меня, безусловно, было собственное мнение по этому вопросу, когда я начинал, в противном случае я бы не начал, а тихо сидел бы, зевая от скуки, развлекаясь конусами и цилиндрами, птичьим хором и прочей ерундой, пока кто-нибудь по доброте душевной не схоронил бы меня. Но оно вылетело у меня из головы, мое мнение. Неважно, у меня есть теперь другое. Или это то же самое, все мнения так похожи, если приглядеться. Рождайся, такой мозговой сигнал я получил, что значит: Проживи столько, чтобы познакомиться с бесплатным угарным газом, поблагодарить всех за чудесно проведенное время и убраться. В глубине души именно об этом я всегда и мечтал, о чем я только не мечтал в глубине души, сколько раз натягивалась тетива, а стрела так и не вылетела. Да, и я превратился в старого утробного ублюдка, седого и бессильного, с матерью я разделался, она прогнила мной, выкинуть меня ей помогла гангрена, возможно, здесь не обошлось без участия папы, я приземлюсь головой вперед, хныча, в дальнем углу склепа, нет, хныкать я не буду, незачем. Все свои истории я рассказал, припав ртом к вонючей слизи, и, распухая, распухая, распухая, приговаривал: С этой историей, наконец, покончил. Но откуда этот внезапный пыл, разве что-нибудь случилось, что-нибудь изменилось? Нет, ответ гласит: Ничего, моего рождения не будет, а значит, не будет смерти, и очень хорошо. И если я говорю о себе и о том, другом, малыше моем, то только от нехватки любви, чтоб я лопнул, этого я не ожидал, нехватки, мне не остановиться. И все же иногда мне кажется, что я все-таки родился и долго пожил, знал Джексона, блуждал по городам, лесам и непроходимым зарослям и влачился в слезах по морям мимо островов и полуостровов, там, где ночь зажигала рукой человека желтые огоньки, и всю ночь белые и цветные лучи светили в песчаные укрытия, где я был счастлив, скрючившись на песке под защитой скалы, мокрый от морской пены, вдыхая запах водорослей и влажного гранита, слушая завывания ветра, исхлестанный волнами, или тихо вздыхая на берегу, нежно загребая гальку, нет, не счастливый, счастлив я никогда не был, но желая, чтобы ночь не кончалась, чтобы утро не наступало, чтобы люди не просыпались и не говорили: Ну, шевелись, мы скоро умрем, возьмем же от жизни что можем. Но какая разница, родился я или нет, жил или нет, умер или еще умираю, я все равно буду делать то, что делаю, не зная, что именно делаю, не зная, кто я, не зная, где я, не зная, существую ли я. Да, маленькое создание, я попытаюсь сотворить маленькое создание, чтобы обнять его, создание по образу моему, не имеет значения, что я говорю. А увидев сколь убогое творение я произвел на свет, или как оно похоже на меня, я его уничтожу. После чего надолго останусь один, несчастный, не ведая, какую молитву произнести и кому молиться. Много времени прошло прежде, чем я снова его нашел, но все же нашел. Откуда я узнал, что это именно он, я не знаю. Что могло изменить его до такой степени? Жизнь, возможно, поиски любви, пищи, бегство от борцов за справедливость. Я исчезаю в нем, вероятно, в надежде что-то выяснить. И попадаю в пласт, в пласты, где нет пустых пород и следов чего бы то ни было. Но прежде, чем умереть, я найду следы того, что было. Я наткнулся на него в самом центре города, он сидел на скамье. Как я узнал, что это он? По глазам, наверное. Впрочем, нет, я не знаю, как я его узнал, я не возьму назад ни одного слова. Возможно, это вовсе не он. Да это и не важно, теперь он мой, живая плоть, разумеется, мужская, живущая той вечерней жизнью, которая подобна выздоровлению, если мои воспоминания все еще мои, и которую смакуешь, ковыляя вслед за неверным солнцем, спускаясь ниже могил, в переходы подземной железной дороги, в зловоние суетящихся толп, снующих между колыбелью и гробом, боясь опоздать или попасть не туда. Чего еще мне желать? Да, то были прекрасные дни, когда быстро вечерело, и время летело незаметно в поисках тепла и относительно съедобных объедков. Кажется, так будет до конца жизни. Но внезапно все вокруг снова начинает реветь и бесноваться, вздымаются непроходимые заросли папоротника, или расстилаются выметенные ветром пустыни, и человек начинает сомневаться, не умер ли он, неведомо для себя, и не попал ли в ад, или не родился ли снова, в мир еще худший. И трудно поверить, что когда-то, недолго, пекари бывали добры, к концу дня, и зеленые яблоки, я обожал яблоки, вы могли у них просто выпросить, умеючи, а те, кому позарез нужно было, могли и погреться на солнышке, и укрыться в тени. И вот он сидит, прямо молодцом-молодец, на скамейке, спиной к реке, и одет следующим образом, хотя одежда и не важна, это я знаю, но другой у него не будет, никогда. Одежда была на нем уже давно, судя по тому, как она истлела, но это не имеет значения, она последняя. Самое видное из того, что на нем надето, - это пальто, в том смысле, что полностью его покрывает и заслоняет от взоров. Оно так хорошо застегнуто, сверху донизу, самое малое пятнадцать пуговиц, через каждые три-четыре дюйма, не более, что нет никакой возможности увидеть, что происходит внутри. И даже ноги, упирающиеся в землю и благонравно сдвинутые, даже они частично прикрыты, несмотря на двойной изгиб тела, сначала у основания туловища, где бедра и таз образуют прямой угол, а затем в коленях, где голени восстанавливают перпендикуляр. Да, положению его тела в пространстве не хватает непринужденности, и если бы не отсутствие уз, можно было бы подумать, что он привязан к скамье - напряженная поза, и так резко очерченная углами и плоскостями, что напоминает изваяние Мемнона, возлюбленного сына Зари. Другими словами, когда он идет или просто стоит на месте, пальто буквально подметает землю и шуршит, как шлейф, когда он ходит. Ибо пальто это оканчивается бахромой, как некоторые занавески, а нити, вылезшие из рукавов, свободно болтаются и сплетаются в длинные развевающиеся пряди, порхающие по ветру. Руки тоже спрятаны, поскольку и рукава у этой ветоши имеют соответствующую длину. Но воротник хорошо сохранился, он бархатный или, может быть, плюшевый. Что касается цвета его пальто, а цвет важен, как и все прочее, отрицать это бессмысленно, то в нем преобладают зеленые тона. Можно держать пари, не боясь проиграть, что, новое, это пальто было просто зеленым, так сказать, каретно-зеленым - в былые времена, когда по городу громыхали кэбы и экипажи, стенки которых были окрашены в красивый бутылочный цвет, я сам их, должно быть, видел и даже ездил на них, такой возможности я бы не упустил. Но возможно, я ошибаюсь, называя то,