Маргерит Дюрас. Автобиографические тексты --------------------------------------------------------------- Маргерит Дюрас. Автобиографические тексты Перевод с французского М. ЗЛОБИНОЙ БОЛЬ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 МЕСЬЕ Х, ИМЕНУЕМЫЙ ЗДЕСЬ ПЬЕР РАБЬЕ. . . . . . . . . . . 9 АЛЬБЕР из "КАПИТАЛЯ" . . . . . . . . . . . . . . . . . . 14 Жан-Франсуа Жосслен. Правда о Дюрас. . . . . . . . . . . 17 Лор Адлер. О чем не рассказала Маргерит Дюрас. . . . . . 18 --------------------------------------------------------------- Маргерит Дюрас. Боль Я обнаружила этот дневник в двух тетрадках, лежавших в голубом шкафу в Нофль--ле--Шато. Я совершенно не помню, что писала его. Знаю, что это писала я, узнаю свой почерк и подробности описанных событий, вижу место действия, свои поездки, вокзал д'Орсэ, но не вижу себя, пишущую дневник. Когда это было, в каком году, в какое время дня, в каком доме? Ничего не помню. В одном я уверена: этот текст не был написан в те дни, когда я ждала Робера Л., это просто немыслимо. Как могла я написать эту вещь, которую и сейчас еще не умею определить и которая ужасает меня, когда я ее перечитываю. И как я могла на годы оставить этот текст в сельском доме, регулярно затопляемом в зимнее время? Впервые я вспомнила о нем, когда журнал "Сорсьер" попросил меня дать что--нибудь из написанного в молодости. "Боль" -- одна из самых важных вещей моей жизни. Слово "литература" тут не подходит. Передо мной были страницы, аккуратно заполненные мелким, на редкость ровным и спокойным почерком. Страницы, полные невероятной сумятицы мыслей и чувств, к которым я не посмела прикоснуться и рядом с которыми я стыжусь литературы. Апрель Рядом со мной, против камина -- телефон. Направо -- дверь в гостиную и в коридор. В глубине коридора -- входная дверь. Он может вернуться прямо домой, он позвонит в дверь. "Кто там?" -- "Это я". Он может также позвонить по телефону, сразу как прибудет в транзитный Центр: "Я вернулся, я в отеле "Лютеция", надо еще оформить документы". Никаких предвестий не будет. Он позвонит по телефону и придет. Такие вещи вполне возможны. Оттуда все же возвращаются. В его деле нет ничего особенного. Никаких особых причин, чтобы он не вернулся, нет. Никаких оснований надеяться, что он вернется, нет. Он может вернуться. Он позвонит. "Кто там?" -- "Это я". Сейчас много чего происходит. Они наконец перешли Рейн. Фронт у Авранша наконец прорвали. В конце концов немцы отступили. В конце концов я дожила до конца войны. Я должна иметь в виду: если он вернется, в этом не будет ничего необычного. Это нормально. Я должна быть осторожной: нельзя превращать это в событие исключительного порядка. Исключительное неожиданно. Надо быть разумной: я жду Робера Л., который должен вернуться. Звонит телефон. "Алло, алло! У вас есть новости?" Я должна себе сказать, что телефон служит и для этого. Не бросать трубку, отвечать. Не кричать: оставьте меня в покое. "Никаких новостей". -- "Совсем ничего? Никаких признаков?" -- "Никаких". -- "Вы знаете, что Бельзен освободили? Вчера днем..." -- "Да, знаю". Молчание. Неужели я опять это спрошу? Да. Я спрашиваю: "Что вы об этом думаете? Я начинаю беспокоиться". Молчание. "Не надо отчаиваться. Держитесь, вы, к сожалению, не единственная, у меня есть знакомая -- мать четверых детей..." -- "Я знаю, извините меня, я должна выйти, до свидания". Кладу трубку. Не шевелюсь. Никаких лишних движений -- это потерянная энергия, надо сберечь все силы для пытки. Она сказала: "Вы знаете, что Бельзен освободили?" Я не знала. Еще один лагерь освобожден. Она сказала: "Вчера днем". Она не сказала, но я знаю -- списки фамилий появятся завтра утром. Надо спуститься, купить газету, прочесть список. Нет. В висках у меня стучит все сильнее и сильнее. Нет, я не стану читать этот список. Во--первых, система списков -- я уже три недели изучаю их -- никуда не годится. И потом, чем дальше, тем меньше будет в них фамилий. Списки будут выходить до самого конца. И его имя никогда там не появится, если список буду читать я. Теперь надо подняться, пора. Встать, сделать три шага, подойти к окну. Медицинская школа на месте -- как всегда. Прохожие тоже, они будут так же идти по улице в тот момент, когда я узнаю, что он никогда не вернется. Извещение о смерти. Теперь уже начали сообщать. Позвонят в дверь. "Кто там?" -- "Из мэрии". В висках продолжает стучать. Я должна прекратить этот стук. Его смерть во мне. Она бьется у меня в висках. Остановить это биение -- остановить сердце -- успокоить его -- оно никогда само не успокоится, надо ему помочь. Остановить поток мыслей, которые распирают череп и вытекают из головы. Я надеваю пальто, спускаюсь. Консьержка на месте. "Добрый день, мадам Л.". Выглядит она как обычно. Улица тоже. На улице апрель. Я сплю на ходу. Руки засунуты глубоко в карманы, ноги сами шагают вперед. Не подходить к газетным киоскам. Не подходить к транзитным центрам. Союзники наступают на всех фронтах. Еще несколько дней назад это было так важно. Теперь уже не имеет никакого значения. Я больше не читаю коммюнике. Бесполезное занятие, теперь они будут наступать до конца. Все тайное станет явным, на все, что скрывали нацисты, прольется свет. Апрель, это произойдет в апреле. Армии союзников хлынули в Германию. Берлин в огне. Красная Армия продолжает свое победоносное наступление на юге, Дрезден остался позади. На всех фронтах наступают . Германию загнали в ее прежние границы. Рейн давно перешли, это всем известно. Великий день войны -- Ремаген. Это началось после него. Во рву, лицом к земле, подогнув ноги и раскинув руки, он умирает. Он умер. Среди скелетов Бухенвальда -- его скелет. Во всей Европе стоит жара. По дороге мимо него идут наступающие армии союзников. Он умер три недели назад. Да, так и есть, он умер. Я точно знаю. Я ускоряю шаг. Его рот приоткрыт. Вечер. Перед смертью он думал обо мне. Боль, какая боль, она душит меня, ей не хватает воздуха. Ей нужно больше места. На улицах слишком много народа, мне хотелось бы идти в одиночестве по широкой равнине. Перед самой смертью он, должно быть, произнес мое имя. Вдоль всех дорог Германии в таких же позах, как он, лежат люди. Тысячи, десятки тысяч -- и он. Он, который сливается с тысячами других и вместе с тем для меня одной выделяется из этих тысяч, ни на кого не похожий, единственный. Все, что можно знать, когда ничего не знаешь, я знаю. Они начали эвакуировать их, но в последнюю минуту убили. Война -- общее понятие, и требования войны, и смерть -- тоже. Он умер, произнося мое имя. Какое еще имя мог бы он произнести? Я не имею ничего общего с теми, кто живет общими понятиями. Я ни с кем не имею ничего общего. Улица. В эту минуту в Париже люди смеются, особенно молодежь. У меня нет никого, кроме врагов. Уже вечер, надо возвращаться домой -- ждать у телефона. Там, по ту сторону, тоже вечер. Тень накрывает ров, теперь его рот во тьме. Медленное красное солнце над Парижем. Шесть лет войны кончаются. Великое событие века. Нацистская Германия раздавлена. Он, во рву, -- тоже. Все подходит к концу. Не могу остановиться, перестать ходить. Я тощая, высохшая и будто каменная. Рядом со рвом -- парапет моста Искусств, Сена. Как раз справа от рва. Их разделяет тьма. Во всем мире нет ничего, что было бы мне ближе этого трупа во рву. Вечер совсем красный. Это конец света... Умереть так просто. Я могла бы жить. Мне это безразлично, мне безразлично, когда, в какой момент я умру. Я не соединюсь с ним после смерти, я лишь перестану ждать. Я предупрежу Д.: "Лучше мне умереть, на что я вам". Я схитрю -- умру для него еще при жизни, и потом, когда наступит смерть, Д. почувствует облегчение. Такой вот подлый замысел. Надо возвращаться. Д. ждет меня. "Ничего нового?" -- "Ничего". Никто больше не спрашивает меня, как я живу, никто не здоровается. Мне говорят: "Ничего нового?" Я говорю: "Ничего". Сажусь на диван у телефона. Молчу. Д. встревожен. Когда он не смотрит на меня, у него озабоченный вид. Он уже неделю лжет мне. Я говорю Д.: "Скажите что--нибудь". Он уже не говорит мне, что я чокнутая, что не имею права всех мучить. Теперь он лишь говорит: "Нет никаких причин, чтобы он не вернулся, как вернулись другие". Он улыбается, он тоже исхудал, все лицо стягивается, когда он улыбается. Наверно, я бы не выдержала без Д. Он приходит каждый день, иногда два раза в день. Остается со мной. Д. зажигает лампу в гостиной, уже час как он здесь, теперь, должно быть, уже девять вечера, мы еще не обедали. Д. сидит далеко от меня. Я смотрю остановившимся взглядом в заоконную тьму. Д. смотрит на меня. Тогда и я смотрю на него. Он улыбается, но улыбка фальшивая. На прошлой неделе он еще подходил ко мне, брал за руку, говорил: "Клянусь вам, Робер вернется". Теперь, я знаю, он спрашивает себя, не лучше ли перестать поддерживать во мне надежду. Иногда я говорю: "Простите меня". Проходит час, и я говорю: "Как могло случиться, что нет никаких вестей?" Он говорит: "Тысячи депортированных находятся в лагерях, до которых еще не дошли союзники. Что же вы хотите? Как они могут дать о себе знать?" Так все это и тянется, пока я не прошу Д. поклясться, что Робер вернется. Тогда Д. клянется, что Робер Л. вернется из концлагеря. Я иду на кухню и ставлю варить картошку. Остаюсь на кухне. Прижимаюсь лбом к краю стола, закрываю глаза. Из комнаты, где Д., -- ни звука, слышно лишь, как гудит газ. Можно подумать, что глубокая ночь. Внезапно истина обрушивается на меня: он умер пятнадцать дней назад, это факт. Уже пятнадцать ночей, пятнадцать дней он там, во рву, всеми покинутый. С босыми ступнями. Под дождем, под солнцем, в пыли, которая тянется за победоносными армиями. Руки раскинуты. Его руки, которые мне дороже жизни. Которые меня знают. Которые я знаю так, как никто другой. Я кричу. Медленные шаги в гостиной. Д. подходит ко мне. Я чувствую на плечах его нежные, сильные руки, они приподнимают мою голову, отрывают от стола. Я прижимаюсь к Д., я говорю: "Это ужасно".-- "Знаю", -- говорит Д. -- "Нет, вы не можете знать". -- "Я знаю, -- говорит Д., -- но сделайте над собой усилие, человек может все". Я уже ничего не могу. Руки, обнимающие тебя, -- это приносит облегчение. Иной раз покажется, что тебе стало лучше. Миг передышки. Мы садимся есть. Сразу же подступает тошнота. Хлеб -- тот самый, что не съел он кусок хлеба, который мог бы спасти его от смерти. Я хочу, чтобы Д. ушел. Моей пытке опять требуется свободное место. Д. уходит. Пол скрипит у меня под ногами. Я выключаю все лампы, возвращаюсь в свою комнату. Иду медленно, чтобы выиграть время, чтобы не разбередить все эти ужасы в моей голове. Надо быть осторожной, а то не засну. Когда я не сплю, на следующий день мне гораздо хуже. Каждый вечер я засыпаю рядом с ним в черном рву, рядом с ним, мертвым. Апрель Я иду в Центр д▒Орсэ. Мне стоило больших усилий пристроить туда Розыскную службу газеты "Либр", созданную мной в сентябре 1944 года. Мне возражали, что это неофициальная организация. B.C.R.A. (Центральное бюро разведки и действия) уже обосновалось там и не желало никому уступать место. Сперва я проникла туда тайком, с фальшивыми документами и пропусками. Мы смогли собрать и опубликовали в "Либр" многочисленные данные об эшелонах с депортированными, об их пересылке в другие лагеря. Там было немало сведений о конкретных людях. "Передайте семье такого--то, что их сын жив, я только вчера расстался с ним". Меня и моих четырех товарищей выставили за дверь. Аргумент: "Все стремятся сюда, это невозможно. Сюда будут допущены только секретариаты службы по делам военнопленных". Я возражаю, что нашу газету читает семьдесят пять тысяч родственников депортированных и пленных. "Очень жаль, но правила запрещают какой бы то ни было неофициальной организации находиться здесь". Я отвечаю, что наша газета -- особая, что только мы печатаем специальные выпуски со списками фамилий. "Это недостаточное основание". Так говорит старший офицер отдела репатриации министерства Френэ. У него ужасно занятой вид, он сдержан и озабочен. Вежлив. Он говорит: "Сожалею". Я говорю: "Я буду драться до конца". Направляюсь в сторону административных кабинетов. "Куда вы?" -- "Я постараюсь остаться". Пытаюсь втиснуться в очередь военнопленных, занимающую весь коридор. Старший офицер говорит, указывая на них: "Как вам угодно, но будьте осторожны, они еще не прошли дезинфекцию. В любом случае, если вечером вы еще будете здесь, мне придется, как ни жаль, выставить вас". Мы нашли маленький дощатый столик и пристроили его в уголке. Расспрашиваем пленных. Многие сами подходят к нам. Собираем информацию, сотни имен. Я работаю не поднимая головы и думаю лишь о том, чтобы правильно записать фамилии. К нам подходит офицер весьма приметной наружности -- молодой, в ладно пригнанной рубашке цвета хаки, подчеркивающей фигуру, -- и спрашивает, кто мы. "Что это такое -- Розыскная служба? У вас есть пропуск?" Я показываю свой фальшивый пропуск, он сходит за настоящий. Потом является женщина из отдела репатриации: "Что вам от них надо?" Я объясняю, что мы собираем информацию. Она спрашивает: "И что вы с ней делаете?" Это молодая женщина, платиновая блондинка, темно--синий костюм, туфли в тон, тонкие чулки, красные ногти. Я отвечаю, что мы публикуем ее в газете "Либр", что это газета, посвященная пленным и депортированным. "Либр"? Так, значит, вы не из министерства?" (sic!) -- "Нет". -- "У вас есть на это право?" Ее тон становится ледяным. "Мы его себе присвоили". Она удаляется, мы продолжаем опрашивать пленных. Дело облегчается тем, что очередь продвигается крайне медленно. Пока они доберутся до первого окошка -- бюро по проверке личности, -- проходит два с половиной часа. У депортированных это займет даже больше времени, потому что у них нет документов и они гораздо слабее, почти все страшно измучены, на пределе сил. Является еще один офицер, лет сорока с лишним, облегающая куртка, крайне сухой тон: "Что тут происходит?" Я еще раз объясняю. Он говорит: "В Центре уже есть аналогичная служба". Я позволяю себе задать вопрос: "Каким образом вы извещаете семьи? Ведь ясно, пройдет не меньше трех месяцев, прежде чем все смогут написать родным". Он смотрит на меня и смеется: "Вы не поняли. Мы не даем информацию семьям. Мы собираем данные о нацистских зверствах. Составляем досье". Он отходит, потом возвращается: "С чего вы взяли, что они говорят правду? Это очень опасно -- то, что вы делаете. Вам известно, что среди них скрываются типы из милиции?" Я не говорю ему, что мне плевать. Я не отвечаю. Он удаляется. Полчаса спустя к нашему столу направляется генерал, сопровождаемый первым офицером и молодой женщиной в темно--синем костюме, тоже с офицерскими нашивками. "Ваши документы". Как полицейский. Я показываю. "Этого недостаточно. Вам разрешается работать стоя. И чтобы я не видел здесь стола". -- "Но он занимает так мало места", -- возражаю я. Генерал говорит: "Министр категорически запретил ставить толы главном зале (sic!)". Он подзывает двух скаутов, которые уносят столик. Мы работаем стоя. Время от времени звучит радио -- то мелодии свинга, то патриотические песни. Очередь пленных увеличивается. Время от времени я подхожу к окошку в глубине зала: "Депортированных все еще нет?" -- "Нет". Помещение заполонили униформы. Женщины в форме отдела репатриации. Я спрашиваю себя, откуда они взялись после шести лет оккупации, все эти люди в безукоризненной одежде, в кожаной обуви, с холеными руками и этим надменным, жестким тоном, в котором всегда -- возмущаются ли они или любезны и снисходительны -- звучит резрение. Д. говорит мне: "Посмотрите на них хорошенько. Запомните их". Я спрашиваю, откуда они явились, почему вдруг здесь, с нами, но главное, кто они. "Правые, -- говорит Д.-- Это и есть правые. Вы видите, как деголлевские сотрудники занимают свои места. Правые нашли себя в голлизме благодаря войне. Вот увидите, они будут против любых организаций Сопротивления, не связанных непосредственно с де Голлем. Они оккупируют Францию. Они считают себя ее попечителями, ее разумом. Они надолго отравят Францию, придется привыкать с этим жить". О пленных дамы говорят "бедные мальчики". Друг к другу обращаются, как принято в салонах: "Скажите, моя дорогая... мой дорогой..." Почти у всех, за небольшим исключением, аристократическое произношение. Они здесь для того, чтобы информировать пленных о времени отправки поездов. На их лицах -- специфическая улыбка женщин, которые хотят продемонстрировать, до чего они устали, а также свои усилия скрыть эту усталость. Очень душно. Они в самом деле ужасно заняты. Время от времени к ним подходят офицеры, ни обмениваются английскими сигаретами. "Ну что, по--прежнему неутомима?" -- "Как видите, мой капитан". Смех. В главном зале шумно -- топот, невнятный говор, плач, стоны. Люди все прибывают. Из Бурже подъезжают грузовики. Пленных впускают в Центр группами по пятьдесят человек. Как только появляется группа, включают песню: "Дорога уходит все дальше, дальше, дальше, и нет ей конца". Если группа многочисленней, ставят "Марсельезу". Между песнями паузы, но очень короткие. "Бедные мальчики" оглядывают зал, все улыбаются. Их окружают офицеры из отдела репатриации: "Давайте, друзья, в очередь". Они становятся в очередь и продолжают улыбаться. Добравшись до окошка по проверке личности, они говорят: "Как это долго", но по--прежнему мило улыбаются. Когда мы обращаемся к ним с вопросами, они перестают улыбаться, они пытаются вспомнить. На днях я видела на Восточном вокзале, как одна из дам в форме напустилась на солдата с орденом Почетного легиона: "Что это, друг мой, почему вы не отдаете мне честь? Разве вы не видите, что я капитан?" Она указала на свои нашивки. Солдат посмотрел на нее, она была красивая и молодая, и засмеялся. Дама припустила от него чуть ли не бегом: "Какой невежа". Я пошла к начальнику Центра, чтобы уладить дело с Розыскной службой. Он разрешил нам остаться, но в глубине зала, около багажного отделения. Пока нет эшелонов с депортированными, я держусь. Они возвращаются через "Лютецию", в д'Орсэ пока что попадают лишь одиночки. Я боюсь увидеть Робера Л. Когда объявляют о прибытии депортированных, я покидаю Центр и возвращаюсь лишь после того, как они уходят, я договорилась об этом с товарищами. Когда возвращаюсь, они еще издали делают мне знаки: "Нет, никто не знает Робера Л." Вечером я иду в газету, даю списки. Каждый вечер я говорю Д.: "Завтра я не пойду в д'Орсэ". 20 апреля Сегодня прибывает первый эшелон с политическими из Веймара. Утром мне позвонили из Центра. Сказали, что я могу прийти, они будут лишь во второй половине дня. Я иду туда на утренние часы. Но остаюсь на весь день. Я не знаю, куда мне деться, как вынести саму себя. Д'Орсэ. На улице у Центра -- большая толпа сбившихся в кучу жен военнопленных. Их отделяет от пленных белый барьер. Они выкрикивают: "Вы знаете что--нибудь о таком--то?" Иногда солдаты останавливаются, некоторые отвечают. В семь утра женщины уже тут. Есть такие, которые не уходят до трех часов ночи и возвращаются к семи утра. А некоторые остаются на всю ночь. Их не пускают внутрь. Сюда приходит также множество людей, которые никого не ждут , -- поглазеть на прибытие военнопленных, на поведение женщин, ожидающих их, и на все остальное, поглазеть, как все это происходит, ведь такое, наверно, никогда больше не повторится, для них это спектакль. Зрителей можно отличить от прочих по тому, что они не кричат и держатся чуть в стороне от толпы женщин, так, чтобы видеть одновременно и как пленные прибывают, и как встречают их женщины. Военнопленные прибывают в организованном порядке. Ночью их привозят в больших американских грузовиках, и они выгружаются у всех на виду, ярко освещенные. Женщины вопят, хлопают в ладоши. Пленные останавливаются, ошеломленные, растерянные. Днем женщины начинают кричать, как только завидят грузовики, выезжающие с моста Сольферино. Ночью они кричат, когда грузовики уже на подходе к Центру сбавляют скорость. Они выкрикивают названия немецких городов: "Нойесварда?", "Кассель?" или номера лагерей -- VII -А, III--А... Пленные выглядят удивленными, они прибыли прямо из Германии или из Бурже, иногда они отвечают, но чаще плохо понимают, чего от них хотят, они улыбаются, они оглядываются на женщин, это первые французские женщины, которых они увидели. Работа идет плохо. Все эти фамилии, которые я записываю одну за другой, всегда чужие, не его. Каждые пять минут -- желание все бросить, положить карандаш, ничего больше не выяснять, уйти из Центра и никогда уже не возвращаться. Около двух часов дня я решаю узнать, в котором часу прибывает эшелон из Веймара, покидаю свой пост в коридоре и ищу, к кому бы обратиться за справкой. В углу главного зала я вижу с десяток женщин, сидящих на полу, и женщину--полковника, разговаривающую с ними. Я подхожу ближе. Полковник -- высокая дама в темно--синем костюме с Лотарингским крестом на лацкане; седые волосы слегка подсинены и завиты щипцами. Женщины смотрят на нее и разинув рот слушают, что она говорит, вид у них изможденный. Вокруг валяются перевязанные веревками чемоданы и узлы, на одном спит ребенок. Женщины очень грязные, на лицах застыл страх. У двоих - огромные животы. Чуть поодаль еще одна женщина--офицер глядит на них. Я подхожу к ней и спрашиваю, что происходит. Она смотрит на меня, опускает глаза и стыдливо говорит: "Добровольцы, завербовавшиеся на работу в Германию". Мадам полковник велит им встать и следовать за ней. Женщины встают и идут за ней. Лица у них такие испуганные, потому что их ошикали жены военнопленных, толпящиеся у входа в Центр. Несколько дней назад я присутствовала при возвращении группы женщин--добровольцев. Они шли улыбаясь, как другие, но постепенно почувствовали неладное, и тогда у них стали такие же испуганные лица. Мадам полковник обращается к молодой женщине в форме, с которой я разговаривала; она показывает на женщин пальцем: "Что будем с ними делать?" Та отвечает: "Не знаю". Мадам полковник, должно быть, объяснила им, какие они мерзавки. Некоторые плачут. У беременных -- остановившийся взгляд. Мадам полковник велит им сесть. Они снова садятся. Большинство женщин -- работницы, руки у них почернели от масла немецких машин. Две -- нарумяненные, с крашеными волосами -- наверняка проститутки, но им тоже пришлось работать у станка, у них такие же почерневшие руки. Подходит офицер из отдела репатриации: "Кто такие?" -- "Добровольцы, работавшие в Германии". Мадам поворачивается к женщинам и говорит угрожающе: "Сидите и никуда не отходите... Понятно? Не думайте, что вас просто так отпустят". Голос у нее резкий, она делает угрожающий жест рукой. Офицер из отдела репатриации приближается к сбившимся в кучу женщинам, рассматривает их и, стоя перед ними, спрашивает даму--полковника: "У вас есть приказ?" Полковник: "Нет, а у вас?" -- "Мне сказали, шесть месяцев тюремного заключения". Мадам полковник одобрительно кивает своей красивой завитой головой: "Так им и надо..." Офицер курит "Кэмел", выпуская дым поверх растерянных женщин, которые внимательно следят за разговором. "Да, поделом!" И он уходит, молодой, элегантный, светский, с американской сигаретой в руке. Добровольцы смотрят и слушают, подстерегая хоть какой--то знак относительно ожидающей их участи. Никаких знаков. Мадам полковник удаляется, я останавливаю ее: "Вы не знаете, в котором часу прибывает эшелон из Веймара?" Она пристально смотрит на меня: "В три часа". Она смотрит на меня снова, еще и еще, оценивает и говорит с легким раздражением: "Не надо создавать толчею в Центре, вам незачем ждать, там будут только генералы и префекты, идите домой". Такого я не ожидала. Я говорю: "А как же другие?" Кажется, я оскорбила ее. Она выпрямляется: "Не выношу подобной психологии! Идите жаловаться в другое место, деточка". Она до того возмущена, что спешит рассказать о случившемся группе женщин в форме; те слушают, тоже возмущаются, глядят на меня. Я подхожу к одной из них. Я говорю: "Она никого не ждет -- вон та?" Женщина смотрит на меня, шокированная. Она пытается успокоить меня. Говорит: "У нее столько работы, бедняжка изнервничалась". Я возвращаюсь к своему столу в Розыскной службе. Немного погодя опять иду в главный зал. Д. ждет меня там с фальшивым пропуском. Около трех часов -- гул: "Идут". Я становлюсь у входа в небольшой коридор, против главного зала. Жду. Я знаю, что Робера Л. там не будет. Д. стоит рядом со мной. Он будет опрашивать депортированных, не знают ли они чего о Робере Л. Он бледен. Не обращает на меня внимания. Зал гудит от голосов. Женщины в форме суетятся около добровольцев, заставляют их пересесть в дальний угол. В зале пусто. Прибытие военнопленных приостановлено. Офицеры из отдела репатриации прохаживаются взад--вперед. Микрофоны умолкли -- перерыв. Я слышу: "Министр". Среди офицеров узнаю Френэ. Я стою на том же месте в коридоре. Смотрю на вход. Я знаю, нет ни малейшего шанса, что там появится Робер Л. Но, может быть, Д. удастся что--нибудь узнать. Мне не по себе. Я дрожу, мне холодно. Прислоняюсь к стене. И вдруг -- гул: "Вот они!" Женщины на улице не кричат, не аплодируют. Вдруг из вестибюля возникают два скаута, они несут человека. Человек держится за них, обхватив руками за шеи. Скауты несут его, подложив скрещенные руки под ляжки. Человек одет в гражданское, наголо обрит, видно, что ему очень плохо. Кожа какого--то странного цвета. Похоже, он плачет. Недостаточно сказать, что он худой, это что--то другое, от него мало что осталось, так мало, что сомневаешься, жив ли он. Но нет, он еще жив, его лицо дергается в жуткой гримасе, он живет. Он не смотрит ни на министра, ни на зал, ни на флаги, никуда. Может быть, его гримаса означает улыбку. Это первый депортированный из Веймара, появившийся в Центре. Сама не знаю как, я оказалась посреди главного зала, спиной к микрофону. Входят еще два скаута, они несут другого, старика. Затем появляется целая группа депортированных, человек двенадцать, видно, что они в лучшем состоянии, чем первые два. Они идут сами, их лишь поддерживают. Всех усаживают на садовые скамейки, расставленные в зале. Министр направляется к ним. Старик, появившийся вторым, плачет. Нельзя понять, действительно ли он такой старый, как выглядит, может быть, ему двадцать лет, невозможно определить его возраст. Министр приближается, снимает шляпу, подходит к старику, протягивает ему руку. Старик берет ее, он не знает, что это рука министра. Женщина в синей форме кричит ему: "Это министр! Он пришел встретить вас!" Старик продолжает плакать, он не поднимает головы. Вдруг я вижу, что рядом со стариком сидит Д. Мне ужасно холодно, зуб на зуб не попадает. Кто--то подходит: "Вам не стоит тут оставаться, вы заболеете". Я знаю этого типа, он работает в Центре. Я остаюсь. Д. начал говорить со стариком. Я быстро прикидываю: есть один шанс из ста тысяч, что этот старик знал Робера Л. В Париже говорят, что у военных есть списки выживших в Бухенвальде. По--видимому, другие депортированные не в таком уж плохом состоянии. Министр и старшие офицеры сидят рядом с ними. Д. уже долго говорит со стариком. Я смотрю лишь на лицо Д. По--моему, разговор затянулся. Я очень медленно приближаюсь к скамье, чтобы попасть в поле зрения Д. Он замечает меня, смотрит и отрицательно качает головой: "Нет, он его не знает". Я отхожу. Я ужасно устала, хочется лечь на пол. Женщины в форме приносят депортированным судки с едой. Те едят и, не прерывая еды, отвечают на вопросы, которые им задают. Поразительное дело, их, по--видимому, совсем не интересует то, что им говорят. Завтра я узнаю из газет, что среди этих людей, этих стариков были: генерал Шалль, его сын Юбер Шалль, курсант Сен--Сира, который умер в ту же ночь, ночь возвращения, генерал Одибер, директор Государственного управления табачных фабрик Феррьер, главный администратор Национальной библиотеки Жюльен Кэн, генерал Эрто, профессор медицинского факультета в Анжере Сюар, профессор Рише, Клод Бурде -- брат министра информации, Морис Негр... Около пяти часов я покидаю Центр, иду по набережной. Стоит прекрасная погода, прекрасный солнечный день. Я спешу домой -- запереться наедине с телефоном, вернуться в черный ров. Как только сворачиваю с набережной на улицу Бак, город отдаляется и Центр д'Орсэ исчезает. Возможно, он все--таки вернется. Я ничего уже не знаю. Я очень устала. Я очень грязная. Часть ночей я провожу в Центре. Когда приду домой, надо будет решиться принять ванну: наверно, уже неделю я не моюсь. Весной я так зябну, даже при мысли о том, чтобы помыться, меня бросает в дрожь, у меня что--то вроде постоянной лихорадки, она уже никогда не пройдет. Сегодня вечером я думаю о себе. Никогда не встречала более трусливой женщины. Мысленно перебираю женщин, которые тоже ждут, нет, ни одной такой трусливой, как я, среди них не найдется. Я знаю очень мужественных. Необычайно мужественных. Моя трусость такова, что никто уже не находит для нее слов. Кроме Д. Мои товарищи по Розыскной службе смотрят на меня как на больную. Д. говорит мне: "В любом случае вы не имеете права так изводить себя". Он часто говорит мне: "Вы больная. Вы сумасшедшая. Посмотрите на себя, вы уже ни на что не похожи". Я не в состоянии понять, чего от меня хотят. (Даже теперь, когда я переписываю этот дневник моей молодости, я не улавливаю смысла этих фраз.) Ни секунды я не вижу необходимости сохранять мужество. Возможно, для меня это было бы как раз трусостью -- сохранять мужество. Сюзи сохраняет мужество ради своего малыша. А мой ребенок, наш с Робером Л. ребенок, умер при родах -- из--за войны, он тоже жертва войны: врачи в то время редко выезжали по ночам, не хватало бензина. Так что я одна. Зачем же в таком случае беречь силы? Мне не за что бороться. А о той борьбе, которую я веду, никто не может знать. Я сражаюсь с видениями, с картинами черного рва. Бывают минуты, когда они сильнее меня, тогда я кричу или выхожу из дому и брожу по Парижу. Д. говорит: "Потом, когда вы будете вспоминать об этом, вам станет стыдно". На улицах, как обычно, люди, перед магазинами очереди, уже появились первые вишни, женщины ждут их. Я покупаю газету. Русские в Штраусберге, может быть даже дальше, на подступах к Берлину. Женщины, стоящие в очереди за вишнями, ждут падения Берлина. Я тоже. "Им покажут, они узнают, почем фунт лиха", -- говорят люди. Весь мир ждет. Правительства всего мира договорились. Когда сердце Германии перестанет биться, все будет кончено, пишут газеты. Жуков поставил вокруг Берлина, через каждые восемьдесят метров, пушки, которые с расстояния в шестьдесят километров непрерывно обстреливают центр города. Берлин полыхает. Он сгорит дотла. Среди его развалин потечет немецкая кровь. Иногда кажется, что чувствуешь запах этой крови. Видишь ее. Священник из военнопленных привез с собой в Центр немецкого мальчика--сироту. Он держал его за руку, он гордился им, показывал его, он объяснял, как нашел его, и повторял, что бедный малыш ни в чем не виноват. Женщины глядели на священника неприязненно. Он присвоил себе право уже сейчас все простить, отпустить грехи. Не считаясь с их болью и таким долгим ожиданием. Он позволил себе незамедлительно, здесь и сейчас осуществить свое право прощения и отпущения, ничего не зная о той страшной ненависти, которой мы жили, благой и утешительной, как вера в Бога. Так что же мог он нам сказать? Никогда еще священник не казался столь неуместным. Женщины отводили от него глаза, они плевались при виде его ясной, сияющей милосердием улыбки. Отворачивались от ребенка. Их разделяла пропасть. По одну сторону остался сплоченный и непримиримый фронт женщин, по другую -- этот одинокий человек, чья правота говорила на языке, который женщины разучились понимать. Апрель Говорят, Монти перешел Эльбу, но это неточно, намерения Монти не так очевидны, как намерения Паттона. Паттон рвется вперед. Паттон взял Нюрнберг. А Монти, по слухам, вошел в Гамбург. Мне позвонила жена Давида Руссе: "Они в Гамбурге. Еще много дней они ничего не скажут о лагерях Гамбурга--Нойенгамме". Последнее время она ужасно волновалась, и недаром. Давид был там, в Берген--Бельзене. Немцы расстреливали. Союзники продвигаются очень быстро, у немцев нет времени вывозить заключенных, они их расстреливают. Мы еще не знаем, что иногда у них нет времени расстреливать, и тогда они оставляют их в живых. Галле уже очищен. Хемниц взят и остался позади, фронт подошел к Дрездену. Патч очищает Нюрнберг. Жорж Бидо ведет переговоры с Трумэном относительно Конференции в Сан--Франциско. Я хожу по улицам. Мы устали, устали. Сто сорок тысяч военнопленных вернулись на родину. До сих пор нет цифры депортированных. Несмотря на все усилия, министерские службы не в состоянии справиться с этим потоком. Пленные часами дожидаются в саду Тюильри. Сообщают, что Ночь кино в этом году будет отмечена с особым блеском и великолепием. Во Франции было арестовано шестьсот тысяч евреев. Уже сейчас говорят, что вернется лишь один из ста. Значит, шесть тысяч. В это еще верят. Он может вернуться с евреями. Уже месяц, как он мог послать нам весточку. Почему бы не с евреями. Кажется, я достаточно ждала. Мы устали. Еще одна партия депортированных должна прибыть из Бухенвальда. Булочная открыта, надо, наверно, купить хлеб, чтобы не пропали карточки. Это преступно -- дать пропасть карточкам. Есть люди, которые никого не ждут. И есть люди, которые больше не ждут. Позавчера, вернувшись из Центра, я пошла на улицу Бонапарт предупредить одну семью. Я позвонила, мне открыли, я сказала: "Я из Центра д▒Орсэ, ваш сын вернется, он здоров". Дама уже знала, пять дней назад пришло письмо от сына. Д. ждал меня снаружи. Я сказала: "Они знали о сыне, он написал им. Значит, они могут писать". Д. не ответил. Это было два дня назад. С каждым днем я все меньше жду. Вечером моя консьержка подстерегает меня перед дверью, она говорит, чтобы я зашла к школьной консьержке мадам Бордес. Я говорю, что пойду завтра, потому что сегодня возвращается лагерь VII--A, o III--A еще нет речи. Консьержка бежит к ней сообщить. Медленно поднимаюсь к себе, я задыхаюсь, совершенно обессиленная. Я перестала навещать мадам Бордес, постараюсь пойти к ней завтра утром. Холодно. Сажусь на диван рядом с телефоном. Война подходит к концу. Не знаю, хочу ли я спать. В последнее время мне совсем не хочется спать. Я просыпаюсь и только тогда понимаю, что спала. Я встаю, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Ресторан "Сен--Бенуа" гудит внизу как улей, там полно. У них есть подпольное меню для тех, кто может заплатить. Это ненормально, так ждать. Я никогда ничего не узнаю. Я только знаю, что он много месяцев голодал и так и не увидел куска хлеба перед смертью, ни разу. Последнее желание умирающего не исполнилось. После седьмого апреля у меня есть выбор. Возможно, он был среди двух тысяч расстрелянных в Бельзене. В Миттель--Глатбахе нашли груду трупов, тысячу пятьсот трупов. Везде, по всем дорогам Германии тянутся длинные колонны растерянных людей, они не знают, куда их гонят, капо и начальники тоже не знают этого. Сегодня двадцать тысяч выживших узников Бухенвальда отдают последний долг мертвецам, пятьдесят одной тысяче расстрелянных. Погибших накануне прихода союзников. Убитых всего за несколько часов до этого! Зачем? Говорят -- чтобы они не рассказали. В некоторых лагерях союзники нашли еще теплые трупы. Что делают в последнюю минуту, когда проигрывают войну? Бьют посуду, бьют зеркала, швыряя в них камни, убивают собак. Я больше не испытываю ненависти к немцам, это уже нельзя так назвать. Конечно, какое--то время я их ненавидела, это было понятно, до того ненавидела, что хотела, чтобы их всех, до последнего, уничтожили, чтобы Германию стерли с лица земли, вот именно, -- дабы такое никогда больше не оказалось возможным. Но теперь я уже не умею отделить любовь, которую испытываю к нему, от ненависти, которую питаю к ним. Это две стороны единой картины: на одной -- он, лицом к немцу, в его глазах угасает надежда, которой он жил двенадцать месяцев, на другой -- глаза немца, который целится в него. Вот два лица, две стороны этой картины. Мне приходится выбирать между ним, который скатывается в ров, и немцем, который закидывает за спину автомат и уходит. Я не знаю, что делать -- обхватить руками его тело и дать уйти немцу или оставить Робера Л. и вцепиться в немца, который его убил, выцарапать ему глаза, не увидевшие глаз Робера. Уже три недели я говорю себе, что надо помешать им убивать, когда они удирают. Никто ничего не сделал. Можно было бы послать команды парашютистов, которые удерживали бы лагерь в течение двадцати четырех часов, пока не подойдут союзники. Еще в августе 1944 года Жак Оврэ попытался разработать план таких операций. Ничего не вышло, потому что Френэ не хотел поддержать инициативу, исходившую от движения Сопротивления. Сам же он, министр по делам военнопленных и депортированных, не имел возможности организовать операцию. И стало быть, допустил расстрелы. Теперь уже до самого конца, до освобождения последнего лагеря заключенных будут расстреливать. Ничего уже нельзя сделать, чтобы помешать этому. Иногда на моей двусторонней картинке я вижу Френэ, который смотрит из--за плеча немца... Прижаться лбом к холодному стеклу. Я больше не в силах удерживать свою голову. Ноги и руки у меня тоже тяжелые, но не такие, как голова. Не голова, а сплошной нарыв. Стекло приятно холодит. Через час Д. будет здесь. Я закрываю глаза. Если он вернется, мы поедем к морю, это будет для него самым большим удовольствием. Думаю, что я умру в любом случае. Если он вернется, я тоже умру. Если он позвонит. "Кто там?" -- "Это я, Робер Л.", -- я смогу лишь открыть ему дверь и умереть. Если он вернется, мы поедем к морю. Будет лето, разгар лета. Между тем моментом, когда я открываю ему дверь, и тем, когда мы окажемся у моря, меня нет, я мертва. В той как бы посмертной жизни я вижу зеленое море, бледно--оранжевый пляж, песок. В моей голове гуляет солоноватый ветерок, от которого путаются мысли. Я не знаю, где он в тот момент, когда я вижу море, но знаю, что он жив. Что он тоже дышит где--то на земле. Я могу, значит, лежать на пляже и отдыхать. Когда он вернется, мы поедем к морю, к теплому морю. Это будет для него самым большим удовольствием, и к тому же это очень полезно. Он приедет, пойдет на пляж, он будет там стоять и смотреть на море. А мне хватит и того, что я буду смотреть на него. Я ничего не прошу для себя. Прижаться головой к оконному стеклу. Кажется, я в самом деле плачу. Одна из шестисот тысяч, которые плачут. Человек у моря -- это он. В Германии ночи были холодные. Здесь, на пляже, он стоит в одной рубашке и разговаривает с Д. Они поглощены разговором. А я буду мертва. Как только он вернется, я умру, иначе просто не может быть. Это моя тайна. Д. ничего не знает. Я это выбрала -- ждать так, как я его жду, насмерть. Это мое дело. Я возвращаюсь к дивану, ложусь. Д. звонит в дверь, я открываю: "Ничего?" -- "Ничего". Он садится в гостиной рядом с диваном. Я говорю: "Думаю, надеяться почти не на что". У Д. раздраженный вид, он не отвечает. Я продолжаю: "Завтра уже двадцать второе апреля, двадцать процентов лагерей освобождено. Я видела в Центре Сореля, он сказал, что только один заключенный из пятидесяти вернется". У Д. нет сил отвечать, но я продолжаю. В дверь звонят. Это М., шурин Робера Л.: "Н