у что?" -- "Ничего." Он качает головой, задумывается, потом говорит: "Проблема в связи, они не могут написать. Говорят, в Германии больше нет регулярной почты". Я говорю: "Но я точно знаю, что люди получают вести из Бухенвальда". Я напоминаю, что эшелон от 27 августа, в котором увезли Робера Л., прибыл в Бухенвальд. "Откуда вы знаете, что в начале года его не перевели в другой лагерь?" Я говорю им, чтобы они оставили меня и шли домой. Какое--то время я слышу, как они разговаривают -- все тише и тише. Разговор прерывается длинными паузами, потом голоса внезапно возвращаются. Я чувствую, кто--то берет меня за плечо: это Д. Я спала. Д. кричит: "Что с вами? Почему вы вдруг засыпаете?" Я опять проваливаюсь в сон. Когда я проснулась, М. уже ушел. Д. идет за градусником. У меня жар. В бреду я снова вижу ее. Три дня вместе с другими она стояла в очереди на улице Соссэ. Ей было лет двадцать. У нее огромный, выпирающий из тела живот. Она пришла из--за расстрелянного мужа. Ей прислали извещение, чтобы она явилась за вещами. Она пришла. Она все еще боялась. Двадцать два часа в очереди, чтобы получить его вещи. Несмотря на жару, она дрожала. И говорила, говорила, не могла остановиться. Она хотела взять его вещи, чтобы еще раз взглянуть на них. Да, она должна родить через две недели, ребенок не будет знать своего отца. В очереди она читала и перечитывала последнее письмо мужа своим соседкам: "Скажи нашему ребенку, что я был мужественным". Она говорила, она плакала, она не могла ничего удержать в себе. Я думаю о ней, потому что она больше не ждет. Я спрашиваю себя, узнаю ли ее на улице, я забыла ее лицо, вижу только этот огромный живот, выпирающий из тела, это письмо в руке, которое она протягивала, словно желая отдать. Двадцать лет. Ей принесли складной стул, она попыталась сесть и тут же встала, она могла выдержать себя только стоя. Воскресенье, 22 апреля 1945 Д. спал у меня. Этой ночью мне не звонили. Надо пойти к мадам Бордес. Я делаю себе очень крепкий кофе, принимаю таблетку коридрана. Головокружение и тошнота должны пройти. Мне станет лучше. Сегодня воскресенье, почты нет. Я отношу Д. чашку кофе. Он смотрит на меня и ласково, нежно улыбается: "Спасибо, моя маленькая Маргерит". Я кричу "нет": мое имя мне отвратительно. После коридрана очень сильно потеешь и температура падает. Сегодня я не иду ни в Центр, ни в типографию. Надо купить газету. Еще одна фотография Бельзена, очень длинный ров, в котором рядами сложены трупы, таких худых тел никто никогда не видел. "Фронт в четырех километрах от центра Берлина". Русское коммюнике изменяет своей привычной сдержанности. Г--н Плевен делает вид, будто управляет Францией, он объявляет об упорядочении заработной платы и ревальвации сельскохозяйственных продуктов. "Ждать осталось недолго", -- говорит г--н Черчилль. Возможно, уже сегодня войска союзников соединятся с русскими. Дебрю--Бридель возмущается тем, что муниципальные выборы будут проводиться без депортированных и военнопленных. "Фрон насьональ" сообщает на второй полосе, что утром тринадцатого апреля в сарае близ Магдебурга нацисты сожгли заживо тысячу депортированных. Симпсон взял двадцать тысяч пленных. Монти встретился с Эйзенхауэром. Берлин горит. "Со своего командного пункта Сталин, должно быть, наблюдает это чудесное и жуткое зрелище". За последние двадцать четыре часа в Берлине двадцать семь раз объявляли тревогу. Там еще остались живые. Я иду к мадам Бордес. Сын стоит в дверях. Дочь плачет на диване. Комната грязная, неприбранная, мрачная. Комната полна слез и стенаний мадам Бордес, она похожа на Францию. "Поглядите на нее, -- говорит сын,-- она не хочет больше вставать". Мадам Бордес лежит и смотрит на меня, у нее распухшее от слез лицо. Она говорит: "Да, так--то вот". Я привычно повторяю: "У вас нет никаких причин доводить себя до такого состояния, из III -А еще не возвращались". Она колотит кулаком по постели и кричит: "Вы мне уже говорили это неделю назад". -- "Я не выдумываю, читайте газету". -- "В газете ничего определенного не сказано". Она упрямая, не хочет на меня смотреть. Она говорит: "Вы твердите мне, что они еще не возвращаются, а на улицах их полным--полно". Она знает, что я очень часто бываю в министерстве Френэ, в Розыскной службе. Если я умело возьмусь за дело, мадам Бордес встанет с постели и дня три продержится. Усталость. Это правда, что III -А должны были освободить еще два дня назад. Мадам Бордес ждет, что я ей скажу. Там, на дорогах, из колонны выходит человек. Автоматные очереди. Мне хочется оставить ее, пусть умирает. Но мальчик, ее сын, смотрит на меня. И я читаю ей хронику: "Те, кто возвращается...", на ходу сочиняя. Потом отправляюсь за хлебом, поднимаюсь к себе. Д. играет на пианино. Он всю жизнь, что бы ни случилось, играет на пианино. Сажусь на диван. Я не решаюсь ему сказать, чтобы он не играл. Что от этого болит голова и возвращается тошнота. Все--таки странно, что нет никаких вестей, совсем никаких. Им не до того. Миллионы людей ждут конца войны. Германия разваливается. Берлин горит. Тысячи городов стерты с лица земли. Миллионы мирных жителей бегут: бежит гитлеровский электорат. Каждую минуту с аэродромов поднимаются пятьдесят бомбардировщиков. У нас занимаются подготовкой муниципальных выборов. Занимаются также репатриацией военнопленных. Поговаривали о том, чтобы использовать частные машины и квартиры, но на это не решились пойти, опасаясь недовольства владельцев. Де Голля это не интересует. Де Голль даже о своих сторонниках, попавших в концлагеря, всегда упоминает в последнюю очередь, вслед за участниками боев в Северной Африке. Третьего апреля де Голль сказал преступную фразу: "Дни слез прошли. Вернулись дни славы". Мы никогда этого не простим... Де Голль не говорит о концлагерях, просто поразительно, до какой степени он игнорирует их, как демонстративно пренебрегает болью народа, не желая приобщить ее к победе. Потому что боится, что это умалит его собственную роль, принизит его значение... Де Голль объявил национальный траур из--за смерти Рузвельта. Он не объявил национального траура по погибшим в лагерях. С Америкой надо считаться. Франция оденется в траур из--за Рузвельта. Народный траур ей не к лицу. При таком ожидании ты уже не существуешь. В твоей голове больше картин ужасов, чем на дорогах Германии. Каждую минуту в твоей голове -- автоматные очереди. И ты продолжаешь жить, тебя они не убивают. Расстрелян на дороге. Умер голодный. Его голод, подобно стервятнику, кружит у меня в голове. Я не могу ничего ему дать. Только и остается, что протягивать хлеб в никуда. Не зная даже, нужен ли ему еще хлеб. Покупаешь мед, сахар, макароны. Говоришь себе: если он умер, я все сожгу. Его голод обжигает меня, ничто не может притушить эту боль. Умирают от рака, от несчастного случая на дороге, от голода, нет, от голода не умирают, их приканчивают раньше. Пуля в сердце завершает то, что недоделал голод. Я хотела бы отдать ему свою жизнь. Я не могу дать ему куска хлеба. Это не называется думать, все слишком неопределенно, зыбко. Для нас с мадам Бордес существует лишь настоящее. Мы можем представить себе еще один день жизни, не больше. Мы не можем загадывать на три дня вперед, для нас покупать масло или хлеб на три дня -- все равно что бросить вызов Богу. Мы держимся за Него, мы цепляемся за что--то вроде Бога. Д. говорит: "Нет такой глупости, такой чепухи, которую вы бы не сказали..." Как и мадам Бордес. Некоторые люди говорят теперь: "Нужно осмыслить события". Д. говорит мне: "Вы должны попытаться читать. Надо уметь читать, что бы ни случилось". Я делала попытки читать, я все готова сделать, но фразы не складываются в связное целое, хотя и подозреваешь, что эта связь есть. А иногда думаешь, что ее нет и никогда не было, что правда открылась тебе лишь теперь. Для нас существует совсем другая связь -- та, что приковывает нашу жизнь к их телам. Быть может, он умер еще пятнадцать дней назад и тихо лежит в этом черном рву. По нему уже ползают насекомые, черви, они поселились в нем. Пуля в затылке? в сердце? во лбу? Мертвенно--бледный рот прижат к немецкой земле, а я все еще жду его, потому что ничего нельзя знать точно, и, возможно, у него еще осталась секунда. Потому что с секунды на секунду он, возможно, умрет, но пока этого еще не случилось. И так вот секунда за секундой нас тоже покидает жизнь, все надежды умирают, и так же секунда за секундой жизнь возвращается к нам, надежды воскресают. Быть может, он в колонне, бредет, согнувшись, вперед, шаг за шагом, быть может, он так устал, что не сделает следующего шага? Быть может, он не смог сделать этот шаг еще две недели назад? шесть месяцев? час? секунду? Во мне не осталось места ни для каких книг, даже для одной--единственной строки. Все написанные книги далеко отстали от нас с мадам Бордес. Мы бьемся, безоружные, в первых рядах безымянной, бескровной, бесславной битвы, мы -- на передовой ожидания. За нами -- обращенная в прах цивилизация и вся накопленная веками мудрость. Мадам Бордес не позволяет себе никаких предположений. В голове мадам Бордес, как и в моей, происходят какие--то бессмысленные сотрясения, что--то, чему нет названия, мучительно дергается, ворочается, возникают какие--то просветы, которые ведут, казалось бы, к выходу, но потом сужаются, сходят на нет, исчезая почти бесследно; все -- сплошная мука, все кровоточит и кричит от боли, и потому мысль не может сформироваться, она не участвует в хаосе, но постоянно вытесняется этим хаосом, бессильная справиться с ним. Апрель, воскресенье Как всегда, на диване рядом с телефоном. Сегодня, да, сегодня Берлин будет взят. Нам объявляют об этом каждый день, но сегодня в самом деле все будет кончено. Газеты сообщают, каким образом мы об этом узнаем: завоют сирены -- в последний раз. Последние военные сирены. Я не хожу больше в Центр, я больше не пойду туда. Они прибывают в "Лютецию", они прибывают на Восточный вокзал. На Северный вокзал. С этим кончено. Я не только не пойду в Центр, я вообще не двинусь с места. Я верю в это, но вчера я тоже верила, а в десять часов вечера вышла из дому, села в метро и поехала к Д. Я позвонила, он открыл мне. Он обнял меня: "Что--то случилось?" -- "Ничего. Я больше не могу". И я пошла обратно. Я не захотела даже войти в комнату. Мне нужно было лишь взглянуть на него, чтобы проверить, нет ли у него на лице признаков лжи, не скрывает ли Д. от меня его смерть. Потому что дома, когда пробило десять, на меня вдруг напал страх. Такой страх, когда боишься всего. Я подняла голову и вдруг увидела, что комната изменилась, что свет лампы тоже изменился и вдруг стал желтым. И внезапно -- словно шквал налетел -- полная уверенность: он умер. Никаких сомнений: умер. Умер. Двадцать первого апреля, он умер двадцать первого апреля. Я встаю и выхожу на середину комнаты. Это произошло мгновенно. В висках больше не стучит. Все уже другое. Мое лицо опадает, меняется. Я распадаюсь, растекаюсь, меняюсь. Я уже не чувствую своего сердца. Ужас медленно поднимается и захлестывает меня, я тону. Я больше не жду, до того мне страшно. Конец, это конец? Где ты? Как узнать? Я не знаю, где он. Не знаю, где я сама. Я не знаю, где мы находимся. Как называется это место? Что это за место? Что означает вся эта история? О чем, о ком в ней идет речь? Кто он такой, этот Робер Л.? Боли больше нет. Я начинаю понимать, что между мной и этим человеком нет больше ничего общего. Точно так же я могла бы ждать кого--нибудь другого. Меня больше нет. Если я не существую, зачем ждать Робера Л.? Точно так же она могла бы ждать другого, раз уж ей нравится ждать. Ничто больше не связывает ее с этим человеком. Кто он, этот Робер Л.? Существовал ли он вообще? Что он делает, этот Робер Л.? Как получилось, что ждут его, именно его, а не другого? Чего она в самом деле ждет? Какого еще ожидания дожидается? В какие игры играет вот уж пятнадцать дней, с тех пор как заморочила себе голову этим ожиданием? Что происходит в этой комнате? Кто она? Кто она, знает Д. Где Д.? Она знает это, она может пойти к нему и потребовать объяснений. Я должна повидаться с ним, так как что--то случилось, что--то новое. Я пошла к нему. По--видимому, ничего не случилось. Вторник, 24 апреля Звонит телефон. Я просыпаюсь во тьме. Зажигаю свет. Смотрю на будильник: пять тридцать. Ночь. Я слышу: "Алло?.. Что?" Это Д., он спал рядом. Я слышу: "Что, что вы говорите? Да, это здесь, да, Робер Л." Молчание. Д. держит телефон, я пытаюсь вырвать у него трубку, он не отпускает. Это продолжается долго. "Какие сведения?" Молчание. Говорят с другого конца Парижа. Я пытаюсь вырвать у него трубку, это трудно, это невозможно. "И что? Товарищи?" Д. отпускает трубку и говорит мне: "Это товарищи Робера, они в студии "Гомон". Она вопит: "Это неправда!" Д. снова берет трубку. "А Робер?" Она пытается вырвать у него аппарат. Д. ничего не говорит, он слушает, телефон у него. "Вы больше ничего не знаете?" Д. поворачивается к ней: "Они расстались с ним два дня назад, он был жив". Она больше не пытается вырвать телефон. Она валится на пол. Что--то прорвалось в ней при словах, что два дня назад он был жив. Она не сопротивляется, пусть. Прорвалось и выходит через рот, нос, глаза. Надо, чтобы оно вышло наружу. Д. кладет трубку. Он произносит ее имя: "Маргерит, моя маленькая Маргерит". Он не подходит к ней, не поднимает, он знает, что ее нельзя трогать. Она занята. Оставьте ее в покое. Это выходит из нее, вытекает, как вода, отовсюду. Живой. Живой. Д. говорит: "Маргерит, моя маленькая Маргерит. Живой, как вы и я, два дня назад". Она говорит: "Оставьте меня, оставьте". Это выходит из нее стонами, криками. Оно выходит как хочет, всеми возможными способами. Выходит. Пусть, пусть. Д. говорит: "Надо ехать, они в студии "Гомон", ждут нас. Но сперва сделаем кофе". Д. говорит это, потому что хочет, чтобы она выпила кофе. Д. смеется. Он говорит не переставая: "Ну, молодчина!.. как мы могли подумать, что они одолеют его... Робер умница... Наверно, он спрятался в последний момент... А мы--то считали его беспомощным из--за его вида". Д. в ванной. Он сказал: "из--за его вида". Она на кухне, стоит прислонившись к шкафу. Да, вид у него и вправду был не от мира сего. Он казался рассеянным. Выглядел так, словно ничего вокруг не видит, всегда устремленный к абсолютной сути доброты. Она по--прежнему стоит прислонившись к кухонному шкафу. Всегда погруженный в абсолютную боль ищущей мысли. Она заваривает кофе. Д. повторяет: "Через два дня мы его увидим, он приедет". Кофе готов. Вкус горячего кофе: он жив. Я быстро одеваюсь. Принимаю таблетку коридрана. Меня по--прежнему лихорадит, я вся в поту. Улицы безлюдны. Д. идет очень быстро. Входим в студию "Гомон", превращенную в транзитный центр. Как договорено, спрашиваем Элен Д. Она приходит, она смеется. Мне холодно. Где они? В отеле. Она ведет нас. Отель. Все освещено. Взад--вперед снуют люди -- мужчины в полосатых арестантских робах, сотрудницы социальных служб в белых халатах. Депортированные прибывают всю ночь. "Вот эта комната". Провожатая уходит. Я говорю Д.: "Постучите". Сердце отчаянно колотится, я не смогу войти. Д. стучит. Я вхожу вместе с ним. В изножье кровати -- мужчина и женщина, они не разговаривают. Это родственники. В постели -- двое депортированных. Один спит, ему лет двадцать. Второй улыбается мне. Я спрашиваю: "Вы -- Перротти?" -- "Да, это я". -- "Я жена Робера Л." -- "Мы расстались с ним два дня назад". -- "Как он себя чувствовал?" Перротти смотрит на Д.: "Там были и куда более изможденные". Молодой просыпается: "Робер Л.? Ах да, мы должны были вместе бежать". Я сажусь у кровати. Я спрашиваю: "Они расстреливали?" Молодые люди переглядываются, они отвечают не сразу. "То есть... они перестали расстреливать". Д. вступает в разговор: "Это точно?" Отвечает Перротти: "Когда мы уходили, они уже два дня не расстреливали". Депортированные разговаривают между собой. Молодой спрашивает: "Откуда ты знаешь?" -- "Мне сказал об этом русский капо". Я: "Что он вам сказал?" -- "Он сказал, что они получили приказ больше не расстреливать". Молодой: "Бывали дни, когда они расстреливали, и бывали дни, когда нет". Перротти смотрит на меня, смотрит на Д., он улыбается: "Мы очень устали, вы должны нас извинить". Д. не сводит глаз с Перротти: "Как это вышло, что он не с вами?" -- "Мы вдвоем искали его перед отходом поезда, но не нашли".-- "Хотя мы старались". -- "Так почему же вы не нашли его?" -- "Было темно, -- говорит Перротти, -- и потом, нас там было много, несмотря на все..." -- "Вы хорошо искали?" -- "То есть..." Они переглядываются. "Да, -- говорит молодой, -- а как же... мы даже звали его, хотя это было опасно". -- "Он хороший товарищ, -- говорит Перротти, -- мы его искали, он читал нам лекции о Франции. Это надо было видеть, он говорил, говорил, прямо околдовывал слушателей..." Я: "Раз вы не нашли его, значит, его не было в живых? Значит, его расстреляли?" Д. резко придвигается к кровати , он рассержен, но сдерживается, он почти так же бледен, как Перротти. "Когда вы видели его в последний раз?" Они переглядываются. Я слышу голос женщины: "Они устали". Мы допрашиваем их, как преступников, не даем ни секунды передышки. "Я, во всяком случае, видел его, -- говорит молодой, -- я в этом уверен". Он смотрит куда--то вдаль и повторяет, что уверен, но он ни в чем не уверен. Никакая сила не заставит Д. замолчать. "Постарайтесь вспомнить, когда вы его видели в последний раз". -- "Я видел его в колонне, кажется справа, не помнишь? Было еще светло... Это было за час до того, как мы добрались до вокзала". Молодой: "Сдохнуть можно, до чего я устал... я, во всяком случае, видел его после его побега, я в этом уверен, потому что мы даже договорились с ним удрать с вокзала". -- "Как, разве он бежал?" -- "Да, он попытался бежать, но его поймали..." -- "Как, разве они не расстреливали тех, кто бежал? Вы скрываете от нас правду". Перротти не может больше ничего рассказать, память никуда не годится, решето, он обескуражен. "Говорю вам, он вернется". В этот момент Д. решительно вмешивается. Он велит мне замолчать, он начинает все заново: "Когда он бежал?" Они переглядываются. "Накануне?" -- "Да, наверно". Д. спрашивает, он умоляет: "Извините нас, но сделайте усилие... постарайтесь припомнить". Перротти улыбается: "Я все понимаю, но мы до того устали..." Они замолкают, полная тишина. Потом молодой: "Я уверен, что видел его после того, как он бежал, я видел его в колонне, теперь я в этом уверен". Перротти: "Когда? Как?" -- "С Жираром, с правой стороны, я уверен в этом". Я повторяю: "Как вы узнавали, когда они расстреливали?" Перротти: "Не бойтесь, мы бы знали, мы всегда знали, эсэсовцы расстреливали в хвосте колонны, товарищи передавали по цепочке, пока не доходило до первых рядов". Д.: "И все--таки мы хотели бы узнать, почему вы не нашли его?" -- "Было темно",-- повторяет Перротти. "Может быть, он бежал во второй раз", -- говорит молодой. "Во всяком случае, вы видели его после первого побега?" -- "Точно, -- говорит Перротти, -- уж это--то совершенно точно". -- "Что с ним сделали?" -- "Ну, его избили... Филипп расскажет вам об этом лучше меня, они были товарищами". Я: "Как это вышло, что его не расстреляли?" -- "У них не оставалось времени, американцы были совсем рядом". -- "И потом, они не всегда расстреливали, по--всякому бывало", -- говорит молодой. Я: "А о том, чтобы сбежать на вокзале, вы договорились с ним до его побега?" Молчание, они переглядываются. "Понимаете, -- говорит Д., -- если вы говорили с ним после, это еще один обнадеживающий факт". Нет, они больше ничего не знают, этого они не могут вспомнить. Помнят отдельные моменты продвижения колонны, помнят, как товарищи бросались в кювет, чтобы спрятаться, помнят американцев, которые появлялись то тут, то там. А что до остального -- нет, они больше ничего не помнят. Начинается новый этап пытки. Германия в огне. Он -- в Германии. В этом нет полной уверенности, это еще под вопросом. Но можно сказать так: если его не расстреляли, если он остался в колонне, то он в горящей Германии. 25 апреля Одиннадцать тридцать утра. Звонит телефон. Я одна, беру трубку. Это Франсуа Миттеран (подпольная кличка Морлан). "Филипп вернулся, он видел Робера неделю назад. Он чувствовал себя неплохо". Я объясняю: "Я видела Перротти, он говорит, Робер вроде бы бежал, но был схвачен. Что знает об этом Филипп?" Франсуа: "Это правда, он пытался бежать и был задержан детьми". Я: "Когда он видел его в последний раз?" Молчание. Франсуа: "Они вместе бежали. Филипп ушел довольно далеко, немцы его не заметили. Робер был на краю дороги, его избили. Филипп ждал, выстрела он не услышал." Молчание. "Это точно?" -- "Точно". -- "Не очень--то много. Больше он его не видел?" Молчание. "Нет, ведь Филиппа там уже не было, он сбежал". -- "Когда это было?" -- "Тринадцатого". Я знаю, что все эти подсчеты сделаны Франсуа Морланом, что он не мог ошибиться. "Что вы думаете?" -- "Он должен вернуться, -- говорит Франсуа, -- никаких сомнений". Я: "Они расстреливали в колонне?" Молчание. "Как когда. Приходите в типографию". -- "Нет, я устала. Что думает Филипп?" Молчание. "Никаких сомнений, через сорок восемь часов он должен вернуться". Я: "Как Филипп?" -- "Очень измучен, говорит, что Робер еще держался, был в лучшем состоянии, чем он сам". -- "Он знает что--нибудь о том, куда направлялся эшелон?" -- "Понятия не имеет". Я: "Вы не обманываете меня?" -- "Нет. Приходите в типографию". -- "Нет, не пойду. Скажите, а если он не вернется через сорок восемь часов?" -- "Что вы хотите чтобы я вам ответил?" -- "Почему вы назвали эту цифру -- сорок восемь часов?" -- "Потому что, по словам Филиппа, их освободили где--то между четырнадцатым и двадцать пятым. Так что это единственно возможный ответ". Перротти бежал двенадцатого, вернулся двадцать четвертого. Филипп бежал тринадцатого, вернулся двадцать четвертого. Будем считать, от десяти до двенадцати дней. Робер должен быть здесь завтра или послезавтра, может быть уже завтра. Четверг, 26 апреля Д. вызвал врача -- температура не проходит. Мадам Кац, мать моей подруги Жанин Кац, временно поселилась у меня -- в ожидании дочери, депортированной в Равенсбрюк вместе с Мари--Луизой, сестрой Робера. Звонил Риби, спрашивал Робера. Он был в той же колонне, он сбежал раньше Перротти и вернулся раньше. Пятница, 27 апреля Ничего. Ни днем, ни ночью. Д. принес мне "Комба". Последнее сообщение: русские взяли станцию метро в Берлине. Но пушки Жукова по--прежнему стоят вокруг Берлина через каждые восемьдесят метров и продолжают расстреливать его развалины. Штеттин и Брно взяты. Американцы на Дунае. Вся Германия в руках американцев. Не так--то просто оккупировать страну. Что они могут с ней сделать? Я стала как мадам Бордес, я больше не поднимаюсь с постели. Мадам Кац ходит за покупками, готовит. У нее больное сердце. Она купила мне американское молоко. Если бы я была действительно больна, мадам Кац, наверно, меньше думала бы о своей дочери. Ее дочь инвалид, после костного туберкулеза одна нога у нее не сгибалась. Она еврейка. В Центре я узнала, что они убивали инвалидов. Насчет евреев уже многое стало известно. Мадам Кац ждала шесть месяцев, с апреля по ноябрь 19 45-го. Ее дочь умерла в марте 1945-го, официальное извещение о смерти прислали в ноябре 1945-го, понадобилось девять месяцев, чтобы отыскать в списках фамилию. Я не говорю с ней о Робере Л. Она повсюду разослала приметы своей дочери: в транзитные центры, на все границы, всем родственникам -- ведь никогда не знаешь... Она купила пятьдесят банок американского молока, двадцать кило сахара, десять кило конфитюра, кальций, фосфат, спирт, одеколон, рис, картошку. Мадам Кац говорит: "Все ее белье выстирано, починено, выглажено. Я отдала обновить ее черное пальто -- поменять подкладку, переставить карманы. Я все сложила в большой чемодан и пересыпала нафталином, я все проветрила, все готово. На ее туфлях сделаны новые набойки, чулки заштопаны. Думаю, я ничего не забыла". Мадам Кац бросает вызов Богу. 27 апреля Ничего. Черная дыра. Ни малейшего просвета. Я выстраиваю цепочку дней, но между тем моментом на дороге, когда Филипп не услышал выстрела, и вокзалом, где никто не видел Робера Л., пустота. Я встаю. Мадам Кац поехала к сыну. Я оделась и сижу у телефона. Приходит Д., он требует, чтобы я пошла с ним поесть в ресторан. В ресторане полно. Люди говорят о конце войны. Все говорят о немецких зверствах. Мне не хочется есть. Меня тошнит оттого, что едят другие. Я хочу умереть. Я отрезана, будто бритвой, от всего остального мира, даже от Д. Инфернальный подсчет: если сегодня вечером не будет вестей, он умер. Д. смотрит на меня. Может сколько угодно смотреть -- он умер. Не стоит говорить ему, он не поверит. "Правда" пишет: "Пробил последний час Германии. Вокруг Берлина сжимается кольцо огня и железа". Это конец. Когда наступит мир, его здесь не будет. В Фаенце итальянские партизаны взяли в плен Муссолини. Вся Северная Италия в руках партизан. Но кроме того, что Муссолини схвачен, ничего не известно. Торез думает о будущем, он говорит, что придется поработать. Я сохранила для Робера Л. все газеты. Если он вернется, я поем вместе с ним. Но не раньше, нет. Я думаю о матери немецкого солдата, шестнадцатилетнего мальчика, который семнадцатого августа 1944 года одиноко умирал на набережной Искусств, лежа на груде камней, -- она еще ждет сына. Теперь, когда де Голль у власти, когда он признан героем, в течение четырех лет спасавшим нашу честь, когда этот человек, столь скупой на похвалы народу, оказался на виду, в нем появилось что--то жестокое, отталкивающее. Он говорит: "Пока я на месте, в доме будет порядок". Де Голль ничего не ждет, кроме мира, только мы еще ждем. Извечное женское ожидание -- как всегда, во все времена, во всех уголках земли женщины ждали возвращения мужчин с войны. Но мы живем в той части света, где мертвые громоздятся горами неопознанных костей. Это происходит в Европе. Это здесь сжигают евреев, миллионы евреев. Это здесь их оплакивают. Америка с удивлением смотрит, как дымят гигантские крематории Европы. Я невольно думаю о той старой, седой женщине, которая будет горестно ждать вестей от своего сына, так одиноко умиравшего в шестнадцать лет на набережной Искусств. И подобно тому как я видела этого мальчика, кто--то, возможно, видел моего мужчину -- во рву, с зовущими в последний раз руками и уже невидящими глазами. Кто--то, о ком я никогда не узнаю и кто никогда не узнает, чем был для меня этот человек. Мы принадлежим Европе, это происходит здесь, в Европе, здесь мы заключены все вместе перед лицом остального мира. Мы из расы тех, кого сжигали в крематориях и душили в газовых камерах Майданека, и мы же -- из расы нацистов. Уравнивающая функция крематориев Бухенвальда, голода, общих могил Берген--Бельзена -- все мы причастны к этим могилам, эти поразительно одинаковые скелеты принадлежат европейской семье народов. Не на Зондских островах, не в странах Тихого океана произошли эти события, а на нашей земле, земле Европы. Четыреста тысяч скелетов немецких коммунистов, погибших в Дора с 1933 по 1938 год, похоронены в той же европейской братской могиле, вместе с миллионами евреев, вместе с мыслью о Боге, мыслью о Боге, умиравшей с каждым евреем, с каждым. Американцы говорят: "Сегодня нет ни одного американца, будь то парикмахер из Чикаго или крестьянин из Кентукки, который не знал бы о том, что происходило в концентрационных лагерях Германии". Американцы хотят продемонстрировать нам прекрасную работу своей военной машины, они намерены таким образом вразумить парикмахера и крестьянина, которые поначалу плохо понимали, почему и ради чего у них забрали сыновей и отправили воевать на европейский фронт. Когда они узнают о казни Муссолини, которого повесили на крюке в мясной лавке, они снова перестанут понимать, они будут шокированы. 28 апреля Те, кто ждет мира, не представляют, что значит ждать. Все труднее объяснить отсутствие вестей. Мир уже виден. Он надвигается, как темная ночь. Это будет началом забвения. Вот первые признаки: Париж теперь освещен по ночам. Площадь Сен--Жермен--де--Пре освещена будто прожекторами. Кафе "Де маго" переполнено. Еще слишком холодно, чтобы сидеть на террасах, но маленькие рестораны тоже переполнены. Я вышла на улицу, мир показался мне неотвратимым. Я поспешно вернулась домой, преследуемая миром. Я представила себе то будущее, которое может наступить, ту чужую страну, которая возникнет из этого хаоса и в которой никто уже не будет ждать. Мне нет здесь места, нигде, я не здесь, а там, с ним, в той недоступной другим, неведомой другим зоне, где все горит, где убивают. Я цепляюсь за соломинку, за последнюю из возможностей, которой не найдется места в газетах. Освещенный город имеет для меня лишь одно значение: это знак смерти, знак будущего без них. Только для нас, живущих ожиданием, сегодняшний день этого города не существует. Для нас это город, который они не увидят. Все вокруг нетерпеливо ждут мира. Повсюду слышишь: отчего медлят, почему не подписывают мир? Сегодня стало известно, что Гитлер при смерти. Об этом сказал в своем последнем обращении по немецкому радио Гиммлер, который одновременно обратился к союзникам с предложением капитуляции Германии. Берлин, защищаемый лишь "тридцатью батальонами смертников", горит. Гитлер, говорят, находился в Берлине и выстрелил себе в голову из револьвера. По--видимому, он мертв, но это еще неточно. 28 апреля Весь мир ждет. Гиммлер заявил в своем обращении, что "Гитлер при смерти и не переживет объявления безоговорочной капитуляции". Для него это будет смертельным ударом. США и Англия ответили, что примут капитуляцию лишь совместно с СССР. Гиммлер обратился с предложением капитуляции к Конференции союзных стран в Сан--Франциско. "Комба" сообщает, что предложение о капитуляции было будто бы адресовано и России. Сторонники Сталина не хотели отдать Муссолини союзникам. Он должен был принять смерть от руки народа, говорят газеты. Фариначчи был осужден народным трибуналом, его казнили на городской площади в присутствии большой толпы. В Сан--Франциско Европе приходится нелегко, она в меньшинстве. "Комба" пишет: "Глядя на великих, малые державы поднимают голову". Уже говорят о послевоенном мире. Их очень много, мертвых действительно очень много. Было истреблено семь миллионов евреев; их перевозили в вагонах для скота, затем душили в газовых камерах, построенных с этой целью, затем сжигали в печах крематориев, построенных с этой целью. В Париже еще не говорят о евреях. Новорожденных поручали особому корпусу ЖЕНЩИН, ЗАНИМАВШИХСЯ УДУШЕНИЕМ ЕВРЕЙСКИХ ДЕТЕЙ, -- экспертов смерти, которые убивали, придавливая сонную артерию. Это не больно, с улыбкой говорят они. Это новое лицо организованной, рационализированной смерти, явленное Германией, в первую минуту ошеломляет и лишь потом возмущает. Мы удивляемся: как после этого еще можно быть немцем? Мы ищем аналогии в других эпохах, в других странах. Нет, ничего похожего. Некоторые так и не излечатся от потрясения. Одна из самых великих наций земной цивилизации, создавшая самую прекрасную в мире музыку, методично умертвила одиннадцать миллионов человеческих существ, сделав убийство образцовым государственным производством. Весь мир смотрит на чудовищную гору Смерти, которую созданья Божии сотворили для своих ближних. Единственно возможный ответ на это преступление -- признать его нашим общим преступлением. Разделить. Так же, как идею равенства и братства. Чтобы выдержать это преступление, вынести саму мысль о нем -- разделить ответственность за него. Я уже не знаю, какой это был день, было ли это еще в апреле? Нет, это случилось в мае, утром майского дня, в одиннадцать часов раздался телефонный звонок. Звонили из Германии. Это был Франсуа Морлан. Он не здоровается, говорит почти грубо, но, как всегда, ясно. "Слушайте меня внимательно. Робер жив. Успокойтесь. Да. Он в Дахау. Соберитесь с силами и слушайте. Робер очень слаб, вы даже представить не можете, до чего он слаб. Я должен предупредить вас: это вопрос часов. Он может прожить еще три дня, не больше. Д. и Бошан должны выехать сегодня, сегодня же утром, в Дахау. Скажите им, чтобы они немедленно пошли в мой кабинет и взяли там -- они в курсе -- французские офицерские формы, паспорта, командировочные удостоверения, талоны на бензин, штабные карты и пропуска. Пусть идут сразу же. Другого выхода нет. Если действовать официальным путем, они приедут слишком поздно". Франсуа Морлан и Роден входили в состав миссии, организованной отцом Рике, они поехали в Дахау и там обнаружили Робера Л. Они проникли в запретную зону лагеря, где держали умерших и безнадежно больных. И вот тут один из этих живых мертвецов отчетливо произнес: "Франсуа". "Франсуа", -- и потом опять закрыл глаза. Прошло не меньше часа, прежде чем они узнали Робера Л. В конце концов Роден узнал его по зубам. Они завернули его в простыню, как это делают с мертвецами, и вынесли из запретной зоны. Потом положили около барака в той части лагеря, где находились выжившие. Им удалось это сделать, потому что в лагере не было американских солдат, те не выходили из караульного помещения, напуганные холерой. Бошан и Д. выехали из Парижа в тот же день, вскоре после полудня. Это было 12 мая, в день подписания мира. Бошан был в полковничьей форме Франсуа Морлана. Д.-- в форме французского лейтенанта, с собственными документами участника Сопротивления (на имя Д. Масса). Они ехали всю ночь и прибыли в Дахау утром следующего дня. Они искали Робера Л. несколько часов, потом, проходя мимо какого--то тела, услышали отчетливо произнесенное имя Д. Я думаю, они не узнали его, но Морлан предупредил, что он неузнаваем. Они подняли его. И, должно быть, после этого узнали. У них была еще одна французская офицерская форма, которую они спрятали под одеждой. Надо было поставить его на ноги, сам он не мог встать, но все же они сумели его переодеть. Надо было помешать ему отдавать честь перед эсэсовскими бараками, провести через караульное помещение и уберечь от прививок, которые убили бы его. Американские солдаты, в основном чернокожие, были в противогазах -- от тифа. Они смертельно боялись заразиться. Если бы они догадались об истинном состоянии Робера Л., то немедленно, согласно приказу, отправили бы его обратно, в отделение смертников. После того как Робера Л. вывели из лагеря, ему пришлось еще дойти до машины. Робер Л. потерял сознание сразу же, как опустился на заднее сиденье. Они подумали, что это конец, но ошиблись. Путешествие было очень трудным, очень долгим. Каждые полчаса приходилось останавливаться, так как у него была дизентерия. Когда они отъехали от Дахау, Робер Л. заговорил. Он сказал, что знает -- ему не добраться живым до Парижа. И он стал говорить, чтобы высказаться перед смертью. Робер Л. никого не обвинял, ни одну расу, ни один народ, он обвинял человека. Выйдя из ада, умирающий, в бреду, Робер Л. сохранил способность никого не обвинять, никого, кроме правительств, которые уйдут, не оставив следа в истории народов. Он хотел, чтобы Д. и Бошан передали мне после его смерти то, что он сказал. В тот же вечер они добрались до французской границы, это было у Виссембурга. Д. позвонил мне: "Мы во Франции. Только что пересекли границу. Будем в Париже завтра, в начале дня. Приготовьтесь к худшему: вы не узнаете его". Они обедали в офицерской столовой. Робер все говорил и говорил. Когда он вошел в столовую, все офицеры встали, приветствуя его. Робер Л. ничего не заметил. Он никогда не замечал таких вещей. Он говорил о страданиях немцев, о том страдании, которое является общечеловеческим уделом. Он рассказывал. В тот вечер он сказал, что хотел бы перед смертью поесть форели. В опустошенном Виссембурге для Робера Л. раздобыли форель. Он съел несколько кусочков. Потом опять начал говорить. Он говорил о милосердии. Он слышал кое--какие суждения преподобного отца Рике и произнес загадочную фразу: "Когда мне будут говорить о христианском милосердии, я скажу "Дахау". Этой ночью они спали в Бар--сюр--Об. Робер Л. поспал несколько часов. Перед тем как свернуть на улицу Сен--Бенуа, Д. остановил машину, чтобы еще раз позвонить мне. "Я звоню вам, чтобы предупредить: ничего ужаснее просто невозможно вообразить. Он счастлив". Я услышала приглушенные восклицания, возню и топот на лестнице. Потом хлопанье дверей и крики. Так и есть: они. Они вернулись из Германии. Я не смогла избежать встречи с ним. Я спускалась, чтобы удрать на улицу. Бошан и Д. поддерживали его под мышки. Они остановились на площадке первого этажа. Робер Л. поднял глаза. Дальше я плохо помню. Он, должно быть, посмотрел на меня и узнал и улыбнулся. Я заорала "нет", я орала, что не хочу его видеть. Я повернулась и побежала вверх по лестнице. Я вопила, это я помню. Война выходила из меня этими воплями. Шесть лет безмолвия. Я пришла в себя у соседей. Они заставляли меня выпить ром, лили прямо в рот. Заливали крики. Я не помню, как и когда оказалась перед ним, перед Робером Л. Помню, что по всему дому слышались рыдания, что жильцы долго оставались на лестнице, что двери были открыты. Потом мне сказали, что консьержка украсила в честь его возвращения подъезд, но как только он прошел, в ярости сорвала все и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться. Я запомнила, что в какой--то момент все звуки угасли и я увидела его. Он передо мной. Огромный. Я не узнаю его. Он смотрит на меня. Он улыбается. Дает на себя посмотреть. В его улыбке проглядывает сверхъестественная усталость, усталость от усилий, которые понадобились, чтобы дожить до этой минуты. По этой улыбке я вдруг узнаю его, но будто издалека, как если бы видела в конце туннеля. Улыбка у него смущенная. Он извиняется, что дошел до такого жалкого состояния, стал тенью человека. А потом улыбка исчезает. И он опять становится незнакомцем. Но я уже знаю, что этот незнакомец -- Робер Л., что он не изменился. Он захотел осмотреть квартиру. Мы поддерживали его, и он обошел комнаты. Он морщил щеки, но кожа словно прилипла к челюстям, и только по его глазам мы поняли, что он улыбается. Когда он вошел на кухню, он увидел фруктовый пирог, который я испекла для него. Он перестал улыбаться: "Что это?" Ему сказали. С чем пирог? С вишнями, сейчас самый сезон. "Можно мне его есть?" -- "Мы не знаем, надо спросить у врача". Он вернулся в гостиную, лег на диван. "Значит, мне нельзя его есть?" -- "Пока еще нельзя". -- "Почему?" -- "Потому что в Париже уже были несчастные случаи с депортированными, которых слишком рано стали нормально кормить". Он перестал расспрашивать о том, что произошло за его отсутствие. Он перестал нас замечать. Его лицо исказила мучительная безмолвная боль, потому что ему опять отказывают в еде, как в концлагере, потому что все продолжается. И как в лагере, он молча смирился. Он не видел, что мы плакали. Он не замечал и того, что мы едва решались взглянуть на него, отвечать ему. Пришел врач. Он остановился на пороге, сжав пальцами дверную ручку, очень бледный. Он посмотрел на нас, потом на тело, распростертое на диване. Он не понимал. Но потом до него дошло: тело еще живет, оно висит между жизнью и смертью, и его, врача, позвали для того, чтобы он попытался продлить эту жизнь. Врач вошел в комнату. Приблизился к существу, лежавшему на диване, и существо улыбнулось ему. В течение трех недель этот вр