ач будет приходить по нескольку раз в день, в любое время дня и ночи. Когда нам становилось слишком страшно, мы вызывали его, и он приходил. Он спас Робера Л. Он был одержим желанием спасти Робера Л. от смерти. Ему это удалось. Мы унесли пирог из дому, когда Робер Л. заснул. На следующий день у него поднялась температура, и ни о какой еде он больше не говорил. Если бы он стал есть сразу по возвращении из лагеря, его желудок мог бы разорваться, или же пища могла придавить своей тяжестью сердце, ставшее огромным в пустоте его худобы. Сердце билось так быстро, что нельзя было сосчитать пульс; собственно говоря, нельзя было даже сказать, что оно бьется, скорее оно трепетало, словно от испуга. Да, он мог умереть от еды. Но без еды он тоже умрет. Вот в чем была проблема. Очень скоро началась борьба со смертью. Надо было действовать потихоньку, деликатно, тактично, осторожно. Смерть обложила его со всех сторон. Тем не менее оставались еще бреши, позволявшие пробиться к нему, поддерживать с ним связь, их было немного, этих возможностей, однако жизнь еще теплилась в нем, всего лишь искра жизни, а все--таки она была, эта искра. Смерть шла на приступ. 39,5 в первый день. Потом 40. Потом 41. Смерть задыхается, она устала. По--прежнему 41: сердце вибрирует как натянутая струна, но вибрирует. Сердце, думаем мы, сердце остановится. По--прежнему 41. Смерть ярится, бьет наотмашь, но сердце не замечает. Это невозможно, сердце должно остановиться. Нет. Только кашу, сказал врач, чайными ложками. Шесть или семь раз в день мы давали ему кашу. Эта ложка каши вставала ему поперек горла, он хватался за наши руки, ловил ртом воздух и падал на кровать. Но глотал. И так же шесть или семь раз в день он просился на горшок. Мы поднимали его, подхватив под колени и под мышки. Он весил, наверно, тридцать семь или тридцать восемь килограмм -- включая кости, кожу, печень, кишечник, мозг, легкие; тридцать восемь килограмм на все про все при росте метр семьдесят восемь. Мы сажали его на гигиеническое ведро, на край которого клали маленькую подушку: сзади на ляжках у него образовались открытые раны, через которые были видны суставы. (У семнадцатилетней еврейской девушки из предместья Тампль кожа на локтях продырявлена вылезшими наружу суставами; о, конечно же, это по причине ее молодости и слишком нежной кожи они торчат наружу, вместо того чтобы находиться под кожей; она вышла из лагеря голая, чистая, у нее ничего не болит -- ни суставы, ни живот, из которого вырезали один за другим, с равномерными промежутками, все ее детородные органы.) Усевшись на ведро, он разом, с каким--то немыслимым, неожиданно громким бульканьем опорожнялся. Если его сердце держалось, то анус не мог ничего удержать, он выпускал содержимое кишечника. Все или почти все тело теряло свое содержимое, даже пальцы не могли удержать ногтей, которые тоже выпадали. Но сердце продолжало держаться. Сердце. И голова. Только она вышла из этой зоны смерти хоть и в смятении, но сохранив великолепную ясность разума. Она помнила, рассказывала, узнавала, требовала. И говорила, говорила. Голова держалась на теле с помощью шеи, как и все головы, но эта шея была такая худая -- ее можно было обхватить пальцами одной руки, -- такая высохшая, что мы спрашивали себя, каким образом жизнь пробивается через нее: чайная ложка каши и то проходила с трудом, застревала в ней. У основания шея составляла прямой угол с плечом. Наверху шея вдавалась в черепную коробку, примыкала к челюстям, обнимала, подобно лиане, связки. Кожа была как папиросная бумага, и мы видели сквозь нее позвонки, сонную артерию, нервы, глотку и как течет по сосудам кровь. Итак, он опорожнялся, выбрасывая из себя это клейкое булькающее темно--зеленое дерьмо, какого никто еще никогда не видывал. После этого мы опять укладывали его, он был совершенно обессилен и долго лежал полузакрыв глаза. На протяжении семнадцати дней вид этого дерьма не менялся. Оно было нечеловеческим и отделяло его от нас больше, чем его жар, худоба, пальцы без ногтей, следы эсэсовских побоев. Мы давали ему золотисто--желтую кашу, кашу для младенцев, и она выходила из него темно--зеленой, как болотная тина. Закрыв ведро, мы слышали, как лопаются на поверхности этой жижи пузырьки. Клейкая, слизистая, она походила скорее на мокроту. Она не пахла гниением, трупным разложением, хотя он был еще полутрупом. Комната наполнялась запахом, напоминавшим запах растительного перегноя, прелых листьев, глухой лесной чащи. Запах был и впрямь густой и мрачный, словно отражение того кромешного мрака, из которого он вынырнул и который нам не дано узнать. (Я стояла прижавшись к жалюзи, перед моими глазами -- улица, прохожие, не подозревавшие о том, что происходило в комнате, и мне хотелось сказать им, что в этой комнате над ними находится человек, вернувшийся живым из немецких лагерей .) Конечно, он рылся на помойках в поисках еды, ел траву, пил грязную воду, но это ничего не объясняло. Глядя на никому не известное вещество, мы искали объяснений. Мы говорили себе: может быть, он у нас на глазах съедает свою печень, свою селезенку? Как знать? Как знать, сколько еще неведомых болезней и боли таится у него в животе? На протяжении семнадцати дней вид дерьма не менялся. Семнадцать дней оно оставалось ни на что не похожим. Каждый день все те семь раз, что он испражнялся, мы в недоумении нюхали и рассматривали эту непонятную субстанцию. Семнадцать дней мы скрывали от него то, что из него выходило, и так же прятали от него его собственные ноги, ступни, его неправдоподобное тело. Мы так и не привыкли смотреть на все это. Невозможно было привыкнуть. Казалось невероятным, что он еще живет. Когда люди входили в комнату и видели это тело под простыней, они, не выдержав, отводили глаза. Многие уходили и больше не возвращались. Он так и не заметил нашего ужаса. Ни разу. Он был счастлив, он больше не испытывал страха. Температура возбуждала его. Семнадцать дней. В один прекрасный день температура падает. В конце концов смерть устает. Она уже не клокочет в ведре, она становится жидкой и обретает более нормальный запах, хоть и остается зеленой, у нее человеческий запах. И однажды температура падает. Ему ввели двенадцать литров сыворотки, и в одно прекрасное утро температура падает. Он лежит на девяти подушках, одна для головы, две для предплечий, две для рук, две для кистей, две для ног; его тело не выдерживало собственного веса, надо было погрузить этот вес в пух и зафиксировать. И однажды утром жар проходит. Температура возвращается, но затем падает. Опять возвращается, уже не такая высокая, и снова падает. И вот однажды утром он говорит: "Я голоден". Голод исчез, когда поднялась температура. Он вернулся, когда температура упала. В какой--то день врач сказал: "Попробуем, попробуем дать ему поесть, начнем с мясного сока, если он его перенесет, продолжайте давать. Но одновременно давайте и все остальное, сперва маленькими порциями и постепенно увеличивайте, через каждые три дня -- чуть больше". Утром я обхожу все рестораны Сен--Жермен--де Пре в поисках мясовыжималки. Я нахожу одну в большом ресторане на бульваре Сен--Жермен. Они не могут мне одолжить ее. Я говорю, что это для депортированного, политзаключенного, что он очень плох, что это вопрос жизни и смерти. Дама раздумывает, потом говорит: "Я не могу вам ее одолжить, но могу дать напрокат, по тысяче франков в день (sic!)". Я оставляю свой адрес, фамилию и залог. Мясо мне продают по себестоимости в ресторане "Сен--Бенуа". Он прекрасно переваривал мясной сок. Так что через три дня мы начали давать ему твердую пищу. Чем больше он ел, тем больше хотел есть. Его голод был неутолим и увеличивался с каждым днем. Он принял устрашающие размеры. Мы не прислуживали ему за столом. Мы ставили перед ним тарелки и оставляли его, и он ел. Он функционировал. Он делал то, что надо было делать, чтобы жить. Он ел. Это занятие поглощало его целиком. Он ждал еды часами. Он глотал все подряд, не замечая, что ест. Потом мы уносили пищу, и он ждал, когда она вернется. Он исчез, вместо него остался голод. То есть пустота. Он кормит эту пропасть, он заполняет то, что было опустошено, -- свое иссохшее нутро. Вот что он делает. Он подчиняется, он служит, он выполняет некую загадочную функцию. Откуда ему известно, что именно надо делать? Он знает это тем непостижимым знанием, которому нет равных. Он ест баранью котлету. Потом обсасывает кость, опустив глаза, весь сосредоточившись на том, чтобы не оставить ни малейшего кусочка мяса. Потом принимается за вторую баранью котлету. Потом за третью. Не поднимая глаз. Он сидит в полутьме гостиной у приоткрытого окна в кресле, обложенный подушками, с прислоненной рядом тростью. Брюки болтаются на его ногах, как на палках. Когда светит солнце, его руки кажутся совсем прозрачными. Вчера он с величайшими усилиями подбирал хлебные крошки, упавшие с его брюк на пол. Сегодня он уже оставил кое--какие крошки. Когда он ест, мы покидаем его одного в комнате. Он больше не нуждается в нашей помощи. У него уже хватает сил, чтобы держать ложку и вилку. Но мясо мы нарезаем. Мы оставляем его наедине с едой. Мы стараемся не разговаривать в соседних комнатах. Мы ходим на цыпочках. Мы издали смотрим на него. Он функционирует. Он не отдает предпочтения каким--то блюдам. Никаких предпочтений. Он поглощает все -- как бездна. Когда еда поступает недостаточно быстро, он всхлипывает и говорит, что его не понимают. Вчера днем он пошел к холодильнику и стащил хлеб. Он ворует. Мы говорим ему, что нужна осторожность, что ему нельзя слишком много есть. Тогда он плачет. Я наблюдала за ним из дверей гостиной. Я не входила. Пятнадцать, двадцать дней я с неизменной радостью смотрела, как он ест, я не могла к этому привыкнуть. Иногда от радости я тоже плакала. Он не замечал меня. Он меня забыл. Силы возвращаются. Я тоже начинаю есть, начинаю снова спать. Я набираю вес. Мы будем жить. Как он, в течение семнадцати дней я не могла есть. Как он, семнадцать дней не могла спать, во всяком случае, мне кажется, что я не спала. На самом деле я сплю два--три часа в сутки. Я засыпаю где придется. Просыпаюсь в страхе, это ужасно, каждый раз я думаю, что он умер, пока я спала. По ночам меня по--прежнему лихорадит. Врач, который приходит к нему, обеспокоен моим состоянием. Он прописывает мне уколы. Игла ломается у меня в бедре, мои мышцы словно окаменели. Сестра отказывается делать уколы. Нехватка солнца провоцирует расстройство зрения. Я держусь за мебель при ходьбе, пол уходит у меня из--под ног, я боюсь упасть. Мы едим выжимки мяса, из которого делали для него сок. Они как вата, как бумага. Я больше не готовлю, только кофе. Я чувствую, что смерть, о которой я так мечтала, подошла ко мне вплотную. Это мне безразлично, и даже о том, что мне это безразлично, я больше не думаю. Моя личность переместилась в него. Я только и могу, что бояться за него при пробуждении. Я только и могу, что хотеть вместо него, за него. Вся моя личность -- в этом желании, и это желание, даже когда Робер Л. совсем плох, остается несказанно сильным, потому что Робер Л. еще живет. Когда я потеряла своего младшего брата и своего ребенка, я потеряла вместе с ними чувство боли, она, так сказать, лишилась объекта и осталась в прошлом. Но теперь, когда возродилась надежда, боль укоренилась в надежде. Иногда я удивляюсь, что не умираю: ледяное лезвие день и ночь пронзает живую плоть, а я живу. Силы возвращаются. Нам сообщили о Мари--Луиз по телефону. В течение месяца мы скрывали от него новость. Только во время его пребывания в оздоровительном центре для депортированных в Верьер--ле--Бюиссон, когда он окреп, мы сказали ему о смерти его сестры Мари--Луиз Л. Это было ночью. Кроме меня, в комнате была самая младшая из его сестер. Мы сказали: "Мы должны сказать тебе то, что скрывали от тебя". Он сказал: "Вы скрывали от меня смерть Мари--Луиз". Мы сидели вместе до утра, мы не говорили о ней, мы ни о чем не говорили. Меня вырвало. Кажется, нас всех рвало. Он сидел на кровати, положив руки на трость, и повторял: "Двадцать четыре года". Он не плакал. Он все больше набирался сил. В какой--то день я сказала ему, что нам придется развестись, что я хочу ребенка от Д. и надо, чтоб ребенок носил имя отца. Он спросил, не считаю ли я возможным, что когда--нибудь позже мы опять будем вместе. Я сказала, что нет, что решила это еще два года назад, когда встретила Д., и не изменю своего решения. Я сказала, что даже если бы не было Д., я все равно не вернулась бы к нему. Он не спросил меня, почему я ухожу от него, я не объяснила причин. Мы живем в доме отдыха для депортированных в Савойе на берегу озера Анси в придорожном отеле--ресторане. Август 1945-го. Хиросима. Это там мы узнаем о Хиросиме. Он прибавил в весе, потолстел. У него нет сил таскать свой прежний вес. Он ходит с палкой, я и теперь вижу эту массивную палку из темного дерева. Иногда кажется, что он вот--вот начнет крушить этой палкой мебель, стены, двери, все, что попадется под руку, но только не людей, нет. Д. тоже здесь, на озере Анси. У нас нет денег, чтобы поселиться в отеле, где пришлось бы платить. Я не помню его рядом с нами во время нашего пребывания в Савойе. Он окружен посторонними, он еще одинок, не говорит, о чем думает. Он замкнут и мрачен. Однажды утром, на краю дороги -- огромный заголовок в газете: Хиросима. Похоже, что он хочет все кругом разбить, что он ослеплен гневом, через который ему надо пройти, чтобы быть в состоянии снова жить. Кажется, он заговорил с Д. после Хиросимы, Д. -- его лучший друг. Хиросима, наверно, первое внешнее событие, которое он заметил, которое различил за пределами собственной жизни. Другое воспоминание: он на террасе кафе "Флора", это еще до Савойи. Много солнца. Он захотел пойти во "Флору" -- "посмотреть", как он сказал. Официанты подходят поздороваться с ним. В этот момент -- эта картина и сейчас у меня перед глазами -- он начинает кричать, колотить палкой об пол. Я боюсь, что он станет бить стекла. Официанты смотрят на него, потрясенные, чуть не плача, не говоря ни слова. Потом он снова садится и долго молчит. Прошло еще некоторое время. Это было в первое мирное лето, в 1946-м. Это было на пляже в Италии, между Ливорно и Ла--Специа. Год и четыре месяца прошло с тех пор, как он вернулся из лагеря. Он уже много месяцев знает о сестре, знает о предстоящем разводе. Он здесь, на пляже, смотрит на идущих мимо незнакомых людей. В картинах его смерти, преследовавших меня в Париже, когда я ждала его возвращения из Германии, первыми умирали его глаза и то, как он смотрит, как щурится, чтобы лучше видеть. Иногда он надолго замолкает, вперив взгляд в землю. Он не может смириться со смертью своей сестры: двадцати четырех лет, слепая, с обмороженными ногами, в последней стадии туберкулеза, она была вывезена самолетом из Равенсбрюка в Копенгаген и умерла в день прибытия, это был день перемирия. Он никогда не говорит о ней, никогда не произносит ее имени. Он написал книгу, в которой попытался рассказать о том, что пережил в Германии, он назвал ее "Род человеческий". После того как он написал ее, отредактировал, опубликовал, он больше не говорил о немецких концентрационных лагерях. Он никогда не произносит этих слов. Никогда. И никогда не упоминает о своей книге. В тот день дул либеччо. Под этим ветром, под этим солнцем мысль о его смерти исчезает. Я лежу рядом с Джинеттой. Мы вскарабкались по склону пляжа и забрались поглубже в камыши. Мы разделись. Мы вышли из моря, освеженные купаньем, солнце обжигает, но не может одолеть эту свежесть. Кожа хорошо защищает. Я вижу, как у меня под кожей, во впадинке меж ребер бьется мое сердце. Я хочу есть. Остальные на пляже. Они играют в мяч. Все, кроме Робера Л. Он пока не играет. Над камышами видны белоснежные склоны мраморных карьеров Каррары. Над ними высятся горы ослепительной белизны. С другой стороны, поближе, как раз над устьем Ла Магры виднеется Монте Марчелло. Селения не видно, только холм, заросший фиговыми деревьями, и на самой вершине -- темные бока пиний. Мы слышим, как они смеются. Особенно Элио. Джинетта говорит: "Послушай--ка его, он совсем как ребенок". Робер Л. не смеется. Он лежит под зонтом. Он пока еще не переносит солнца. Он смотрит, как они играют. Ветер не может пробиться сквозь камыши, но он доносит до нас звуки с пляжа. Ужасно жарко. Джинетта достает из своей купальной шапочки две половинки лимона, одну протягивает мне. Мы выжимаем их прямо в наши открытые рты. Лимонный сок течет капля за каплей в горло и добирается туда, где притаился наш голод, и мы с особой остротой ощущаем, как сильно проголодались. Джинетта говорит, что лимон -- это как раз то, что надо в такую жару. Она говорит: "Посмотри, какие огромные лимоны в Каррарской долине, у них толстая кожа, которая защищает их от солнца, они такие же сочные, как апельсины, только сок более терпкий". По--прежнему слышно, как играют в мяч. Робера Л. по--прежнему не слышно. В его молчании еще сказывается присутствие войны, она просачивается сквозь песок и ветер. Джинетта говорит: "Как жаль, что я не была с тобой знакома, когда ты ждала возвращения Робера". Она находит, что он в хорошем состоянии, но у нее создалось впечатление, что он быстро устает, это особенно заметно по той болезненной медлительности, с какой он ходит и плавает. Но она не уверена в этом, поскольку не знала его прежде. Однако она опасается, что он уже не сможет полностью восстановить свои силы, стать таким, каким был до лагерей. Как только она произносит это имя, Робер Л., я начинаю плакать. Я и теперь плачу. Я всю свою жизнь буду плакать. Джинетта извиняется и замолкает. Каждый день она думает, что я смогу говорить о нем, а я все еще не могу. Но в тот день я сказала ей, что думаю, что когда--нибудь все же смогу. И что я уже написала немного о его возвращении. Что попыталась кое--что сказать о своей любви. Что именно тогда, во время его агонии, я лучше узнала этого человека, Робера Л., и навсегда поняла, что делало его таким, какой он есть, и каким мог быть лишь он один и никто другой. Что я говорила там об особой благодати, которой отмечен Робер Л. и которая вела его неисповедимыми путями через лагеря, через интеллектуальные поиски, любовь, книги, политику. О той особой благодати, присущей ему одному, но вобравшей в себя бремя отчаянья всех и каждого. Жара стала невыносимой. Мы надели купальники и побежали к морю. Джинетта уплыла далеко. Я осталась на берегу. Либеччо утих. А может, это было в другой, безветренный день. Или, может, это было в другом году, другим летом. В другой безветренный день. Море было синее, даже вблизи, и без волн -- только зыбь, легкая, как дыхание в глубоком сне. Наши друзья бросили игру и уселись на полотенца, расстеленные на песке. Он встал и направился к морю. Я подошла ближе, к самой кромке. Я смотрела на него. Он заметил, что я смотрела на него. Он щурил под очками глаза и улыбался мне, он слегка, как бы насмешливо качал головой. Я знала, что он знал, -- знал, что каждый час каждого дня я буду думать: "Он не умер в концлагере" . Маргерит Дюрас. Месье X, именуемый здесь Пьер Рабье Речь идет о подлинной, вплоть до малейших подробностей, истории. Я не опубликовала ее раньше из уважения к жене и ребенку этого человека, названного здесь Рабье, и ради них не называю даже теперь его подлинного имени. Время поглотило факты, прошло сорок лет, все уже состарились, и, даже если узнают об этих событиях, они не смогут ранить их так, как это было бы раньше, в молодости. И все же можно спросить: зачем публиковать эту в некотором роде анекдотическую историю? Конечно, это было ужасно, мне было страшно и до того противно, что можно было умереть от омерзения, но одновременно все выглядело таким мелким и безнадежно убогим, что не позволяло выйти на литературный простор. Тогда зачем же? Полная сомнений, переписывала я этот текст. Полная сомнений, дала его читать моим друзьям Эрве Лемассону и Янну Андреа. Они решили, что его надо опубликовать. Дело происходит утром 6 июня 1944 года во Френе, в большом тюремном зале ожидания. Я принесла передачу мужу, арестованному шесть дней назад, 1 июня. Начинается воздушная тревога. Немцы закрывают двери зала ожидания и оставляют нас одних. Нас человек десять. Мы не разговариваем друг с другом. До нас доносится гул эскадрилий, летящих над Парижем. Я слышу, как кто--то тихо, но отчетливо говорит мне: "Они высадились сегодня в шесть часов утра". Я оборачиваюсь. Молодой человек. Я кричу почти беззвучно: "Это неправда. Не распространяйте ложные слухи". Молодой человек говорит: "Это правда". Мы не верим ему. Все плачут. Тревога кончается. Немцы требуют освободить зал ожидания. Сегодня никаких передач. Только по возвращении в Париж, на улице Ренн, я замечаю, какие вокруг меня лица: люди улыбаются друг другу, они словно обезумели. Я останавливаю какого--то парня и спрашиваю: "Это правда?" "Правда", -- отвечает он. Продуктовые передачи отменены sine die. Я уже несколько раз напрасно ездила в тюрьму Френ. Тогда я решаю добиваться разрешения на передачу через немецкую полицию. Одна моя приятельница, секретарша в министерстве информации, берется позвонить от имени своего директора доктору Кифферу (на авеню Фош), чтобы получить для меня рекомендацию. Ее вызывают. Принимает ее секретарь доктора Киффера, который говорит, что ей надо обратиться в отдел 415 Е4 на четвертом этаже старого здания на улице Соссэ. О письменной рекомендации нет и речи. Несколько дней подряд я жду на улице Соссэ. Хвост тянется не меньше чем на сто метров. Мы ждем, когда подойдет наша очередь -- но не войти в помещение, а лишь получить пропуск на вход. Три дня. Четыре дня. Только добравшись до секретаря отдела, где дают разрешения на посылки, я смогу воспользоваться советом доктора Киффера. Но сперва мне надо пойти в этот отдел 415 и обратиться к некоему г--ну Герману. Я жду все утро: г--н Герман отсутствует. Секретарь соседнего отдела дает мне записку, которая позволит мне вернуться сюда завтра утром. Г--н Герман и на этот раз отсутствует, я жду его все утро. Союзники высадились уже неделю назад, и в резиденции немецкой полиции ощущается растерянность. Мой пропуск истекает в полдень, я напрасно ищу секретаря, которого видела накануне. Почти двадцать часов ожидания пропадут зазря. Я останавливаю высокого мужчину, который проходит по коридору, и прошу оказать мне любезность -- продлить до вечера мой пропуск. Он говорит, чтобы я показала свою карточку. Я протягиваю ее. Он говорит: "Так это дело группы с улицы Дюпен". Он называет фамилию моего мужа. Говорит, что это он арестовал его и проводил первый допрос. Это и есть г--н Х, агент гестапо, названный здесь Пьер Рабье. -- Вы его родственница? -- Я его жена. -- А!.. знаете, это неприятное дело... Я не задаю никаких вопросов Пьеру Рабье. Он на редкость вежлив. Он продлевает мой пропуск. И говорит мне, что завтра Герман будет на месте. Назавтра, когда я иду к Герману за разрешением на передачу, снова встречаю Рабье. Я жду в коридоре, он выходит из какого--то кабинета. Он держит на руках очень бледную женщину, она в полуобморочном состоянии, платье на ней совсем мокрое. Он улыбается мне и исчезает. Через несколько минут он возвращается, опять улыбается. -- Ну что, по--прежнему ждете?.. Я говорю, что это не важно. Он снова заводит речь о деле группы с улицы Дюпен. -- Там была настоящая казарма... И к тому же на столе мы нашли план... Это очень серьезное дело. Он задает мне несколько вопросов. Знала ли я, что мой муж был членом организации Сопротивления? Знакома ли я с людьми, жившими на улице Дюпен? Я говорю, что едва знакома с ними, а некоторых и вовсе не знаю, что я пишу книги и ничем другим не интересуюсь. Он говорит, что ему это известно, мой муж сказал ему об этом. Что при аресте он нашел на столе в гостиной два моих романа и, посмеиваясь, признается, что даже забрал их. Он больше не задает вопросов. Он наконец говорит мне правду: я не смогу получить разрешение на передачу, потому что разрешения на передачи отменены. Но есть возможность передать продукты через немецкого следователя, который ведет допрос заключенных. Следователь -- это Герман, тот самый, которого я жду уже три дня. Он появляется под вечер. Я говорю ему о том, что сказал мне насчет передачи Рабье. Он объясняет, что мне не дадут свидания с мужем, но берется передать ему и его сестре продукты, я могу принести их завтра. Выйдя из кабинета Германа, я опять встречаю Рабье. Он улыбается, он подбадривает меня: моего мужа не расстреляют, "несмотря на обнаруженный на столе гостиной, вместе с моими двумя романами, план немецких военных объектов, которые он с товарищами собирался взорвать". Рабье смеется. Я живу в полной изоляции. Только Д. звонит мне каждое утро -- это моя единственная связь с внешним миром . Проходит три недели. Обыска у меня не было. Учитывая последние события, мы думаем, что гестаповцы теперь уже не явятся. Я прошу, чтобы мне разрешили снова включиться в работу. Мне разрешают. Руководителю нашей организации Франсуа Морлану нужен связной вместо уехавшего в Тулузу Ферри, меня просят заменить его. Я соглашаюсь. В первый понедельник июля в одиннадцать тридцать утра я должна свести Дюпонсо (который был тогда представителем Национального движения военнопленных и перемещенных лиц в Швейцарии) и Годара (начальника канцелярии министра по делам военнопленных Анри Френэ). Мы должны встретиться на углу бульвара Сен--Жермен и Палаты депутатов, на противоположной от Палаты стороне. Я прихожу вовремя. Вижу Дюпонсо. Я подхожу к нему, и мы болтаем с тем непринужденным, беспечным видом, который принимают участники Сопротивления на людях. Не проходит и пяти минут, как кто--то окликает меня: это Рабье, он в нескольких метрах от нас. Он подзывает меня, щелкая пальцами. Лицо у него суровое. Мы пропали, думаю я. Говорю Дюпонсо: "Этот тип из гестапо, мы влипли" -- и решительно направляюсь к Рабье. Он не здоровается. -- Вы узнаете меня? -- Да. -- Где вы меня видели? -- На улице Соссэ. Или Рабье здесь по чистой случайности, или он явился арестовать нас. В таком случае полицейская машина ждет за углом и мы не успеем скрыться. Я улыбаюсь Рабье. Я говорю ему: "Я очень рада, что встретила вас, я столько раз пыталась поймать вас на улице Соссэ, у входа. Я ничего не знаю о муже..." Лицо Рабье мгновенно теряет свое суровое выражение -- что отнюдь не успокаивает меня. Он говорит со мной весело, приветливо, рассказывает, что видел мою золовку и отдал ей пакет с продуктами, который должен был передать Герман. Моего мужа он не видел, но знает, что ему передали все, что я принесла. Не помню, о чем еще он говорил. Но хорошо помню, что, с одной стороны, Дюпонсо, чтобы не потерять меня из виду -- "не потерять связь", -- остается на месте и что, с другой стороны, Годар, который тем временем явился, не знаю уж почему, не подходит ко мне. Я жду, что с секунды на секунду он примет Рабье за Дюпонсо и подойдет поздороваться, подаст мне руку, но он не делает этого. Мы с Рабье стоим посредине, позади и впереди нас на расстоянии нескольких метров -- мои товарищи. Эта водевильная ситуация с безотказным комическим эффектом никого из нас не смешит. Я до сих пор не могу понять, как Рабье не заметил моего смятения. Я, наверно, позеленела от страха. Чтобы не стучать зубами, я стискиваю челюсти. Но Рабье, похоже, ничего не видит. Он говорит минут десять. Я не слушаю, не слышу. Похоже, ему это безразлично. По мере того как идет время, сквозь мой страх пробивается надежда: может быть, он просто сумасшедший? В дальнейшем Рабье вел себя таким образом, что это впечатление полностью так и не рассеялось. Пока он говорит, около нас останавливаются люди: мадам Бигорри с сыном, соседи по кварталу, которых я не встречала лет десять. Я не в силах вымолвить ни слова. Они поспешно уходят, наверняка огорошенные моим видом. Рабье замечает: "Ну и ну, сколько же у вас тут знакомых" -- впоследствии он не раз вспоминал о многочисленных встречах этого дня -- и продолжает свой монолог. Я слышу, как он говорит мне, что вскоре у него будут сведения о моем муже. Я немедленно хватаюсь за это (я часто так делала впоследствии) и настаиваю на новой встрече, прошу назначить мне свидание. Он предлагает встретиться к концу дня, в пять тридцать, в саду на авеню Мариньи. Мы расстаемся. Я медленно приближаюсь к Дюпонсо, говорю ему, что ничего не понимаю, что, наверно, напарник Рабье прячется за домом. Я не могу отделаться от страшных подозрений, потому что не в состоянии понять, почему Рабье позвал меня и зачем так долго удерживал. Никто не появляется из--за дома. Я сообщаю Дюпонсо, что человек, стоящий в трех шагах от нас, это и есть Годар, с которым он должен встретиться. Потом удаляюсь. Я совершенно не представляю себе, что произойдет. Не знаю, правильно ли я поступила, не следовало ли мне самой предупредить Годара. Я не оборачиваюсь. Иду прямо к Галлимару. Валюсь в кресло. В тот же вечер узнаю, что мои товарищи не были арестованы. Появление Рабье оказалось чистой случайностью. Он остановился, потому что узнал молодую француженку, которая приносила передачу на улицу Соссэ. Как я потом узнала, Рабье питал слабость к французским интеллектуалам, писателям, художникам. Он пошел служить в гестапо, так как не смог купить книжный магазин (sic!). Я встретилась с Рабье в тот же вечер. Он не сообщил мне ничего нового ни о моем муже, ни о моей золовке. Но он сказал, что, возможно, что--нибудь узнает. С этого дня Рабье начал звонить мне, сперва через день, потом ежедневно. Очень скоро он стал просить меня встретиться с ним. И я с ним встречалась. Таков был категорический приказ Франсуа Морлана: я должна поддерживать это знакомство, это наша единственная связь с арестованными товарищами. Более того, если я перестану встречаться с Рабье, у него могут возникнуть подозрения. Я вижусь с Рабье каждый день. Иногда он приглашает меня на обед в какой--нибудь "подпольный" ресторан, где по ценам черного рынка можно получить что угодно. Но большей частью мы ходим в кафе. Рабье рассказывает мне об арестах, которые производил. Однако больше всего он говорит не о нынешней своей жизни, а о той, к которой стремится. Особенно часто возвращается он к своей мечте о небольшом магазине, торгующем книгами по искусству. Каждый раз я стараюсь напомнить ему о моем муже. Он говорит, что думает об этом. Несмотря на приказ Франсуа Морлана, я делаю попытки порвать с Рабье, но всякий раз предупреждаю его, говорю, что уезжаю в деревню, что устала. Он не верит мне. Он не знает, замешана ли я в чем--то, но знает, что я у него в руках. И он прав. Я так и не уезжаю в деревню. Я во власти неодолимого страха -- боюсь быть отрезанной окончательно от моего мужа Робера Л. Я настаиваю, чтобы Рабье узнал, где он находится. Рабье клянется, что занимается этим. Он уверяет, будто избавил его от суда и что теперь мой муж приравнен к лицам, уклоняющимся от отправки на работу в Германию. В каком--то смысле он тоже у меня в руках: если я узнаю, что моего мужа отправили в Германию, мне больше не нужно будет встречаться с Рабье, и он это знает. История насчет уклонения от работы окажется выдумкой, как выяснится потом. Но если Рабье лжет, то лишь для того, чтобы успокоить меня; я уверена, что он думает, будто в состоянии сделать гораздо больше того, что может в действительности. Полагаю, он даже верил, что сумеет -- ради того чтобы удержать меня при себе -- добиться освобождения моего мужа. Как бы то ни было, он говорит мне, что моего мужа не расстреляли, они уже не знают, что делать с заключенными, и это главное. Я снова почти в полной изоляции. Товарищам приказано ни в коем случае не навещать меня и не узнавать при встрече. Разумеется, я прекращаю всякую деятельность. Я сильно худею, вешу не больше лагерницы. Каждый день я жду, что Рабье арестует меня. Каждый день, уходя на свидание, "в последний раз" сообщаю консьержке место моей встречи с Рабье и время, когда должна вернуться. Я вижу только Д. по прозвищу Масс, помощника майора Родена, который возглавляет особую группу, выпускающую газету "Ом либр". Мы встречаемся очень далеко от дома, ходим по улицам и прогуливаемся в публичных садах. Я сообщаю ему то, что узнала от Рабье. В нашей организации возникли разногласия. Одни считают, что Рабье надо тотчас же, не откладывая, прикончить. Другие -- что мне надо срочно покинуть Париж. В моем письме, которое Д. передает Франсуа Морлану, я торжественно обещаю сделать все, чтобы дать возможность нашей организации убить Рабье, прежде чем он будет арестован полицией освобожденной Франции, -- но не раньше чем узнаю, что мой муж и моя золовка находятся за пределами досягаемости. Иными словами, за пределами Франции. Потому что, кроме всех других опасностей, есть и такая: если Рабье выяснит, что я состою в организации Сопротивления, это может ухудшить положение Робера Л. История моих отношений с Рабье четко делится на два периода. Первый начинается с момента нашей встречи в коридоре старого здания на улице Соссэ и завершается моим письмом к Франсуа Морлану. Это период жуткого, убийственного, каждодневного страха. Второй период -- от этого письма до ареста Рабье. Это период такого же жуткого страха, но страха, иной раз вытесняемого сладчайшей мыслью о том, что Рабье приговорен. Что мы рассчитаемся с этим подручным смерти на его собственной территории. Рабье всегда назначает мне свидания в последнюю минуту, всегда -- в неожиданных местах и в самое неожиданное время, например в пять часов сорок минут, в четыре десять. Иногда он назначает мне свидание на улице, иногда в кафе. Но в любом случае Рабье всегда приходит задолго до назначенного времени и всегда ждет меня довольно далеко от места встречи. Если, например, это кафе, то он стоит на противоположном тротуаре, но не напротив кафе; если это улица, то он держится подальше от указанного места. Он всегда стоит там, откуда лучше всего наблюдать за тем, кого он ждет. Случается, что я не вижу его, когда прихожу, он появляется откуда--то сзади. Но чаще я его вижу -- он стоит в ста метрах от кафе, где мы должны встретиться, с неизменным портфелем в руке, а рядом к стене или к фонарному столбу прислонен его велосипед. Каждый вечер я записываю все, что произошло во время моей встречи с Рабье и что я от него узнала: достоверные или ложные сведения об эшелонах с заключенными, отправленных в Германию, о положении на фронте, о голоде в Париже -- в городе действительно ничего нет, мы отрезаны от Нормандии, кормившей Париж в течение последних пяти лет. Я веду эти записи для Робера Л., чтобы он прочел их, когда вернется. Я также отмечаю день за днем на штабной карте продвижение союзных войск в Нормандии и по направлению к Германии. Я храню газеты. Рассуждая логично, Рабье должен был бы сделать все, чтобы убрать из Парижа самого опасного для него свидетеля, лучше всех осведомленного о его деятельности в гестапо, жену участника Сопротивления, писательницу, чьим показаниям безусловно поверят, -- словом, убрать меня. Он не делает этого. Рабье всегда дает мне какую--нибудь информацию, даже когда не подозревает об этом. Обычно это слухи и сплетни с улицы Соссэ. Но именно так я узнаю, что немцы сильно напуганы, что некоторые дезертируют, что особенно трудно решить транспортную проблему. Франсуа Морлан тоже начинает бояться. Что касается Д., то он боится с первого дня. За меня -- М. Леруа. Я забыла сказать, Рабье всегда назначает свидания на открытых местах, в ресторанах с несколькими выходами, в угловых кафе, на перекрестках улиц. Его излюбленные районы -- V I округ, Сен--Лазар, площадь Республики, Дюрок. Первое время я опасалась, что он, проводив меня до двери, попросит разрешения зайти на минутку. Он никогда не делал этого. Но я знаю, что он думал об этом с первого же нашего свидания на авеню Мариньи. Когда я видела Рабье в последний раз, он попросил меня пойти с ним выпить стаканчик вина "в квартире его приятеля, уехавшего из Парижа". Я сказала: "В другой раз". Но он знал, что другого раза не будет. Он уже решил, что в тот же вечер покинет Париж. Но еще не решил, что бы такое сделать со мной, каким образом отомстить -- то ли увезти с собой из Парижа, то ли убить. Только один раз я видела Рабье расхристанным, его рыжая куртка была распорота в пройме, на ней не хватало пуговиц. Лицо исцарапано. Рубашка порвана. Это случилось в одну из наших последних встреч в кафе на улице Севр. Он выглядел измученным, но был, как обычно, любезен и улыбался. -- Я упустил их. Их оказалось слишком много. Он добавляет: -- Это было трудно, шесть человек, и они защищались. Молодые ребята, я гнался за ними вокруг пруда в Люксембургском саду, но они бежали быстрее меня. Наверно, сердце у него щемит, как у получившего отставку любовника. На лице -- горькая улыбка: скоро он будет слишком стар, чтобы арестовывать молодых. Кажется, именно в тот день он говорит мне о доносчиках, которых неизбежно порождает любое движение сопротивления. Я узнаю от него, что нас выдал один из членов нашей организации. Его арестовали, и он заговорил, когда ему пригрозили депортацией. Рабье говорит: "Это было легко, он все указал -- в каком доме, в какой комнате, в каком столе, в каком ящике". Рабье называет его фамилию. Я сообщаю ее Д. -- Д. сообщает нашим. Мы так привыкли защищаться, наказывать предателей, избавляться от них, и притом быстро, пока есть время, что принимаем решение убить этого человека сразу после Освобождения. Даже выбираем место -- парк Верьер. Но когда придет Освобождение, мы единодушно откажемся от этого плана. Рабье огорчается, что я не поправляюсь. Он говорит: "Я не могу этого вынести". Сажать и посылать на смерть -- это он может вынести, а что я не толстею, как ему хотелось бы, это для него невыносимо. Он приносит мне продукты. Я отдаю их консьержке или выбрасываю на помойку. Но что касается денег, то я говорю ему, что ни за что не соглашусь принять их. Кроме книжного магазина, он мечтает еще о том, чтобы стать судебным экспертом по картинам и предметам искусства. В своем заявлении следственным органам он утверждает, что был критиком по искусству в газете "Ле деба", хранителем в замке Рокбрюн, экспертом компании P.L.M. "Накопив обширный запас знаний в области документации и методов анализа и горячо увлекаясь всеми проблемами, связанными с древними и современными искусствами, -- пишет Рабье, -- я полагаю, что в настоящий момент могу, благодаря приобретенным познаниям, выполнять самые серьезные и сложные задания, которые будут мне поручены". Он назначает мне свидания также на улице Жакоб и на улице Сен--Пер. А также на улице Лекурб. Каждый раз, когда я должна встретиться с Рабье, я иду на эту встречу так, как шла бы на смерть, и это будет продолжаться до конца. Иду так, как если бы он знал все о моей работе. Каждый раз, каждый день. Их арестовывали, увозили, отправляли куда--то далеко от Франции. И больше никогда ничего о них не было слышно -- ни единой весточки, ни малейшего признака жизни. Ничего. Даже о том, что уже не надо ждать, что они умерли, никогда не сообщали. Даже убить надежду не считали нужным, предоставляя страдать годами. Да, они не давали себе труда оповестить, что больше не стоит ждать, что