тила: "Не совсем", -- невзначай сотворив какого-то кентавра. Жермена покатилась со смеху. Г-жа Рато обиделась. Жак готов был сквозь землю провалиться. Наутро после истории с Галлом Жак проснулся в печали. Как послеоперационный больной бредит холодными напитками, как человеку с пораженным седалищным нервом, которому нельзя сидеть, чудятся стулья, так он думал о скромных женах -- помощницах в мужских делах и созида-тельницах семьи. Но он перебарывал эту тягу к чистой воде, словно тягу к алкоголю. Однажды ночью, обнимая Жермену, он шепнул ей, что хочет ребенка. Жермена призналась, что эта радость ей недоступна. -- Я бы давно уже родила, -- сказала она, -- если б это было возможно. В утешение развожу фокстерьеров. По улову можно судить о червяке. Почти за каждым какой-нибудь да прячется. Бедный Жак! Большой неосторожностью было бы с его стороны меняться судьбой с благородными животными, к которым влечет его желание. А ну как почувствуешь, едва облачась в их шкуру, не только несовершенства, прежде незаметные за листвой парка или дымовой завесой бара, но и глубоко скрытую ущербность? Эти отягчающие обстоятельства нисколько не ослабили его привязанность к Жермене. Напротив. Он жалел ее. Тем самым он жалел себя. Его любовь росла и дремала, как убаюканный младенец. Как-то раз у Жермены случилась вечеринка-экспромт: заявилась на огонек Сахарная Пудра со своей компанией. Сахарная Пудра имела шестьдесят лет за плечами и двадцать пять на вид. Она соблюдала режим: пила только шампанское и спала только с жокеями и профессиональными танцорами. У нее была своя опиекурильня. Там переодевались в крепдешиновые кимоно, курили, сбившись в кучу-малу на кровати, слушали, как покойный Карузо поет "Паяцев". Это избранное общество орало, скакало, вальсировало. Около семи все погрузились в фургон, который вел глухой, немой, слепой шофер, белый, как статуя из кокаина. Коша Жак и Жермена зашли к г-же Рато, она сидела к ним спиной. Двигался только ее веер. Мама, здравствуй. Здравствуй, доченька. Какой-то у тебя странный голос. Да нет... нет. Да. Да нет же. Правда, г-жа Рато, у вас странный голос. Вот и Жак заметил, с тобой что-то не так. Ну хорошо, -- сказала наконец вдова, -- раз уж ты настаиваешь, не скрою, мне кажется странным, что моя дочь устраивает прием, а меня не приглашает. Мам, ну что ты говоришь, сама подумай. Во-первых, ты в трауре (дочь забыла, что траур этот распространяется и на нее), ну а потом, не могу же я знакомить тебя с м-ль Сахарной Пудрой. Эта оригинальная мотивировка дала Жаку ключ к некоей потайной дверце. Ибо, подобно тому как дама держит в руках журнал, на обложке которого изображена та же дама с тем же журналом, на обложке которого... и картина повторяется до тех пор, пока масштаб не кладет ей предел, но и за этим пределом предполагается незримое продолжение -- так, когда мы думаем, что достигли дна определенного социального слоя, остается еще множество возможностей применить изречение какого-то короля: "Я стою дальше от моей сестры, чем она -- от своего старшего садовника". Жак все это принимал. Он слишком безоглядно жил своей любовницей, чтоб судить ее поведение или ее семью. Теперь уже его темная сторона извергает, подобно каракатице, чернильные облака на светлую сторону. Она, прежде посылавшая ему помощь, мало-помалу ослепляет его. Луиза пользовалась Махеддином, а Махеддин Луизой. Этот безлюбый обмен развлекал их. Одновременно с драмой Жака и Жермены они разыгрывали скабрезную увеселительную пьеску. Луиза получала чеки от одного иностранного принца. Ему предстояло царствовать и редко удавалось покидать пределы своих будущих владений. Он бывал на тех конференциях в Лондоне, где собираются великие мира сего. После чего проводил две недели с Луизой. Он рассказывал ей о секретных делах Европы и о ребячествах собранных под одной крышей королей -- как они разыгрывают друг друга, меняя местами ботинки, выставленные за дверь. Он ей даже писал, и г-жа Сюплис часто говорила своим голосом ясновидицы: если когда-нибудь монсиньор бросит Луизу, она передаст его письма за границу. Удивляюсь, как это монсиньор решается писать такие веши. Она им даст ход. Он у нее в руках. В общем, Луиза была свободна все время, кроме критических моментов мировой политики. Пятнадцатого числа каждого месяца офицер с синими усами являлся на улицу Моншанен, щелкал каблуками и вручал ей конверт. Махеддин любовался его мундиром через окошечко туалетной комнаты. Однажды в шестом часу утра Махеддину, одевавшемуся, чтобы присоединиться к Жаку у метро, взбрело на ум пошутить. Луиза спала. На ночном столике стояла коробочка, куда она клала мелкую монету и кольца. Шутка, не слишком остроумная, состояла в том, чтоб со звоном бросить в кучку монет еще одну и разбудить таким образом спящую игрой "парочка в дешевых номерах". Сон обладает собственным космосом, собственной географией, геометрией, хронологией. Бывает, он переносит нас в допотопные времена. Тогда мы вспоминаем таинственную науку моря. Мы плаваем, а кажется, будто летаем безо всякого усилия. Воспоминания Луизы так далеко не заходили. Звон монеты извлек ее из менее глубоких слоев сна. -- Постав, -- вздохнула она, -- оставь мне на что позавтракать. То был вздох десятилетней давности. Махеддина это умилило и позабавило. Он шел один по пустынным улицам и смеялся. Жак уже поджидал его. Ма-хеддин рассказал, что может всколыхнуть в сонном омуте падение монеты. Бедняжка, -- сказал Жак, -- не рассказывай ей. Вечно ты все драматизируешь, -- воскликнул Махеддин. -- Так нельзя. Только жизнь себе отравляешь. В метро Жак обнаружил, что забыл свои наручные часы. Ни в этот, ни в следующий день он не виделся с Жерменой, а на третий решил забежать на улицу Добиньи в десять утра и забрать их. Г-жи Сюплис в привратницкой не было. Он повернул ключ в двери, миновал прихожую, распахнул дверь. И что же он увидел? Жермену и Луизу. Они спали, сплетясь, как буквы монограммы, и даже так чудно, что непонятно было, где чьи ноги и руки. Представим себе даму червей без одежды. Перед этими белоснежными телами, разбросанными по простыням, Жак остолбенел, как Пьеретта над пролитым молоком. Убить их? Нелепость, к тому же плеоназм: казалось невозможным сделать этих мертвых еще мертвее. Только чуть шевелились приоткрытые губы Жермены, а у Луизы подергивались ноги, как у спящей собаки. Поразительнее всего была естественность этой картины. Можно было подумать, что откровенное бесстыдство празднично украшает этих девушек. Возвеличенные пороком, они обретают в нем отдохновение. Откуда всплыли эти две утопленницы? Вне всякого сомнения, издалека. Волны и луны играли ими от самого Лесбоса, чтобы выложить напоказ здесь, в пене кружев и муслина. Жак очутился в таком дурацком положении, что решил уйти, чтоб и следа его не заметили. Но как Иисус воскресил грешника, его присутствие воскресило Луизу. -- Мам, это ты? -- спросила она, протирая глаза. Открыв же их, узнала Жака и толкнула Жермену. Надо было улыбаться -- или ударить. Жак выдавил: Что ж, все ясно. Что тебе ясно? -- закричала Жермена. -- Ты бы предпочел, чтоб я обманывала тебя с мужчиной? Женщина ее класса, если все еще любит, подыскивает подходящую ложь. Но она, сама того не понимая, уже не любила. Воскресенье на ферме минуло, огонь под котлом угас, и ее сердце долюбливало лишь по инерции. -- Молодой ты еще, -- заключила Луиза, зевая. Жак забрал свои часы и унес ноги. Осознание собственной глупости пришло к нему уже у Берлинов. После личного взбрыка он вновь смотрел на все глазами Жермены. Он поделился своим открытием с Махеддином, которому давно были известны "отношения подруг. -- Да брось ты, -- сказал тот. -- Законы морали -- это правила игры, в которой каждый плутует, так уж повелось, с тех пор как мир стоит. И ничего тут не изменишь. Ступай к четырем на скейтинг, составь им компанию. У меня урок. Зайду за вами в шесть. Жак побрился, полюбовался близоруким портретом, поздравил себя с тем, что у него только и соперников, что Озирис да Луиза, сдул греческий перевод и побежал на скейтинг. Там давали гала-концерт -- бенефис какого-то музыкального произведения. VIII Зал был битком набит. Даже во время пауз в ушах стоял вулканический рокот роликов по бетону. По очереди играли негритянский оркестр и механический орган. Негры перебрасывались трубными звуками, словно кусками сырого мяса. Около органа, извергавшегося из-за картонного крылечка, за столиком сидела дама в трауре и писала письма. Она меняла валики. Невеселая толпа кружила на месте, и каждому казалось, что вокруг него пустота. В подвальном помещении красовался чудесный тир, разукрашенный курительными трубками, красными мишенями, вереницей зайчиков, пальмами и зуавами. Фонтан с пляшущим на струе яйцом заменяла клумба тюльпанов, которые сшибали стреляющие. Дама, заправляющая тиром, наклонялась и восстанавливала цветение. Мужчины в свитерах катали шары. Наверху эта игра отзывалась в перерывах музыки стуком сапожной колодки, швыряемой об стены. С хоров, вознесенных над залом, два американских моряка с беснующимися от вентиляторов ленточками склоняли над бездной профили Данте и Вергилия. Все было украшено флажками и лампочками. Номер представлял собой ретроспективу канкана. Восемь женщин -- пережитки золотого века -- изображали сущее землетрясение в курятнике под ритмы Оффенбаха. То ничего и не разглядеть было, кроме их черных ляжек в некоем Пале-Рояльском постельном хаосе; то они со всего маху выбрасывали ноги ввысь, словно пробку от шампанского, и пена нижних юбок заливала их с головой. Само рождение Венеры не взбило бы столько пены. Этот танец задевает за живое парижанина не меньше, чем коррида -- испанца. Он завершается двойным шпагатом, просвечивающим карточным домиком, сквозь который, преломив свой восковой бюст, улыбается старушка Эйфелева, расколотая надвое до самого сердца. Несмотря на толчею, Жак нашел девушек, успевших занять места. Его все еще преследовал их давешний образ многорукого индусского божка. Приходилось делать над собой усилие, чтобы разъединить их. -- Озяб? -- сказала Жермена. -- Держи стакан. Жак счастлив был ухватиться губами за соломинку, через которую пила Жермена; вдруг столик содрогнулся от мощного толчка в ограждение площадки. Две красные руки ухватились за плюшевый барьер. Жак поднял глаза. Это был Стопвэл. Добрый день, Жак! Извините. Я тут катался. Увидел вас. Как снег на голову, да? Я не знал, что вы сюда захаживаете. Но, -- Жак силился перекричать орган, из-за которого трудно было расслышать друг друга, -- как же я вас-то ни разу не видел, если вы здесь бываете? Я катаюсь в другом месте. Сегодня я тут по делу. Он скрылся из виду. Кто это? -- спросила Жермена. Англичанин, тот самый злодей из "Вокруг света". Пригласите его, -- сказала Луиза, -- а то он один; вы даже не предложили ему посидеть с нами. Так вот и собираются тучи, холодеет воздух, пригибаются растения, и перламутровый отблеск приструнивает воду. Жак сходил за Стопвэлом, и Стопвэл пришел и сел между Жерменой и Луизой. Как говорит Верлен у Люсьена Летинуа: "Он был чудесным конькобежцем". Его наряд составляли "никербокеры" -- английские бриджи прелестного покроя, свободно болтающиеся на ляжках и застегивающиеся у колена, шотландские гольфы, рубашка с отложным воротником и полосатый галстук его клуба. Его фация, его непринужденность поразили Жака. Он привык видеть его в пансионе Берлина, а сейчас, как живописное полотно, которое не производит особого впечатления без рамы, без надлежащего освещения, и обретает силу лишь окантованное, висящее на стене под ярким светом, -- так Стопвэл на скейтинге предстал в новом измерении. Жермена завела речь о мужской элегантности. Уязвленный Жак заявил, что все англичане элегантны по установленному образцу и что французская элегантность выше хотя бы в силу своей исключительности. Он привел в пример экстравагантные наряды некоторых членов Жокей-клуба, очаровательная странность которых делала каждый единственным в своем роде. Ему хотелось донести до собеседников изысканность покойного герцога Монморанси, когда он в изношенном, запятнанном костюме садился за столик, не снимая шапокляка. Он бьет мимо цели. Надвигающаяся беда лишает человека всякой сноровки. Стопвэл соглашается с ним. Стопвэл поддерживает беседу. Не скрывает своих ошибок во французском. Впервые он действительно разговаривает. У Берлинов он до этого не снисходит. Он говорит об Англии. Это моряк, говорящий о своем корабле. Жак справедлив; он видит в этом благородство. Со своей крайней правой позиции он отвешивает поклон. Голова его никнет. Теперь Стопвэл уничтожает его косвенным ответом. Он говорит об элегантности. Он перебивает свою речь трогательными "знаете" -- жуткими, как его рукопожатие. -- В Лондоне, знаете, есть настоящая элегантность, -- говорит он. -- Напротив Рампельмейер, например (обращаясь к дамам), лавочка шляпника Локка. Очень черная и очень маленькая; такая маленькая, что приказчики заколачивают ящики на улице. Весь уголь Англии (и у Стопвэла прорезаются интонации леди Макбет, произносящей знаменитую фразу -- "Все ароматы Аравии"), весь уголь Англии создал этот маленький алмаз. В... витрине -- так, кажется, по-вашему -- можно разглядеть старые, очень старые головные уборы вековой давности, побелевшие от пыли. М-р Локк никогда их не чистит. И когда лорд Рибблсдэйл примеряет шляпу, тогда, знаете, это великолепно. Он скандирует это "великолепно" и нажимает на "ве" и "ли", зарывая руки в карманы, набитые никелированными цепочками и ключами. Женщины молчат. Жермена впитывает его слова. Глаза ее затуманены. Жак в смятении, ибо, сросшись с этой женщиной, которая без всякого перехода отрывается от него, он видит себя умаляющимся по мере того, как она удаляется. Подобно башмачнику из "Тысячи и одной ночи", он возвращается в свой первоначальный облик. Он вновь становится тем, чем был до их любви. Эта пытка, физическая и моральная, выше его сил. -- Что с вами, Жако, дружочек? -- спрашивает Луиза. -- У вас губы дрожат. Но Жермена уже не слышит ни вопроса, ни ответа. -- Хоп! -- командует Стопвэл, вставая на свои ролики, -- пошли кататься. Жермена поднимается и идет за ним, как рабыня. Жак смотрит на площадку. Она вытягивается и изгибается в кривых зеркалах Музыка тоже меняется, как это бывает, когда слушаешь оркестр, то затыкая, то отпуская уши. Он видит Питера и Жермену -- двух монахов Эль Греко. Они удлиняются, зеленеют, подымаются в небо, бездыханные, в молниях ртутных ламп. Потом кружатся далеко-далеко: приплюснутая карлица-Жермена, Стопвэл, превратившийся в кресло эпохи Луи-Филиппа, взбрыкивающее толстыми ножками вправо-влево. Бар кренится, как палуба. Лицо Луизы наплывает крупным планом, как в художественном фильме. Она шевелит губами, а Жак не слышит ни слова. Он больше не обогащен, не наполнен Жерменой. Он ощущает свои кости, ребра, свои желтые волосы, свои неровные зубы, свои веснушки -- все, что ему ненавистно и что он успел забыть. Под прожекторами вальса, который душит Жака, Стопвэл под руку с Жерменой катится на одной ноге через всю площадку в позе возничего. Стопвэл выпячивает грудь. Он воображает себя Ахиллом. На какую-то секунду он представляется Жаку нелепым, и возникает наивная надежда, что вот сейчас Жермена это заметит, убежит, вернется сюда одна, признается, что все было шуткой. Луиза не жестока, но она женщина. Ей вспоминается свое. Она снисходительно наблюдает за жертвой. Появляется Махеддин. Луиза подмигивает, делает рот подковой и указывает движением подбородка на вальсирующую пару. На эту мимику Махеддин отвечает мимикой же, выпятив нижнюю губу, наклонив голову и закатывая глаза. Отрубленная голова Жака скатывается на грудь. -- Уведи его, -- говорит Луиза своему любовнику. -- Он того гляди в обморок упадет. Жак отказывается. Он не из тех, кто уходит. Он из проклятой расы тех, кто остается, кто допивает последнюю каплю. Вальс кончается. Жермена и Стопвэл направляются к столику, цепляясь за стулья и посетителей. Жермена падает на какую-то толстую даму. Смеется. Лама возмущается. Стопвэл пожимает плечами. Муж дамы встает. Лама успокаивает его и усаживает обратно. Жак угадывает сцену в общих чертах. Все это как-то не в фокусе. Луиза тем движением подбородка, каким на похоронах предупреждают чересчур болтливого друга, что прямо перед ним стоит один из родственников усопшего, указывает Жермене на страдальца. -- Ничего, переживет, -- говорит та. Слова эти были гуманны -- в том смысле, в каком закон признает актом гуманности выстрел в упор, которым офицер добивает расстрелянного, еще подающего признаки жизни. -- Сигарету? -- предлагает Стопвэл. Чарующая внимательность заплечных дел мастера. Отзвучали заключительные такты; они вышли на улицу. Сели в автомобиль Жермены. Жак, вскидываясь, бессильно мотаясь, смутно различал окружающее. Чей-то профиль: Махеддин, Одеон, афиши, Люксембургский дворец, таверна Гамбринус, фонтан. Подвозили Стопвэла. Автомобиль остановился около Пантеона. Стопвэл вылез, Жермена окликнула Жака, продолжавшего сидеть: -- Ты что, уснул? Приехали. Он что-то забормотал, выскочил из машины, молча дошел до дома со Стопвэлом. Махеддин отправился к Луизе. Питер ушел в свою комнату, Жак -- в свою. Там, упав на колени у кровати, он выплеснул слезы, которые стояли у него между ресниц водяными линзами и превращали мир в гротеск. Жак не представлял, как он сможет жить дальше -- вставать, умываться, учиться -- с этой мукой, немыслимой, а всего-то, кажется, час как длящейся. Он с извинением отказался от обеда и лег. Он надеялся, что сон даст ему передышку. Сон нам не подчиняется. Это слепая рыба, всплывающая из глубин, птица, камнем падающая на нас. Он чувствовал, как рыба плавает кругами вне пределов досягаемости. Птица, сложив крылья, сидела на краю бессонницы, крутила шеей, чистила перья, переступала с ноги на ногу и внутрь не шла. Жак-птицелов затаил дыхание. Наконец птица решилась, взмыла, скрылась, и Жак остался наедине с невозможным. Невозможно. Это было невозможно. Сердце Жермены набрало такую скорость, что Жак никак не мог уловить перехода. Он сам видел, как лицо, только что бывшее здесь, в одну секунду оказалось за несколько километров. Сам ощутил безответность руки, еще вчера искавшей его руку. Сам поймал вместо ласкающего взгляда -- придирчивый. Он твердил про себя: это невозможно. Стопвэл презирает женщин, а остальное -- притворство, оксфордское пижонство. Он девственник. Он кривится, если речь заходит о физической любви. "Это не принято, -- говорит он и добавляет, -- как вообще можно с кем-то спать?" Лаже если Жермену обуяла новая прихоть, она уводит в пустоту. Стопвэл остерегается Франции. С того берега Ла-Манша на него глядят его отец-пастор, его футбольная команда, его товарищи по клубу. Тревога ложная: последствий не будет. Внезапно у него тяжелеют веки. Челюсти смыкаются. Птица попалась в ловушку, рыба -- в банку. Он спит. Он видит сон. Ему снится, что это не сон, а Стопвэл, одетый в шотландскую юбочку, хочет уверить, что сон. Потом он едет на роликах -- и летит. Он летит вокруг скейтинга, на котором растут деревья. Стопвэл пытается унизить его, говорит Жермене, что он не летает, что это ему снится. Жермена подпрыгивает рядом со Стопвэлом, помогая себе зонтиком. Этот зонтик у них вместо парашюта. Юбка Стопвэла становится очень длинной, даже со шлейфом. Жермена поет под аккомпанемент церковного органа "Безмолвное Гонорато". Это бессмысленное название во сне имеет какой-то смысл. Жак падает. Он приземляется на дно простынной норы. Он проснулся. Слышно, как укладывается Махеддин. Значит, уже утро. Он засыпает снова. Опять скейтинг. Площадка вращается. За счет этого и создается впечатление, что Стопвэл скользит по ней. Жак раскрывает Жермене этот обман. Она смеется, целует его. Он счастлив. Дружок тормошит его -- пора на урок. Он встает, ополаскивает лицо холодной водой. Одно за другим, как солдаты по тревоге, его уснувшие воспоминания просыпаются и строятся в ряд. И вчерашний скейтинг в свой черед. Но едва он становится в строй, остальные уменьшаются. Один он растет, раздувается, превращается в колосса. Смертельно раненный может жить, не осознавая своей раны, пока в ней торчит нож. Стоит его вынуть -- потечет кровь, и заработают законы плоти. Холодная вода убрала нож. Жак решает бежать к Жермене, хоть она и спит еще в этот час, чтоб его поцеловали, поругали, залечили его рану. В момент пробуждения в нас мыслит животное, растение. Мысль первобытная, ничем не прикрашенная. Мы видим страшный мир, ибо видим то, что есть. Чуть погодя разум засоряет нам взгляд своими ухищрениями. Он преподносит маленькие безделки, игрушки, которые человек изобретает, чтобы скрыть пустоту. И нам кажется, что вот теперь-то мы видим верно. Неприятные ощущения мы относим на счет эманации мозга, перестраивающегося со сна на явь. Жак успокаивал себя. Урок начинался в девять. Он обменялся рукопожатием с Питером. В десять поймал автомобиль, купил по дороге цветов и явился к Жермене. Удивленная Жозефина открыла дверь. Жермена еще спала. -- Я ее разбужу, -- сказал он. Жак вошел. Жермена, сном унесенная вспять, являла свое прежнее лицо. Он узнавал каждую черточку, любуясь и радуясь. Он приложил к ее щеке свежие цветы. Она была из тех, кто чутко спит и просыпается сразу. -- Это ты? -- сказала она. -- С ума, что ли, сошел -- будить людей в такую рань! -- Не мог выдержать, -- отвечал он. -- Мне приснился сон, будто ты меня бросила. Поймал автомобиль... Жермена не боится разбивать сердца. Она разделяет убеждение прислуги, что всякую драгоценную вещь, если она и разобьется, можно склеить. -- Это был не сон, дружочек. Забери свой букет. Я играю по-честному. Я люблю Питера, и он меня любит. Ты себе еще найдешь дюжину не хуже меня. Иди, я спать буду. Она отвернулась к стене. Жак лег на пол и разрыдался. -- Слушай, -- отрезала Жермена, -- тут тебе не больница. Терпеть не могу, когда мужчина плачет. Ступай к себе на Эстрапад и занимайся. При таком образе жизни к экзаменам не подготовишься. Жак умолял. Ее облекал непроницаемый парафиновый слой, противогаз тех, кто уже не любит. Она мерила любовь Жака по своей, полагая, что все должно обойтись однодневным кризисом. -- Жозефина, принесите г-ну Жаку коньяку. Сейчас она была как дантист, который знает, что удаление зуба чрезвычайно болезненно, но если и вызывает потрясение организма, то ненадолго. Жак, подчиняясь ей, выпил. Жозефина помогла ему встать, подала шляпу, трость и выпроводила его, опять же, как ассистент дантиста. Ассистенту известно, что такое послеоперационный шок, но надо впускать следующего клиента, который и так заждался. С этой минуты жизнь Жака помутилась, как колесо опрокинутого велосипеда, как фотографическая пластинка, если открыть аппарат. Будь с ним поласковее, -- твердила мужу г-жа Берлин, -- он страдает. Отчего? -- Не спрашивай. Женщины чувствуют такие вещи. Ибо она продолжала сочинять свой роман. Махеддин по-прежнему встречался с Луизой, его уходы и приходы раздирали Жаку сердце. Это соседство было ему плохим утешением. Ждать -- самое кропотливое занятие. Мозг, словно улей в день роения, пустеет, в нем не остается ничего, кроме составляющих некой безрадостной работы. Если наши суетные чувства пытаются этой работе помешать, пчелы боли парализуют их. Надо ждать, ждать, ждать; машинально питаться, чтобы снабжать энергией фабрику ложных звуков, ложных расчетов, ложных воспоминаний, ложных надежд. Что делал Жак? Ждал. Чего он ждал? Чуда. Какого-нибудь знака от Жермены, письма. Лежа на кровати -- сердце узлом, вроде тех морских узлов, которые стягивают или распускают, дергая за веревку, -- он караулил двери парадного, почтальона, разносящего письма по этажам. Он наколдовывал звуки -- в подъезде, на лестнице. В коридоре эти явственные звуки гасли. Случалось ли ему выйти -- он боялся возвращаться. Он спрашивал консьержку: Мне не было писем? Не было, г-н Форестье, -- отвечала она. Тогда он думал, что консьержка могла не заметить почтальона. Он считал до двенадцати на каждой ступеньке. Его суеверному сознанию представлялось, что за это время письмо может само собой возникнуть на столе. Однажды утром он его получил. "Приходи в пять часов к Луизе, -- писала Жермена, -- надо поговорить". Он поцеловал письмо, сложил, спрятал вместе с близорукой фотографией и не расставался с ним даже в дальнейшем. Как дотерпеть до пяти? Он слонялся, разговаривал, неумело убивал время, которое мастерски убивало его. Стопвэл избегал его, они встречались только за столом. Махеддин счел его поведение признаком выздоровления, г-жа Берлин -- героизма. Ее отношения с Жаком представлялись ей подобием любви герцога де Немура и принцессы Клевской. В четыре часа Жак отправился на улицу Моншанен. Обе женщины были там. Луиза делала вид, что всецело занята полировкой ногтей. Жермена расхаживала по комнате. У нее была новая прическа, открывавшая уши, в ушах серьги, новое лицо, костюм в черную и бежевую клетку, которого Жак раньше не видел. Садись, -- сказала она. -- Ты знаешь, что я человек откровенный. Есть, конечно, женщины, которые отпирают ся и виляют, но я не из таких. Стопвэл не хочет... -- она подчеркнула: не хочет, -- чтобы мы были вместе, пока не поставим тебя в известность и не получим твоего согласия. Честно говоря, не много я видала друзей, которые бы так поступили в подобном случае. Сегодня мы с ним обедаем в Энгиене. Ну так как -- да или нет? Ну же, ну, Жак, миленький, -- подбодрила Луиза, от рываясь от своего маникюра, -- сделайте красивый жест. Нельзя сказать, чтоб она была недовольна. Этот "красивый жест" разозлил Жака. Он нашел в себе силы ответить: -- Красивых жестов, Луиза, не бывает. Только министры и дамы-патронессы делают красивые жесты. Я откланиваюсь. Нельзя мешать двум любящим сердцам. Даже под ножом гильотины остается надежда, поскольку, если механизм заест, правосудие дает помилование. Жак еще надеялся, что его великодушие тронет Жермену и возвратит ее к нему. Пожмем друг другу руки, -- сказала она. Он узнал английское рукопожатие. Чаю? -- спросила Луиза. Нет, Луиза... нет. Я пойду. Он закрыл глаза. В них отпечаталось платье Жермены, и под веками его шахматный рисунок стал красным, медленно проплыл вправо, вновь возник слева и проплыл опять. На улице Эстрапад Жак постучался к Стопвэлу. -- Стопвэл, -- объявил он, -- Жермена мне все сказа ла. Она свободна. Понял ли это Питер так, что она сказала и впрямь все -- или воспользовался случаем, чтоб нанести последний удар? -- Мы же джентльмены. Поверьте, я и не подозревал, что в комнате Мариселя -- женщина. Я услышал, что там кто-то возится. Думал, Дружок. После этих не поддающихся пониманию слов Жак оказался в коридоре, как водящий при игре в жмурки, когда его хорошенько закружили. Махеддин уходил. Жак перехватил его и взял в оборот. Он узнал, что в вечер появления Жермены на улице Эстрапад, во время священнодействия с часами, Стопвэл, оповещенный Дружком, заглянул в комнату Мариселя и извинился. Жермена удержала его, сказала, что ждет Жака, расспросила об остальных пансионерах, о занятиях, об английских колледжах. Стопвэл заметил, что во французских коллежах не хватает спорта, и спросил, занимается ли спортом она. Она сказала -- нет, не занимается. Только катается на роликах. И объяснила, где. -- Все, исчезаю, -- воскликнул Стопвэл, -- пока не вернулся Форестье. Он, знаете, мнителен. Может подумать, что я зашел нарочно. Обещайте не говорить ему, что я открывал эту дверь. Жак вспомнил свои шутки, англичанина из "Вокруг света". Он вернулся в свою комнату. На самом чистом его воспоминании оказалось пятно. И вот он там, где мы застаем его в начале этой книги. Он вскидывается. Упирается. Снова ставший Жаком, он глядится в зеркало. Зеркало -- не водная гладь Нарцисса; в него не нырнешь. Жак утыкается в него лбом, и дыхание его скрывает бледное, ненавистное ему лицо. Как черные очки, так и меланхолия гасят краски окружающего мира; но сквозь них можно смотреть, не отводя глаз, на солнце и смерть. Так что он, не жмурясь, рассмотрел самоубийство, как экзотическое путешествие. Такие путешествия кажутся нереальными. К ним еще надо себя подготовить. Жака страшила безобразная смерть. Ему виделся тот журналист в Венеции, позеленевший и распухший. Вспоминался самоубийца на берегу Сены с размозженными висками, с колышущимися в воде ногами танцора. На днях доктор, жилец с пятого этажа, сокрушался о том, как много народу умирает от наркотиков. Он рассказывал, как одна из его пациенток позвонила ему ночью, почти обезумевшая. Ее любовник, которого она считала спящим, оказался мертвым. Он принял слишком большую дозу. Доктор приехал, одел мертвеца, в обнимку перетащил его в машину и отвез в клинику с не слишком строгими порядками, чтобы спасти эту замужнюю женщину, погасить в зародыше скандал, затрагивающий известное в деловых кругах имя. Жак решается. Около одиннадцати утра он отправился на скейтинг. Пустынный зал переводил дух. Бармен протирал стойку. Жак поздоровался с ним и, краснея, начал: Вы знаете, сам я никогда не употребляю... Да, г-н Жак, -- отозвался бармен, знающий наизусть эту вступительную фразу новичков. У вас есть?.. Мне для одной русской. Бармен зашел за кассу, вытянул шею, проверяя, одни ли они, снял с полки трехлитровую бутылку шампанского, отвинтил фальшивое дно и спросил: Сколько вам? Четыре грамма? Двенадцать? Десять, пожалуйста. Бармен отсчитал десять пакетиков по двадцать франков каждый, спрятал деньги и посоветовал соблюдать крайнюю осторожность. -- Можете на меня положиться, -- заверил Жак, сунул порошки в карман, пожал ему руку и покинул скейтинг. Сокращая путь к выходу, он пошел через площадку. Эта площадка была его Гревской площадью. Она укрепила его решение. Он вернулся домой спокойный, как тот, кто, запасшись билетом и плацкартой, может больше не забивать себе голову скучными мелочами предстоящего путешествия. IX Каким бы классом мы ни ехали, всех нас вместе жизнь на той же огромной скорости, в одном и том же поезде мчит к смерти. Мудрее всего было бы спать всю дорогу до этой конечной станции. Но увы, езда завораживает нас, и мы проникаемся столь неумеренным интересом к тому, что должно бы всего лишь помочь нам скоротать время, что в последний день нам трудно уложить свой чемодан. Всего-то из-за коридора, который связывает разные классы, незаконно сближая и смешивая две души, сознание, что конец пути или высадка кого-то одного на промежуточной станции неминуемо разрушит идиллию, делает мысль о прибытии невыносимой. Хочется долгих остановок в чистом поле. Глядишь в окно, которое телеграфные провода превращают в неумелую арфистку, вновь и вновь разучивающую одно и то же арпеджио. Пытаешься читать; все ближе конец пути. Завидуешь тем, кто за минуту до смерти, подобно Софоклу, не забывшему о парикмахере для Федона и о петухе для Эскулапа, без паники приводят в порядок свое хозяйство. Жак, не снеся одиночества, выбрасывается из поезда на полном ходу. Или, быть может, водолаз, задыхающийся в скафандре человеческого тела, хочет снять его. Он нашаривает сигнальный трос. Он разделся, написал несколько строчек на отрывном листке блокнота, положил его на видное место и распечатал пакетики с порошком. Он аккуратно ссыпал их содержимое в пустую сигаретную пачку. Порошок искрился, как толченая слюда. На полке у него всегда стояли -- привычка, заимствованная у Стопвэла -- бутылка виски, сифон и стакан. Он налил виски, размешал в нем порошок и залпом выпил. Потом лег. Вторжение свершилось со всех сторон сразу. Лицо его отвердело. Ему вспомнилось подобное же ощущение, испытанное когда-то у дантиста. Он трогал онемевшим языком незнакомые зубы, торчащие в чем-то деревянном. Летучий холод хлорэтана сушил глаза и щеки. Волны мурашек пробегали по телу и останавливались вокруг бешено колотящегося сердца. Эти волны накатывались и откатывались от мизинцев ног до корней волос, подражая слишком тесному морю, которое все время забирает у одного пляжа то, чем наращивает другой. Место волн заступал смертный холод; он переливался, исчезал и возникал, как узоры муара. Жак ощущал на себе груз веса пробки, веса мрамора, веса снега. Это ангел смерти совершал свою работу. Он ложится всем телом на того, кто сейчас умрет, и ловит его на малейшей рассеянности, чтобы обратить в статую. Этот ангел -- посланец смерти, вроде тех чрезвычайных посланников, что вступают в брак вместо принцев. Соответственно делают они это бесстрастно. Массажиста не взволнует прикосновение к женскому телу. Ангел работает -- холодно, жестоко, терпеливо -- вплоть до спазма. Тогда он улетает. Жертва чувствует, как он неумолим, подобный хирургу, дающему хлороформ, удаву, который, чтобы заглотать газель, медленно, постепенно расслабляется, словно рожающая женщина. "Снежный человек... снежный человек... ". Невнятный повтор завораживал его слух. Есть песочный человек, про которого говорят детям, когда они упрямо засиживаются вечером со взрослыми и оступаются в простодушный сон. Подбородок тычется в грудь и пробуждает их, и они, как встрепанные, выныривают на поверхность. Жаку слышался какой-то голос, проговаривающий: "Снежный человек... снежный... снежный... " Не следовало на это попадаться, и Жак плыл на спине, запрокинув голову, лишь по оглохшие уши погруженный в неведомую субстанцию. Ибо в работе ангела ужасно было то, что, не подчиненная никакому порядку, она совершалась сверху, снизу, изнутри. Эта работа не была грубой; ангел делал передышку и возобновлял ее с прежним усердием. Между решением утопиться, осуществлением его и сюрпризами, которые оно преподносит организму -- пропасти, и какие! Сколько малодушных, едва вода зальет им ноздри, принимаются плыть или, если плавать не умеют, отчаянно изобретают способы удержаться на воде! Жаком овладевал страх. Ему хотелось молиться, сложить руки как следует. Руки были неподъемные, нетранспортабельные. Мертвая рука, отлежанная во сне, быстро наливается шипучей сельтерской; она пузырится и становится послушной. Руки Жака оставались безжизненными. Движения, совершаемые аэропланом, не воспринимаешь, сидя внутри. Сам аппарат неподвижен. Пассажир, замурованный в шлеме и очках, видит домики, которые уменьшаются или растут, мертвый город, рассеченный рекой. Этот город качается или вертикально воздвигается настенной картой. Внезапно мы видим его у себя над головой. Этой игре вселенной вокруг пилота сопутствует страх. Сводит живот. Закладывает уши. Головокружение пронизывает грудь, как проволока -- брусок масла. Бывает, что приземляются, думая, что летят на тысячеметровой высоте: пилот принял вереск за лес. Жак, распростертый на кровати, начинал путать собственное состояние с явлениями внешнего мира. Стены дышали. Бой часов доносился то из чернильницы, то из шкафа. Окно было то ли закрыто, то ли распахнуто в звездное небо. Кровать плыла, кренилась, колебалась в неустойчивом равновесии. Он падал и медленно подымался. В мозгу у Жака прояснилось, несмотря на пчелиный гул. Он увидел Тур, свою несчастную мать -- она распечатывает телеграмму и каменеет; отца, собирающего чемодан. "Вот и конец, -- подумал он. -- Смерть показывает нам всю нашу жизнь". Но больше он ничего не видел. Лицо матери изменилось. Теперь это была Жермена. Не то Жермена, не то мать. Потом одна Жермена, которую мучительно трудно было собрать в памяти. Он путал ее губы и глаза с глазами и губами какой-то англичанки, мельком виденной в казино Люцерна и привлекшей его желание. И все поглотил эдельвейс. Он рассматривал в лупу эту морскую звездочку из белого бархата, произрастающую в Альпах. Ему было девять лет. Пришлось пропустить поезд на Женеву, потому что он топал ногами и требовал, чтоб ему купили такой цветок. -- Воспоминания... -- твердил он. Вот и воспоминания. Но он ошибался. Эдельвейсом сеанс закончился. Ночные звери прячутся днем; пожар выгоняет их из укрытий. Окончание корриды перемешивает публику с солнечной и теневой стороны; наркотическая буря перемешала в Жаке его темную и светлую стороны. Он смутно ощущал какую-то гнусность, какое-то бедствие, не относящееся к физической драме. Он не помнил ни о своем растраченном сердце, ни о беспутных ночах; он выблевывал их, как пьяный, не удержавший в желудке вино, которое сам не помнит, где пил. Жак подымается. Он покидает собственные пределы. Он видит изнанку всех карт. Он не разбирается в системе, которую сейчас колеблет, но предчувствует, что понесет за это ответственность. В ночи человеческого тела есть свои туманности, свои солнца, земли, луны. Разум, уже не столь рабски зависящий от косной материи, догадывается, до чего же прост механизм мироздания. Будь это не так, его бы заедало. Он прост, как колесо. Наша смерть разрушает миры, которые в нас, а миры окружающего нас неба -- внутри какого-то существа неимоверной величины. А что же Бог -- в Нем вообще все? Жак падает обратно. Рассуждения такого масштаба не редкость при наркотических отравлениях. Многим посредственностям они внушают иллюзию великого ума. Те воображают, что разрешили мировые проблемы. После недолгого затишья муаровые переливы, озноб, судороги возобновились. У Жака оставалось все меньше и меньше сил для борьбы. Родники пота пробились по всему его телу. Сердце еле билось. Он ощущал это биение тем слабее, чем неистовей оно было совсем недавно. Ангел уложил его на лопатки. Он тонул. Вода поднялась выше ушей. Эта фаза длилась нескончаемо. Жак больше не сопротивлялся. -- Вот так... вот так... -- приговаривал ангел, -- видите, совсем немножко осталось... не так уж это трудно... Жак отвечал: -- Да... да... совсем не трудно... совсем... -- и безропотно ждал. Наконец, словно торпедированный корабль, который становится тяжелым, как дом, оседает и кособоко погружается в море, Жак пошел ко дну. Он не умер. Ангел получил неведомо какой контрприказ. Дружок вернулся со студенческого бала (первого в его жизни) в пять утра и, отчасти чтобы занять спичек, отчасти -- заручиться свидетелем своего подвига, заметив свет в щели под дверью, заглянул к Жаку. Он увидел лжетруп, блокнот с запиской, разбудил Махеддина, Стопвэла, Берлинов, доктора с пятого этажа. В ход пошли грелки, припарки. Жака растирали, вливали сквозь стиснутые зубы черный кофе. Открыли окно. Г-жа Берлин, воображая себя причиной самоубийства, обливалась горючими слезами. Берлин кутался в одеяло. Спасательные работы приняли организованный характер. Послали за сиделкой. В восемь часов доктор объявил, что Жак вне опасности. И чему он обязан был жизнью? Жулику. Снова, но на этот раз не впрямую, его спасла темная сторона. Бармен продал ему какую-то довольно слабую сме