ним. Монады, из которых состоит пространство и воздух, казалось, духовно привлекали ее к себе, стремясь стать средой, сквозь которую ее душа, выйдя из своей оболочки, могла бы устремиться к тому духу, к которому ее влекло невысказанное желание. Она почувствовала слабость и, шатаясь, подошла к скамейке с вазами и растениями; наклонясь, она заметила в одной из ваз маленький хрустальный флакон. Невольно она взяла его и открыла; летучая эссенция, содержащаяся в нем, распространила по комнате чудный запах. Виола вдыхала его и смочила себе жидкостью виски. Тогда в одно мгновение слабость, которую она испытывала, превратилась в оживление: ей захотелось подпрыгнуть, вспорхнуть, воспарить, полететь на крыльях, расшириться в пространстве. Комната исчезла у нее из глаз. Прочь отсюда, вдаль, над землями и морями, через неизмеримые пространства устремляется ее освобожденный дух. И вот в каком-то слое не нашего мира она видит возникшие перед ней образы сынов Тайной науки. Они покоятся на фоне зародившегося мира - грубой, бесцветной, разреженной массы вещества одной из туманностей, которые солнца бесчисленных систем разбрасывают на своем пути вокруг Трона Создателя, чтобы эти туманности сами стали новыми мирами гармонии и славы - планетами и солнцами, которые в свою очередь вечно будут умножать расы сияющих существ и порождать будущие солнца и планеты. И там, среди невообразимого одиночества нарождающегося мира, которому только неисчислимые тысячелетия могли придать форму, дух Виолы узнал Занони или, лучше сказать, похожее на него бестелесное существо, точно душа Занони, подобно тому как сейчас это произошло с ней, оставила свою телесную оболочку. Ведь подобно тому, как солнце, вращаясь и излучая свет, отбрасывает в самые отдаленные пределы пространства свой смутный образ, так и земное существо в деянии своего наиболее духовного, светлого и долговечного ядра запечатлевает свое отображение на новом, возникающем в космосе мире. Рядом с призраком Занони стоял другой - призрак Мейнура. В окружавшем их гигантском хаосе боролись и бушевали различные элементы: вода, огонь, мрак и свет; пары и тучи собирались в целые горы, и дыхание жизни с неколебимым величием парило над этой бездной. Вдруг Виола задрожала, увидав, что человеческие призраки были не одни. Вокруг них виднелись какие-то неопределенные чудовищные формы, какие мог породить только хаос: первые представители расы гигантских рептилий, извиваясь, ползали в первозданной бездне, пытаясь бороться за жизнь, свертываясь кольцами в медленно текущей материи или двигаясь сквозь метеорные испарения. Но два призрака смотрели не на них, а на предмет, занимавший самую отдаленную точку в пространстве. Глазами своей души Виола проследила направление их взглядов и с ужасом, более великим и страшным, чем вызывал хаос и его отвратительные обитатели, увидала как бы образ той самой комнаты, где она была, ее белые стены, луч луны, освещавший пол, открытое окно, в которое виднелись крыши Венеции и спавшее внизу море, и в этой комнате свой собственный призрачный образ. Этот двойной призрак, фантом: она сама в форме фантома, созерцающая фантом своего "я", - все это несло в себе ужас, который не передать никакими словами, который будешь помнить всю жизнь. Но вскоре она увидела, как ее призрачный образ медленно поднялся, тихо оставил комнату и, пройдя через коридор, опустился на колени у колыбели. О Небо! Она глядит на своего ребенка, на его младенческий лик, исполненный чудесной прелести, но около колыбели сидит закутанное в покрывало привидение, тем более ужасное, что его форма неопределенна. Виоле казалось, что стены комнаты раздвинулись, как театральный занавес... она видит мрачную тюрьму, улицы, наполненные фанатической толпой: гнев и ненависть написаны на всех лицах. Она видит место казни, орудие ее и бренную человеческую плоть - она сама, ее дитя, все промелькнуло в этой быстрой фантасмагории. Вдруг призрак Занони обернулся, он, казалось, заметил ее или по крайней мере фантом ее "я". Он бросился к ней, ее душа не могла переносить более. Виола вскрикнула и проснулась. Она обнаружила, что действительно оставила ужасную комнату, и увидала перед собой колыбель ребенка... все, все, что она видела в трансе, растворилось в воздухе, даже это бесформенное мрачное привидение! - Дитя мое, дитя мое! Твоя мать спасет тебя! VIII ПИСЬМО ВИОЛЫ К ЗАНОНИ "Итак, вот до чего дошло! Я первая разлучаюсь с тобой! Я изменяю тебе, я навсегда прощаюсь с тобой! Когда твой взгляд остановится на этих строках, я для тебя буду словно мертвая. Для тебя, который был и есть моя жизнь, - для тебя я навсегда потеряна. О мой возлюбленный и супруг! О все еще обожаемый и любимый! Если ты когда-нибудь любил меня, если ты еще можешь меня жалеть, то не старайся искать меня; если твое могущество может настичь меня, то пощади меня, пощади нашего ребенка! Занони, я хочу воспитать его, чтобы он любил тебя, чтобы он звал тебя отцом! Занони, его уста будут молиться за тебя! О, пощади нашего ребенка, ибо младенцы - это святые земли и их голос и заступничество может быть услышано на небесах. Сказать ли тебе, почему я рассталась с тобой? Нет. Твой ум проникнет в то, чего моя рука не решается написать, и в то время, как я трепещу твоего могущества и бегу от него с ребенком, для меня все-таки утешение знать, что благодаря ему ты можешь прочесть в моем сердце! Ты знаешь, что тебе пишет любящая мать, а не неверная жена. Грешно ли твое знание, Занони? Грех порождает печаль. О, как мне было сладостно утешать тебя! Но ребенок, младенец, душа, что тянется ко мне в поисках защиты! Волшебник! Чародей! Я отбираю у тебя эту душу! О, прости, прости, если мои слова ранят тебя. Видишь - я становлюсь на колени, чтобы писать дальше. Почему я не отшатнулась от твоего таинственного знания? Почему все, что есть в твоей жизни особенного, странного, непохожего на жизнь других, только еще более восхищало меня? Потому, что, будь ты волшебник или демон, для меня не было опасности, потому что моя любовь была самой надежной небесной защитой. Мое же невежество во всем, кроме моей любви к тебе, отвергало всякую мысль, недостойную в моих глазах твоего светлого и чудесного образа. Но теперь есть другое существо. Почему так странно смотрит на меня ребенок? Почему его глаза, которые никогда не спят, всегда серьезны и полны упрека? Неужели твои чары уже опутали его? Неужели, жестокий чародей, ты хочешь сделать из него жертву твоего ужасного искусства, которое я не смею назвать? Не своди меня с ума!.. Уничтожь чары! Слышишь ли шум весел?.. - они приближаются, чтобы увлечь меня далеко от тебя! Я гляжу вокруг себя, и мне кажется, что я повсюду вижу тебя, в каждой тени, в каждой звезде ты говоришь мне. Тут, около этого окна, твои уста в последний раз коснулись моих, тут, на пороге, ты обернулся в последний раз, и твоя улыбка казалась так доверчива!.. Занони! Супруг! Я остаюсь! Я не могу расстаться с тобою! Нет! Нет! Я пойду в ту комнату, нежная музыка твоего дорогого голоса успокаивает страдания твоей Виолы, где, среди мрака почти погасшей жизни, он прошептал мне в первый раз: "Виола, ты мать!" Да, я мать... Я встаю с колен. Они идут... я решилась... прощай!.." Да, так неожиданно, так жестоко, под влиянием слепого суеверия, бессмысленного предрассудка или убеждения, что того требует долг, та, для которой Занони отказался от могущества, оставила его. Это было непредвиденно, неожиданно, но такова судьба всех тех, кто стремится возвысить свой разум над землею и в то же время старается сохранить, как сокровище, земное, человеческое сердце. Невежество всегда будет бежать знания. Но в то же время никогда еще любовь не приносила большей жертвы, исходя из более чистых и благородных побуждений, чем та, которую принесла Виола. Она сказала правду: не жена, а мать оставляла все, в чем заключалось ее земное счастье. Пока продолжалось обманчивое возбуждение, внушившее Виоле этот поступок, она прижимала к груди своего ребенка и чувствовала себя утешенной и покорной судьбе. Но какие горькие сомнения в справедливости ее поступка, какие угрызения совести почувствовала она, когда через несколько часов, по дороге в Ливорно, она услышала, как женщина, сопровождавшая ее и Глиндона, просила у Неба помощи, чтобы соединиться с мужем, и силы - разделить грозящие ему опасности. Какой ужасный контраст с ее собственным бегством! И она замкнулась в темноте своего сердца, где ни один голос не подавал ей утешения. IX - Мейнур, полюбуйся, что ты сделал! Прочь! Прочь наше мелкое тщеславие мудрецов!.. Прочь наши века жизни и знания!.. Чтобы спасти Виолу от опасности, я ее оставил, но опасность нашла ее! - Брани не науку, а твои страсти! Откажись от безумной надежды на любовь женщины. Ты видишь, что неизбежно постигает тех, кто хочет соединить небесное с земным... твои желания не поняты, твои жертвы не признаны... Земная душа видит в небесной душе только колдуна или демона... Как! Исполинский дух, ты плачешь! - Я вижу, я знаю теперь все... Дух, стоявший рядом с нами и вырвавшийся от меня... это была она! О, непобедимое желание материнства! Ты раскрываешь все наши тайны, проникаешь в пространство, ты пролетаешь миры!.. Мейнур! Какое ужасное могущество скрывается в невежестве любящего сердца! - Сердце! - холодно отвечал Мейнур. - Да, в течение пяти тысяч лет я изучал тайны творения, но все еще не познал всех тайн сердца самой простой души! - И между тем таинственные предсказания не обманывают нас; пророческие тени, черные от ужаса и красные от крови, предсказали нам, что даже в тюрьме и перед палачом я буду иметь власть спасти их обоих. - Но при условии какой-то неизвестной и роковой для тебя жертвы. - Для меня! Равнодушный мудрец! Когда любишь, то "я" не существует: Я еду... один... Я не нуждаюсь в тебе... Я хочу руководствоваться только инстинктом человеческой любви... Нет такой глубокой пещеры, нет такой обширной пустыни, которая могла бы скрыть их... Да, мое искусство оставило меня... Да, звезды безжалостны... Да, небо для меня теперь только пустая лазурь... Мне остаются только любовь, молодость и надежда, но когда же они были бессильны, чтобы победить и спасти! КНИГА СЕДЬМАЯ ЦАРСТВО ТЕРРОРА I С ревом несется река Преисподней, рычание которой подобно напеву стремительного потока, несущегося к вратам Элизиума. Какими надеждами расцвели благородные сердца, вскормленные алмазными росами розовых зорь, когда Свобода пришла из темных глубин океана, вырвавшись из старческих объятий Рабства, подобно Авроре, покинувшей ложе Тифона {В греческой мифологии стоглавое огнедышащее чудовище. Зевс, добелив Тифона, навалил на него гору? Этну, из вершины которой дыхание Тифона извергается потоком огня, камней и лавы.}! Надежды! Вы расцвели и превратились в плоды, и эти плоды всего лишь кровь и пепел! Прекрасный Ролан, красноречивый Верньо, провидец Кондорсе, благороднейший Мальзерб! - остроумцы, философы, государственные мужи, патриоты, - мечтатели! Вот тысячелетие, ради которого вы дерзали и трудились! Я вызываю призраки! Сатурн, пожиратель собственных детей, живет в одиночестве, как и подобает Молоху! Это Царство Террора, и Робеспьер его король! Битвы между Львом и Удавом стали достоянием прошлого; удав проглотил льва и почувствовал сытую тяжесть; Дантон повергнут, повергнут и Камилл Демулен. Перед смертью Дантон сказал: "Этот трусливый Робеспьер - лишь я один мог бы его спасти". С того часа поистине кровь поверженного гиганта заслонила собой хитрость и лукавство "Максимилиана Неподкупного", когда наконец среди рева возмущенного Конвента она заглушила его голос. И если бы после той последней жертвы, возможно весьма существенной для его безопасности, Робеспьер провозгласил завершение Царства Террора и действовал по законам милосердия, которое стал проповедовать Дантон, он мог бы остаться жить и умереть монархом. Однако тюрьмы продолжали пополняться, меч гильотины - падать на головы осужденных; Робеспьер же не мог понять, что чернь пресытилась кровью, и самым острым блюдом, которое вождь мог предложить ей, было бы возвращение человека от дьявола к самому себе. Перенесемся в одну из комнат дома, принадлежащего гражданину Дюпле, столяру. Дело происходит в июле 1794 года. Согласно революционному календарю, это Термидор Второго Года со дня образования Республики, Единой и Неделимой! Несмотря на небольшие размеры, комната обставлена с явной претензией на изысканную элегантность. Во всем читается явное желание хозяина избежать в убранстве как низменной грубости, так и чрезмерной роскоши. Безукоризненно строгий вкус виден во всем - в классических линиях стульев и кресел, великолепно подобранных драпировках, утопленных в стены зеркалах, расположении бюстов и бронзовых скульптур, величественно взирающих со своих пьедесталов, и уютных ниш, заполненных рядами книг в добротных переплетах. Наблюдатель мог бы заметить: "Этот человек хочет сказать вам: я не богат; я не выставляю себя напоказ; я не склонен к роскоши; я не изнеженный сибарит, любящий пуховые кушетки и картины, возбуждающие чувственную негу; я не надменный аристократ, предпочитающий просторные залы и галереи, в которых каждый звук порождает гулкое эхо. Ну что ж, тем большего уважения заслуживает мое презрение к излишествам комфорта и тщеславной гордости, так как я люблю все изысканное, но обладаю настоящим вкусом! Другие могут быть простодушны и честны в силу лишь неотесанной простоты своих привычек; если же я, наделенный такой утонченной и чуткой к прекрасному душой, остаюсь простым и честным - воздайте должное и восхититесь мной!" Стены этой комнаты увешаны множеством портретов, большинство из которых изображает одно и то же лицо; на строгих пьедесталах стоит множество бюстов, большинство из которых изображает одну и ту же голову. В этой небольшой комнате владычествует Эгоизм, для которого Искусство не что иное, как его очки. В кресле у большого стола, заваленного письмами, гордо восседает сам оригинал, хозяин квартиры. Он сидит в одиночестве, тем не менее вся его прямая, напряженная фигура говорит о том, что даже в собственном доме он не чувствует себя свободным. Его платье полностью гармонирует с его позой и атмосферой комнаты; оно само по себе является как бы символом строгости и опрятности, которым равно чужды как пышность моды низложенного дворянства, так и безобразное уродство одежды санкюлотов. Его волосы завиты и причесаны волосок к волоску, ни пылинки на синей ткани сверкающего чистотой сюртука, ни морщинки на белоснежном, с нежнейшим розоватым оттенком жилете. С первого взгляда на этом лице нет ничего, кроме бросающихся в глаза следов явного нездоровья. Со второго взгляда вы замечаете, что оно выражает силу и незаурядный характер. Его лоб, несколько низкий и как бы сжатый, не лишен следов мысли и ума, - впечатление, которое неизменно вызывается широким расстоянием между бровями над переносицей; рот решительный и твердый, с плотно сжатыми губами, которые тем не менее находятся в состоянии постоянного и беспокойного движения. Взгляд, хмурый и мрачный, однако пронизывающе острый, полон сосредоточенной энергии, явно контрастирующей с хрупким и немощным телом и зеленоватым цветом лица, свидетельствующим о постоянной тревоге и нездоровье его владельца. Таким был Максимилиан Робеспьер; такова гостиная над столярной мастерской, откуда исходили эдикты, посылавшие целые армии в походы за славой и залившие кровью метрополию самого воинственного народа земли! Таким был человек, решивший скорее отказаться от высокого назначения в суде (предмет его ранних честолюбивых замыслов), чем нарушить свои принципы человеколюбия, поставив свою подпись под смертным приговором единственному близкому товарищу; таким был заклятый враг смертной казни, и таким, ставши теперь Кровавым Диктатором, был человек, чье незапятнанно чистое и суровое естество, чья неподкупная честность, чья ненависть ко всякого рода излишествам, толкающим к любви и вину, могли бы, умри он пять лет назад, сделать из него образец для благоразумных отцов и благонамеренных граждан, ставивших бы его в пример своим сыновьям. Таким был человек, в котором, казалось, не было пороков, до тех пор пока обстоятельства, этот катализатор всех пороков, не выявили два из них, запрятанных в потайных глубинах любого человеческого сердца, - Трусость и Зависть. К одному из этих источников ведут следы каждого из преступлений, совершенных этим воплощением дьявола. Трусость его была необычного и странного свойства, так как она была неотделима от ни перед чем не останавливающейся решимости и воли, - воли, с которой считался Наполеон, воли, выкованной из железа, в то время как его нервы обладали нежной трепетностью осины. Его голова была головой героя, его тело - телом труса. При малейшей опасности оно трепетало от страха, в то время как воля изгоняла эту опасность на бойню. Итак, он сидел в кресле, прямой как штык, его изящные, тонкие пальцы конвульсивно сжимались, его угрюмый взгляд устремлен в пространство, белки глаз тронуты желтизной и покрыты красными прожилками нездоровой крови, его уши буквально напряглись, подобно ушам более низких тварей, ловящих малейшие звуки, - настоящий Дионисий в своей пещере, - однако его поза живописна и полна достоинства, ничто не упущено, каждая деталь на месте. - Да, да, - пробормотал он, - я слышу их; мои добрые якобинцы находятся на своих постах на лестнице. Жаль, что они так бранятся! У меня готов закон, запрещающий сквернословие, - манеры бедного и добродетельного люда должны быть изменены. Когда жизнь станет безопасной, пара примеров для добрых якобинцев возымеет свой эффект. Верные товарищи, как они любят меня! Гм-м, что это они там кричат? Не подобает так громко сквернословить - да к тому же еще на лестнице! Это подрывает мою репутацию. Ага! Чьи-то шаги! Произнеся сей монолог, он посмотрел в зеркало на противоположной стене и взял в руки толстый фолиант; казалось, он погрузился в чтение, когда человек высокого роста, с дубинкой в руке, пояс которого был украшен пистолетами, открыл дверь и объявил о приходе двух посетителей. Один из них оказался молодым человеком, внешне походившим на Робеспьера, но с более твердым и решительным выражением лица. Он вошел первым и, кинув взгляд на книгу в руках Робеспьера, который, казалось, и не собирался отложить ее в сторону, воскликнул: - Как! "Элоиза" Руссо? Повесть о любви! - Дорогой Пэйян, меня очаровывает вовсе не любовь, а философия этой книги. Какие благородные чувства! Какая пылкая добродетель! Как жаль, что Жан-Жак не дожил до сегодняшнего дня! В то время как диктатор комментировал таким образом своего любимого автора, которому с большим рвением старался подражать в своих речах, в комнату вкатили в кресле-каталке второго визитера. Этот человек также был в том возрасте, который большинство считает периодом расцвета для мужчины, иначе говоря, ему было около тридцати восьми лет; в то же время его ноги были в буквальном смысле мертвы. Весь перекошенный и парализованный калека, он был тем не менее, как покажет ближайшее будущее, поистине титаном зла. Однако на губах его играла нежнейшая улыбка, а черты лица отличались почти ангельской красотой. Сердца тех, кто видел его впервые, не могли Не поддаться обаянию исходящей от него какой-то невыразимой словами доброты и смирению перед страданием, сочетавшимся с выражением доброжелательной веселости. Поистине ласкающим слух голосом, напоминающим серебристый звук флейты, гражданин Кутон приветствовал почитателя Жан-Жака: - О нет! Не убеждайте меня, что не любовь вас привлекает! Именно любовь, а не примитивное чувственное влечение мужчины к женщине. Нет! Возвышенная и нежная любовь ко всему человеческому роду и ко всему, что живет! Нагнувшись, гражданин Кутон слегка потрепал маленького спаниеля, которого он неизменно носил у себя на груди, даже идя в Конвент, чтобы дать выход переполнявшим его нежное сердце чувствам. - Да, ко всему, что живет, - тихо повторил 'Робеспьер. - Мой добрый Кутон, бедный Кутон! Ах, эта человеческая злоба! В каком же дурном свете она нас представляет! Она клевещет, делая из нас палачей своих соратников! Именно это жестоко ранит сердце. Вселять ужас во врагов отечества - благороднейший удел; но внушать страх добрым патриотам, тем, кто любит и чтит, - это и есть самая безжалостная и бесчеловечная пытка; по крайней мере для чувствительного, и честного сердца! - Как я люблю его слушать! - воскликнул Кутон. - Гм! - сказал Пэйян с некоторым нетерпением. - А теперь к делу! - Значит, к делу! - произнес Робеспьер, бросив на него зловещий взгляд налитых кровью глаз. - Пришло время, - сказал Пэйян, - когда безопасность Республики требует полной концентрации власти. Эти крикуны из Комитета общественного спасения способны лишь разрушать, но не созидать. Они возненавидели тебя, Максимилиан, с того самого момента, как ты попытался заменить анархию институтами власти. Как они издевались и высмеивали празднество, на котором было провозглашено признание Высшего Существа! Им не нужен никакой правитель, даже на небесах! Твой ясный и энергичный ум провидел, что, разрушив старый мир, нужно создать новый. Первым шагом к созиданию должно стать уничтожение разрушителей. Пока мы рассуждаем, твои враги действуют. Лучше сегодня ночью напасть на горстку охраняющих их жандармов, чем столкнуться с батальонами, которые они поднимут завтра. - Нет, - сказал Робеспьер, ужаснувшись непримиримой решительности Пэйяна. - У меня есть лучший и более безопасный план. Сегодня шестой день термидора; десятого - десятого весь Конвент примет участие в десятидневном празднестве. Там организуется целое сборище; артиллеристы, отряды Анрио, юные питомцы Школы Марса смешаются с толпой. Тогда нам будет легко нанести удар по заговорщикам, к которым мы приставим наших агентов. В тот же самый день Фукье и Дюма будут трудиться не покладая рук; и немало голов, "подозреваемых" в недостаточном проявлении революционных чувств, падут под мечом правосудия. Десятое станет великим днем действия. Пэйян, ты подготовил список этих последних обвиняемых? - Он у меня, - лаконично ответил Пэйян, вручая бумагу. Робеспьер быстро просмотрел ее. - Колло Д'Эрбуа! - хорошо! Барер! - да-да, Барер сказал: "Давайте нанесем удар - мертвые не возвращаются". Вадье, свирепый шут! - хорошо, хорошо! Вадье-горец. Это он кричал про меня: "Магомет! Злодей! Богохульник!" - Магомет идет к горе, - сказал Кутон своим мягким, серебристым голосом, лаская спаниеля. - Но что это? Я не вижу здесь Тальена! Тальен - я ненавижу этого человека; вернее, - поправил себя Робеспьер с лицемерием, свойственным окружению этого фразера, - вернее, его ненавидят Добродетель и Страна! Никто во всем Конвенте не вселяет в меня такой ужас, как Тальен. Кутон., там, где сидит Тальен, я вижу тысячу Дантонов! - У Тальена всего лишь одна голова, которая принадлежит телу калеки, - молвил Пэйян, чья свирепость в преступлении, как и у Сен-Жюста, сочеталась с талантами весьма неординарного свойства. - Не лучше ли было бы снять эту голову? Пока что можно попытаться перетянуть его на нашу сторону, подкупив его, а затем, в подходящий момент, когда он останется один, расправиться с ним. Он может ненавидеть тебя, но он любит _деньги!_ - Нет, - сказал Робеспьер, занося в список имя Жана-Ламбера Тальена неспешной рукой, выводя с неумолимой четкостью каждую букву. - Эта голова _необходима для меня!_ - У меня здесь _небольшой_ список, - мягко произнес Кутон. - _Очень_ небольшой список. Ты имеешь дело с Горой; нужно преподать несколько уроков Равнине {Гора - в период Великой французской революции название якобинской группировки Конвента, занимавшей верхние скамьи. Внизу располагались жирондисты - Равнина.}. Эти умеренные подобны соломе, уносимой ветром. Вчера они выступили против нас в Конвенте. Немного террора, и мы сможем повернуть флюгер в другую сторону. Жалкие создания! Я не желаю им зла; я буду оплакивать их. Но превыше всего дорогое отечество! Грозным взглядом Робеспьер буквально впился в список, врученный ему человеком с чувствительным сердцем гуманиста. Вот поистине точный выбор! Люди, чьи достоинства не настолько велики, чтобы жалеть о них. Наилучшая политика, чтобы избавиться от остатков этой партии. Некоторые из них к тому же иностранцы - прекрасно, у них нет родителей в Париже. Жены и родители начинают подавать на нас в суд. Их жалобы мешают нормальной работе гильотины! - Кутон прав, - сказал Пэйян. - В моем списке имена тех, кого будет безопаснее схватить среди толпы, собравшейся на празднество. В его списке те, кого мы сможем, действуя осмотрительно, передать в руки закона. Я думаю, он должен быть подписан незамедлительно. - Он уже подписан, - сказал Робеспьер, из любви к порядку переставив перо на чернильном приборе. - А теперь займемся более важными делами. Смерть этих людей не вызовет волнений: однако Колло д'Эрбуа, Бурдон Дэ Луаз, Тальен, - это последнее имя Робеспьер произнес с каким-то всхлипывающим придыханием, - они стоят во главе партий. Для них и для нас это вопрос жизни или смерти. - Их головы послужат скамеечкой для ног у твоего курульного кресла, - произнес полушепотом Пэйян. - Нет никакой опасности, если мы будем действовать смело. Все судьи и присяжные отобраны тобой лично. В одной руке ты держишь армию, в другой - закон. А твой голос имеет власть над людьми. - Бедными и добродетельными людьми, - пробормотал Робеспьер. - И даже если, - продолжил Пэйян, - мы не сможем осуществить твой план во время празднества, мы не должны отказываться от тех средств, которые все еще в нашей власти. Подумай! Анрио, генерал французской армии, даст тебе солдат для проведения арестов; клуб Якобинцев - людей, которые одобрят твои действия; неумолимый Дюма - судей, которые никогда не вынесут оправдательного приговора. Мы должны действовать решительно и смело! - Именно это мы и делаем! - воскликнул Робеспьер с внезапной страстью и с силой ударил рукой по столу, поднимаясь из кресла. Его голова напоминала голову кобры, готовой к смертельному броску. - Когда я вижу все те многочисленные пороки, которые революционный вихрь смешал в одну кучу с гражданскими добродетелями, меня пробирает дрожь от страха быть запятнанным в глазах потомства из-за близости ко всем этим патологическим типам, проникшим в ряды искренних защитников человечности. Что - они думают растащить страну подобно награбленному добру! Я благодарен им за их ненависть ко всему достойному и добродетельному! Эти люди, - он схватил список Пэйяна, - это они, а не мы провели разделительную черту между собой и патриотами Франции. - Верно, мы одни должны править страной! Другими словами, государству необходима единая воля, - пробормотал Пэйян, делая практический вывод из неумолимой логики слов своего коллеги! - Я пойду в Конвент, - продолжал Робеспьер. - Я слишком долго отсутствовал - чтобы не внушать слишком сильный страх Республике, которую создал. Прочь все сомнения и угрызения! Я подготовлю народ! Я уничтожу предателей одним своим взглядом! С вселяющей ужас твердостью оратора, который никогда не ошибается, он говорил о силе морального чувства, подобно воину, без страха идущему на пушки. В этот момент его прервали: ему принесли письмо; он распечатал; лицо его внезапно осунулось, по телу пробежала нервная дрожь; это была одна из тех анонимных угроз, при помощи которых ненависть и месть пока еще остающихся в живых для устрашения пытала этого распорядителя смерти. "Ты запятнал себя, - бежали перед ним строки письма, - кровью лучших людей Франции. Прочти свой приговор! Я с нетерпением жду часа, когда люди поставят тебя на колени перед палачом. Если же мои надежды обманывают меня, если судьба промедлит, тогда - трепещи - и читай! Эта рука, которую ты тщетно будешь искать, пронзит твое сердце. Я ни на один день не спускаю с тебя глаз. Где бы ты ни был, я всегда рядом, каждый час моя рука поднимается, чтобы нанести тебе смертельный удар. Несчастный! Поживи еще несколько безрадостных дней и думай обо мне, даже в своих снах! Твой ужас и твои мысли обо мне - вестники твоей гибели. Прощай! В сей Судный день вселю в тебя я ужас!" - Твои списки недостаточно полны! - промолвил тиран безжизненным голосом, в то время как лист бумаги выпал из его дрожащей руки. - Дай мне их! Дай мне их! Подумай, подумай хорошенько, Барер прав - прав! Нанесем удар! Мертвые не возвращаются! II В то время как объятый страхом Робеспьер вынашивал свои планы, общая опасность и общая ненависть, все то, что еще оставалось от сострадания и добродетели в деятелях Революции, помогло объединить странным образом непохожих людей в их ненависти к этому носителю смерти. Против него зрел настоящий заговор со стороны людей, не намного меньше запятнанных невинной кровью. Но заговор сам по себе имел бы мало шансов на успех, несмотря на усилия Тальена и Барраса (единственных его "вождей", достойных этого имени благодаря своей энергии и предусмотрительности). Неумолимое Время и Природа Вещей были теми разрушительными элементами, которые грозно сгустились вокруг Тирана. Первому он больше уже не соответствовал, второй же он вызвал к жизни сам, возбудив ненависть в сердцах многих. Самая ужасная из партий Революции, партия приверженцев Эбера, которым он также вынес свой приговор, эти кровавые безбожники, осквернившие небо и землю и в то же время нагло претендовавшие на неоспоримую добродетель, были тоже возмущены казнью своего мерзкого главаря и провозглашением Верховного Существа. Несмотря на всю свою свирепость, население как бы очнулось от кровавого кошмара, когда его кумир Дантон покинул сцену террора, ставшего популярным благодаря той смеси присущей Дантону небрежной откровенности и бросающейся в глаза энергии, которая так нравится толпе в ее героях. Нож гильотины пал на них самих. Они вопили, кричали, пели и плясали, когда почтенную зрелость или галантную юность, аристократов или ученых мужей везли по улицам к месту казни в вызывающих ужас двуколках. Но они закрыли свои лавки и возроптали, когда стали хватать людей из их сословия, когда портных, сапожников, ремесленников и чернорабочих поволокли скопом в объятия Непорочной Девы Гильотины с таким же непочтительным презрением, как если бы они принадлежали к роду Монморанси или Ла Тремуилей, Мальзербов или Лавуазье. Как справедливо сказал Кутон: "Сегодня среди нас проходят тени Дантона, Эбера и Шомета". Среди тех, кто разделял учение и теперь страшился разделить судьбу Эбера, был живописец Жан Нико. Униженный и разъяренный тем, что смерть его патрона положила конец его карьере и что в зените Революции, ради которой он работал не покладая рук, он вынужден скрываться в грязных каморках и подвалах, еще более бедный и безвестный, чем в ее начале, не смеющий даже заниматься своим искусством и каждый час с трепетом ожидающий, что его имя пополнит списки приговоренных, он стал, разумеется, одним из самых заклятых врагов Робеспьера и его правительства. Он тайно встречался с Колло д'Эрбуа, разделявшим его настроения, и со свойственным ему тайным коварством умело замышлял и распространял брошюры, изобличающие Диктатора, и готовил "бедных и исполненных добродетели" людей к громадному взрыву. И все же слишком прочной, даже для более проницательных, чем Жан Нико, политиков, казалась угрюмая власть Максимилиана Неподкупного. Движение против него было настолько слабым и робким, что Нико, подобно многим, возлагал надежды скорее на кинжал убийцы, чем на восстание толпы. Однако, не будучи трусом, Нико все же страшился судьбы мученика. Он понимал, что партии с равным пылом будут приветствовать как убийство Робеспьера, так и казнь совершившего его убийцы. Он не обладал неустрашимой твердостью Брута. Его целью было вдохновить на убийство нового Брута, и, принимая во внимание взрывоопасные настроения толпы, эта цель была вполне достижима. Среди самых грозных и суровых противников кровавого правления, среди самых разочарованных в результатах этой Революции оказался, как и следовало ожидать, небезызвестный англичанин Кларенс Глиндон. Остроумие и разнообразные достоинства, изменчивые добродетели, внезапными сполохами озарявшие ум Камилла Демулена, пленяли Глиндона более, нежели любые другие качества в деятелях Революции. И когда (а Камилл Демулен носил в груди сердце, которое у большинства его современников было либо мертво, либо спало) это живое дитя гения и ошибок ужаснулось резне, устроенной жирондистам, и раскаялось в собственных прегрешениях против них, вызвав змеиную злобу Робеспьера новыми доктринами, проповедовавшими милосердие и терпимость, Глиндон отдался его идеям со всей страстью своей души. Камилл Демулен погиб, и Глиндон, с того самого времени потерявший всякую надежду на собственную безопасность и разуверившийся в торжестве гуманизма, искал лишь возможности избежать гнева все пожирающей Голгофы. Он опасался не только за свою, но и за жизнь двух других существ, ради которых пытался изыскать какие-либо способы побега. Хотя Глиндон и ненавидел принципы, партию и пороки Нико, он все же давал бедняку худржнику средства к существованию; в свою очередь Жан Нико делал все возможное, чтобы подвигнуть Глиндона на мученический подвиг Брута, посмертная слава которого вовсе не прельщала его самого. Он строил свой замысел на физической смелости, необузданном воображении, неудержимом гневе и глубоком отвращении английского художника к правительству Максимилиана. В тот же самый час того же июльского дня, когда Робеспьер совещался со своими союзниками, в маленькой комнатке одной из улиц, выходящих на Сент-Оноре, сидели двое. Один из них, мужчина, нетерпеливо и с угрюмым видом слушал свою собеседницу. Последняя была женщиной замечательной красоты, лицо ее выражало смелость и решительность, и, по мере того как она говорила, оно принимало выражение сильной, но полудикой страсти. - Англичанин! - говорила она. - Берегитесь! Вы знаете, что во время бегства или на эшафоте я пойду на все, чтобы быть с вами, - вы это знаете! Говорите! - Ну, Филлида, разве я когда-нибудь сомневался в вашей верности? - Нет, сомневаться в ней вы не можете, но вы можете изменить ей. Вы говорите мне, что в вашем бегстве вас должна сопровождать женщина; этого не будет. - Не будет? - Не будет! - решительно повторила Филлида, скрестив руки на груди, и прежде чем Глиндон успел ответить, в дверь тихо постучались, и вошел Нико. Филлида упала в кресло, оперлась головою на руки и казалась одинаково равнодушной к вошедшему и к разговору, завязавшемуся между двумя мужчинами. - Не могу пожелать вам доброго дня, Глиндон, - сказал Нико, шагая навстречу художнику размашистой походкой санкюлота. На голове у него была потрепанная шляпа, руки в карманах штанов, а подбородок украшала недельной давности борода. - Не могу пожелать вам доброго дня, ибо, пока жив тиран, зло стало солнцем, льющим свои лучи на Францию. - Это правда; ну и что с того? Мы посеяли ветер, нам и пожинать бурю. - И все же, - сказал Нико, как бы не слыша сказанного и размышляя наедине с самим собой, - не странно ли, что мясник так же смертен, как и его жертвы; что его жизнь висит на таком же тонком волоске; что между его кожей и сердцем такое же ничтожное расстояние; что, короче говоря, всего лишь одним ударом можно освободить Францию и избавить от несчастий человеческий род. Глиндон окинул говорящего небрежным и полным презрения взглядом и ничего не ответил. - Однажды, - продолжил Нико, - я оглянулся вокруг себя, пытаясь найти человека, рожденного для подобной судьбы, и в результате мои шаги привели меня сюда. - Не лучше ли было, если бы они привели тебя в стан Максимилиана Робеспьера? - усмехнулся Глиндон. - Нет, - холодно ответил Нико. - Нет, потому что я принадлежу к подозреваемым. Я не мог бы стать своим в его свите. Я не смог бы приблизиться к нему и на сотню ярдов без риска быть схваченным. В то же время вы не рискуете ничем. Внемлите мне! - и его голос стал серьезным и выразительным. - Внемлите мне! Вам кажется, что здесь таится опасность, в то время как никакой опасности нет. Я был у Колло д'Эрбуа и Билло-Варенна; они обеспечат безопасность тому, кто нанесет удар; население встанет на твою защиту, Конвент будет приветствовать тебя как своего избавителя и... - Остановись, человек! Как смеешь ты связывать мое имя с преступным деянием убийцы? Пусть набатный колокол вон той башни призовет человечество на борьбу с тираном, я буду в первых рядах; однако свобода никогда еще не взывала к защите у преступника. При этих словах в самом голосе, выражении лица и всем облике Глиндона было столько мужества и благородства, что Нико невольно замолчал. Внезапно он понял, что недооценил этого человека. - Нет, - произнесла Филлида, поднимая от рук свое лицо. - Нет! У вашего друга более хитроумный план: он хочет бежать, предоставив вам свободу растерзать друг друга. Он прав; однако... - Бежать! - вскричал Нико. - Разве это возможно? Бежать! Как? Когда? Каким образом? Вся Франция наводнена шпионами. Бежать! Дай Бог, чтобы это было в нашей власти! - Так ты тоже желаешь скрыться от благословенной Революции? - Желаю! - вскричал Нико, вдруг падая на колени и целуя руки Глиндона. - О, спаси меня! Моя жизнь - вечная мука, мне угрожает гильотина. Я знаю, мои часы сочтены, знаю, что тиран только выжидает час, чтобы внести мое имя в список своих жертв. Я знаю, что Рене Дюма, этот никогда не прощающий судья, уже давно приговорил меня к смерти. О Глиндон! Во имя нашей старой дружбы, во имя святого братства искусства, во имя твоего английского благородства, заклинаю тебя, возьми меня с собой! - Если ты этого хочешь, то я согласен! - Благодарю! Вся моя жизнь будет благодарностью тебе. Но как приготовил ты необходимое... паспорта... одежду... - Я расскажу тебе все это. Ты знаешь С.... из Конвента, он могуществен и корыстолюбив. "Пусть меня презирают, лишь бы у меня было на что пообедать" - вот что отвечает он, когда его упрекают в алчности. - Ну и что же? - С помощью этого стойкого республиканца, у которого много друзей в Комитетах, я приобрел необходимые средства, то есть купил их; за безделицу я могу достать паспорт и для тебя. - Значит, твое состояние не в ассигнациях? - У меня достаточно золота для нас всех. Глиндон провел Нико в другую комнату и в немногих словах объяснил подробности своего плана и как надо переодеться, согласно с паспортами. - Взамен этой услуги, - прибавил он, - сделай мне одно одолжение, которое вполне в твоей власти. Ты помнишь Виолу Пизани? - Ее? Да! И любовника, с которым она исчезла. - И от которого она бежала. - В самом деле?.. Как!.. Я понимаю, черт возьми! Теперь ты счастливчик! - Молчи, несчастный! Несмотря на твою вечную болтовню о братстве и добродетели, ты, кажется, не можешь поверить ни в какой добрый поступок или намерение. Нико прикусил губу. - Опыт часто разочаровывает, - пробормотал он. - Гм! Какую же услугу могу оказать я тебе по поводу этой итальянки? - Это я уговорил ее явиться в этот город ловушек и пропастей. Я не могу оставить ее одну среди опасностей, от которых не может спасти ни невинность