самоубийстве очень занимали его: песня гарденала, поэма снотворного. Он столько раз стоял на краю смерти, что только каким-то чудом избежал ее, словно чья-то невидимая рука - чья? - отталкивала его от края. Однажды у меня под рукой оказался пузырек с ядом, достаточно было поднести его ко рту и потом ждать. В невыносимой тоске ждать результата невероятного поступка и поражаться тому, что этот безумно-необратимый шаг повлечет за собой конец света. Меня никогда не удивлял тот факт, что самая легкая неосторожность еще даже и не движение или движение не законченное, которое хочешь вернуть и исправить, такое еще близкое и безобидное, что его можно было бы и не заметить - но невозможно! -это движение способно привести, например, на гильотину; но меня, повторю, это не удивляло до того дня, когда я сам, сделав один из таких незначительных жестов, которые получаются у нас против нашей воли и от которых невозможно избавиться, ощутил тоску в собственной душе, тоску несчастного, у которого нет другого выхода, кроме как признаться. И ждать. Ждать и успокаиваться, потому что тоска и отчаяние возможны лишь, если существует видимый или скрытый выход довериться смерти, как Кюлафруа когда-то смог довериться ранее недоступным ему змеям. Пока что присутствие рядом пузырька с ядом или провода под высоким напряжением ни разу не совпало с периодами помутнения рассудка, но Кюлафруа, и позже Дивина, будут страшиться этого момента, и одновременно готовиться к тому, что это случится очень скоро по воле Рока, и чтобы смерть все равно явилась следствием их решения или их отвращения к жизни. Это были прогулки без цели, бессонными ночами по черным улицам города. Он останавливался и заглядывал в окна на залитые золотистым светом интерьеры через гипюр занавесей с вышитыми цветами, акантовыми листьями, амурами, стреляющими из лука, кружевными оленями, и эти интерьеры напоминали ему дарохранительницы, скрытые за занавесками, в массивных и темных алтарях. Перед окнами и по их сторонам на ступенях алтаря фонари, как восковые свечи, выстроились в почетном карауле среди деревьев с еще необлетевшей листвой, на которых распускались букеты лилий эмалевых, металлических, тканевых. Словом, это были обычные выдумки маленького бродяги, в представлении которого мир заключен в магическую сеть, которую они сами ткут вокруг глобуса и завязывают пальцами ловкими и крепкими, как у Павловой [15]. Эти дети умеют быть невидимыми для других. Контролер не разглядит их в вагоне, полицейский на пристани, даже в тюрьмы они, кажется, попадают тайком, как табак, чернила для татуировки, свет луны или луч солнца, или как звуки фортепьяно. Малейший жест служит им подтверждением того, что хрустальное зеркало, которое их кулак покрывает серебристыми паутинками, заключает в себе целый мир домов, ламп, люлек, крещений, - мир людей. Ребенок, о котором идет речь, был настолько далек от всего этого, что от времени своих скитаний он, кажется, удержал в памяти лишь одну мысль: "В городе у женщин в трауре красивые туалеты". Но в своем одиночестве он может умиляться при виде чужих мелких неприятностей: присевшая на корточки старушка, внезапно застигнутая ребенком, обмочила черные хлопчатобумажные чулки; а стоя перед окнами еще не заполненных посетителями ресторанов, взрывающихся яркими огнями, хрусталем и серебром, он, затаив дыхание, наблюдает сцены из трагедий, которые гарсоны во фраках, театрально обмениваясь репликами и обсуждая вопросы первенства, разыгрывали до прихода первой элегантной пары, ломающей своим появлением все действо; или педерасты, которые, заплатив ему только 50 сантимов, сбегали полные счастья, которого им хватит на целую неделю; на больших вокзалах он из зала ожидания ночами наблюдал, как мужские тени в свете печальных огней прожекторов пересекают бесчисленное множество рельсов. У него болели ноги и плечи. Ему было холодно. Дивина вспоминает эти грустные моменты из жизни бродяги: вот ночью на дороге какая-то машина, внезапно осветив его фарами, выставляет напоказ и ему и себе его бедные лохмотья. У Миньона горячее тело. Дивина вжалась в него. Не знаю, то ли это уже во сне или она еще вспоминает: "Как-то утром (совсем рано, на рассвете) я постучала в твою дверь. Я не могла больше бродить по улицам среди старьевщиков и отбросов. Я искала твою постель, которая была скрыта от меня кружевами, кружева, кружевной океан, кружевной мир. Из самого далекого уголка мира кулак боксера забросил меня в узкую сточную канаву". Именно в этот момент раздавался звон колокола- Теперь она засыпает в кружевах, и их соединенные тела плывут. Этим утром, после того, как я целую ночь напролет с особой нежностью ласкал мою дорогую парочку, мой сон прерывается грохотом засова, который отодвигал тюремщик, пришедший за мусором. Я встаю и, пошатываясь, бреду к параше, еще не выйдя из странного сна, в котором я сумел получить прощение своей жертвы. Я был погружен в ужас по самый рот. Ужас входил в меня. Я жевал его- Я был полон им. Он, моя юная жертва, сидел рядом со мной и свою голую левую ногу, вместо того, чтобы положить на правую, подсунул под ляжку. Он ничего не сказал, но я совершенно точно знал, что он думает: "Я все сказал судье, ты прощен. К тому же я буду присутствовать на судебном заседании. Ты можешь признаться. И быть уверенным: ты прощен." И тут же, как это обычно и бывает во снах, он превратился в маленький труп -не крупнее фигурки с рождественского пирога, не крупнее вырванного зуба - лежащий на дне бокала с шампанским среди греческого пейзажа с витыми обломками колонн, вокруг которых обвиваются и развеваются, как серпантин, длинные белые черви; и все залито светом, который бывает только в сновидениях. Я уже не припоминаю, где был я при этом, но знаю, что поверил его словам. С пробуждением ощущение того, что меня простили, не прошло. Но о том, чтобы вернуться в мир реальных ощущений, в мир камеры, об этом нет и речи. Я снова ложусь до времени, когда разносят хлеб. Атмосфера ночи, запах, который идет от параши, полной дерьма и желтой воды, поднимают во мне, словно черную землю, подкопанную кротами, воспоминания детства. Одно воспоминание вызывает другое; вся та жизнь, которую я считал подземной и навеки скрытой, выходит на поверхность, на свежий воздух, под грустное солнце, отчего приобретает запах гнили, которым я упиваюсь. Наиболее болезненное воспоминание - это воспоминание об уборной в доме с шиферной крышей. Она была моим убежищем. Жизнь, которую я воспринимал как что-то далекое и запутанное, через темноту уборной и ее запах -- трогательный запах, в котором преобладает аромат бузины и плодородной земли, поскольку уборная находилась в отдаленном углу сада, возле ограды, -- эта жизнь казалась мне особенно приятной, ласковой, легкой, даже слишком легкой, то есть и вовсе лишенной веса. Говоря о жизни, я имею в виду то, что происходило вне уборной, весь остальной мир, который не был моим маленьким закутком из досок, изрешеченных ходами насекомых. Мне казалось, что она немного колеблется, подобно нарисованным снам, в то время как я, в своей дыре похожий на личинку, возвращался к спокойному ночному существованию, и порой у меня возникало ощущение, что я медленно погружаюсь то ли в сон, то ли в озеро, то ли в утробу матери или, что то же, - в кровосмешение - то есть в духовный центр земли. Минуты этого счастья никогда не были для меня минутами счастья светлого, а мой мир никогда не был тем, что литераторы и теологи зовут "небесным покоем". И это хорошо: ведь для меня было бы невыносимо ужасно быть отмеченным Богом, им избранным; я уверен, что, если заболев, я был бы излечен чудом, то не пережил бы этого. Чудо - гнусная вещь: покой, который я искал в отхожем месте и который я буду искать в воспоминаниях о нем, этот покой внушает мне доверие, этот покой приятен. Иногда начинался дождь, я слышал стук капель по цинковой крыше; тогда мое грустное блаженство, мое угрюмое наслаждение усугублялось еще и ощущением скорби. Я приоткрывал дверь, и вид мокрого сада с побитой дождем зеленью приводил меня в отчаяние. Я часами сидел в этой камере, примостившись на деревянном сиденье; мои душа и тело, добыча запаха и темноты, пребывали в состоянии мистической взволнованности, ибо самая тайная часть существа приходила сюда именно с тем, чтобы разоблачаться, как приходят в исповедальню. Пустая исповедальня таила в себе для меня такую же сладость. На картинках из старых журналов мод, валявшихся там, женщины 1910 года непременно носили муфту, зонтик или платье с турнюром. Мне понадобилось много времени, чтобы, распознав их, прибегнуть к колдовству этих низменных сил, которые за ноги тянули меня к себе, махали вокруг меня черными крыльями, похожими на ресницы вампиров, и вонзали самшитовые пальцы в мои глаза. В соседней камере спустили воду. Так как наши унитазы соединены, вода в моем забурлила и еще одна волна запаха захлестнула камеру. Мой твердый член зажат в трусах, и стоит прикоснуться к нему рукой, как он, освобожденный, упирается в простыню, и та сразу приподнимается. Миньон! Дивина! А я здесь один... Я люблю Миньона особенно нежно, поэтому не сомневайтесь - в конце концов это свою судьбу, истинную или ложную - я то как лохмотья, то как судейскую мантию надеваю на плечи Дивины. Медленно, но верно я стремлюсь избавить ее от всякого счастья, чтобы сделать из нее святую. Хотя огонь, сжигающий ее, уничтожил тяжелые оковы, ее уже опутывают новые: Любовь. Так рождается мораль, которая, конечно, не является моралью в общепринятом смысле (это мораль под стать Дивине), но все-таки это мораль, со своими понятиями о Добре и Зле. Дивина еще не стоит по ту сторону добра и зла, там, где и должно быть святому. А я, скорее добрый, чем злой, демон веду ее за руку. Вот "Дивинариана", составленная для вас. Так как я хочу описать несколько произвольно взятых эпизодов, то оставляю читателю самостоятельно разобраться с хронологией описываемых событий, приняв за данное, что на протяжении этой, 1-й главы ей будет от двадцати до тридцати лет.

Дивинариана

Дивина говорит Миньону: "Ты мое безумие". Дивина скромна. Она отличает роскошь лишь по тайне, которая в ней таится и которая ее пугает. Роскошные отели, словно логово ведьм, держат пленников силой своих чар, и лишь наши заклинания способны высвободить их из мрамора, ковров, бархата, черного дерева и хрусталя. Едва разбогатев благодаря одному аргентинцу, Дивина приобщилась к роскоши. Она накупила кожаных чемоданов с окованными углами, пахнущих мускусом... Семь или восемь раз на дню она садилась в вагон поезда, распихивала свой багаж, устраивалась на подушках, а за несколько секунд до свистка, звала двух или трех носильщиков, выгружалась, брала машину и просила отвезти ее в Гранд-Отель, где останавливалась лишь на время, необходимое, чтобы быстро и роскошно устроиться. Целую неделю она вела жизнь звезды и теперь умеет и ступать по ковру, и говорить с лакеем, и не потеряться среди роскошной мебели. Она приручила волшебство и спустила роскошь на землю. Теперь крутые закругления и завитки на мебели, картинных рамах и деревянных стенных панелях, вырезанные в стиле эпохи Людовика XV, придают особую элегантность ее жизни, которая развертывается перед ней, словно раздваивающаяся дворцовая лестница. А уж когда во взятой напрокат машине она проезжает мимо кованой решетки или выписывает на улице восхитительную петлю, тогда она -- инфанта. Смерть это не мелочь. Дивина уже боится оказаться застигнутой ею врасплох. Она хочет умереть достойно. Как тот младший лейтенант авиации, который отправлялся на боевой вылет в парадной форме, чтобы смерть, случайно залетев в самолет, обнаружила и запечатлела бы его в образе офицера, а не бортмеханика. Вот и у Дивины всегда при себе засаленный серый диплом о высшем образовании- -- Он глуп, как пуговица... (Мимоза собирается сказать: от ботинок). Дивина нежно: от ширинки. У нее всегда при себе, в рукаве, маленький веер из газа и белой слоновой кости. Когда она произносила слово, которое ее смущало, то с быстротой фокусника вынимала из рукава веер, раскрывала его, и вдруг возникшее порхающее крыло прикрывало нижнюю часть ее лица. Всю ее жизнь веер будет порхать возле нее. Она обновит его у торговца домашней птицей на улице Лепик. Дивина с подругой зашли туда купить курицу. Следом вошел сын хозяина. Глядя на него, Дивина загоготала, подозвала подругу и, засунув палец в гузку курицы, лежащей на разделочном столе, закричала: "О, смотрите же, вот красотка из красоток!" А веер уже порхал возле ее покрасневших щек. Она еще раз влажным взглядом посмотрела на хозяйского сына. Полицейские задержали Дивину на бульваре, она была немного навеселе. Пронзительным голосом она поет Veni Creator [16]. И каждый прохожий, словно наяву, видит перед собой маленькие пары новобрачных: скрытые под белыми кружевами, они преклоняют колени на вышитой скамеечке для молитвы; а оба сержанта видят себя шаферами на свадьбе у кузины. Однако они все же ведут Дивину в участок. Всю дорогу туда она трется о них, а они, возбудившись, лишь крепче держат ее и нарочно спотыкаются, чтобы лишний раз прикоснуться к ее бедрам своими. Их гигантские члены ожили, они бьют, они колотят, они напирают в отчаянном и кровавом приступе на дверь штанов толстого голубого сукна. Они, как священник в Вербное воскресенье у закрытой двери церкви, требуют открыть ее. А молодые и старые педерасты стоят на бульваре и наблюдают, как Дивину уводят под торжественное свадебное песнопение Veni Creator: - На нее наденут наручники! - Как на матроса! - Как на каторжника! - Как на роженицу! Останавливаются буржуа, их много, но никто из них ничего не видит и ничего не понимает, и едва ли их мирное доверчивое настроение испортит такой пустяк: Дивина, ведомая под руки, и жалеющие ее подруги. Отпущенная на свободу, назавтра вечером она снова на своем посту на бульваре. Глаз у нее синий и распухший. - Боже, миленькие мои, я ведь чуть в обморок не упала. Жандармы меня поддержали. Они все меня окружили и обмахивали клетчатыми носовыми платками. Они, как святые женщины, осушали мое лицо. Мое Божественное Лицо: "Придите в себя, Дивина, придите, придите, придите в себя!" Они меня воспевали! Они отвели меня в темный карцер. На белой стене кто-то (О, этот "кто-то"! Я буду искать его среди мелких строк тяжелых страниц романов с продолжением, населенных восхитительно прекрасными пажами и хулиганами. Я развязываю, расшнуровываю камзол и туфли одного из пажей свиты Жана-Черные Подвязки, потом я отпускаю его, жестокий нож в одной руке, а его напряженный член зажат в другой, он стоит лицом к стене и вот -- полюбуйтесь на этого молодого пленника, невероятно девственного. Он прижимается щекой к стене. От одного поцелуя он начинает лизать поверхность стены, и штукатурка жадно впитывает его слюну. Потом ливень поцелуев. Его движения обрисовывают очертания невидимого партнера, который сжимает его в объятьях и которого не отпускает жестокая стена. Наконец, от тоски и отчаяния, от избытка любви, паж рисует...) нарисовал фарандолу таких... Ах! Милочки, вы только представьте себе и напейтесь, чтобы туда попасть, но я же могу только обрисовать: такое крылатое, вздувшееся, толстое, важное, как амурчик, с роскошными сахарными... . А вокруг, милые дамы, самых прямых и крепких из них обвивались клематисы, вьюнки, настурции, и скрюченные "котики". Ах, что за колонны! Камера неслась во весь опор: это какое-то безумие, безумие, безумие! Милые тюремные камеры! После чудовищной мерзости моего ареста, моих разных арестов, каждый из которых всегда был первым, ибо являлся моему внутреннему зрению в своей непоправимости, со скоростью и блеском головокружительными,. фатальными, после заключения моих рук в стальной кабриолет, блестящий, как драгоценность или теорема, - после этого тюремная камера, которую я теперь люблю, как порок, сама по себе стала мне утешением. Запах тюрьмы - это запах мочи, формалина и краски. Во всех тюрьмах Европы я узнавал его, и я осознал, что этот запах в конце концов превратится в запах моей судьбы. Всякий раз, попадая туда, я ищу на стенах следы моих предыдущих заключений, а значит - моих предыдущих отчаяний, сожалений, желаний, которые другой заключенный оставил бы за меня. Я исследую поверхности стен в поисках следов, оставленных мне другом. Я не знаю, что такое настоящая дружба, какие следы оставляет на сердце, а иногда и на коже, дружба двух мужчин друг к другу; в тюрьме я иногда хочу испытать именно чувство братской дружбы, но всегда к мужчине обязательно моего возраста, который был бы красив и я бы ему полностью доверял, который был бы сообщником в моих любовных похождениях, в моих кражах, моих преступных желаниях; но это не дает мне представления о такой дружбе, о запахе одного и другого из друзей в их самых интимных местах, потому что я строю из себя в этом случае мужчину, который знает, что таковым не является. Я жду, что на стене проявится какая-то ужасная тайна, убийство или предательство в дружбе или надругательство над Мертвыми, для которой я был бы блистающим склепом- Но я находил лишь какие-то отдельные слова, нацарапанные булавкой на штукатурке, выражения любви или возмущения, а чаще - покорности судьбе: "Жожо де ла Бастож всегда будет любить свою женушку." "Мое сердце к такой-то матери, мой елдак - шлюхам, мою голову -- Дейблеру." Эти наскальные надписи почти всегда являются обращением к женщине или просто стишками, которые известны всем блатным во Франции: Уголь станет белым-белым, Белым снегом сажа станет, Но никогда родной тюряге Не изменит моя память. Ах, эти свирели Пана! Они отмечают прошедшие дни! И наконец: удивительная надпись, выбитая на мраморе под козырьком парадного подъезда: "Тюрьма основана 17 марта 1900 года"; она вызывает в моем воображении кортеж, состоящий из важных чинов, которые торжественно приводят сюда первого заключенного. Дивина: "Сердце на ладони, а ладонь дырявая, а рука в мешке, мешок закрыт, и сердце мое попалось". Доброта Дивины. Она полностью и без оглядки доверяла мужчинам с правильными и резкими чертами лица, и густыми, прядью падающими на лоб волосами, и казалось, это доверие согласуется с тем влиянием, которое такие мужчины оказывали на Дивину. Она, с ее живым критическим умом, часто оказывалась обманутой. Она поняла это, вдруг или постепенно, и захотела изменить свое поведение, и интеллектуальный скептицизм в борьбе с сентиментальной услужливостью победил и утвердился в ней. Но ее продолжают обманывать, так как теперь в ней пробудилась всепоглощающая страсть к молодым мужчинам, она чувствует к ним неотвратимое притяжение. Она принимает их признания в любви с иронией в улыбке или в словах, за которой проступают и плохо скрытая слабость (как слабость педерастов перед бугром на штанах Горги), и все ее усилия устоять перед их чувственной красотой (их неприступностью), между тем как они всегда отвечают ей такой же, но только жестокой улыбочкой, как будто вылетев между зубов Дивины, она отскочила от их более острых, более холодных и оттого - более красивых зубов. Чтобы наказать себя за злобу на злых, Дивина отказывается от своих намерений и начинает унижаться перед сутенерами, а они ничего не понимают. Ее доброта доходит порой до щепетильности. Однажды в полицейском фургоне по дороге из суда, куда Дивина попадала частенько, особенно за кокаин, она спрашивает соседа-старичка: - Сколько дали? Он отвечает: - Трояк. А тебе? Она, получив только два месяца, отвечает: - И мне трояк. 14 июля. Повсюду сине-бело-красное. Дивина же одевается в другие цвета из любезности к ним,, всеми позабытым. Дивина и Миньон. По-моему, это пара идеальных любовников. Из своей зловонной дыры, из-под шероховатой шерсти одеяла, с носом, мокрым от пота, и вытаращенными глазами, оставшись наедине с ними, я смотрю на них. Миньон - великан, он стоит, чуть согнув и расставив ноги в небесно-голубых штанах с напуском, ноги его закрывают половину земного шара. Он дрочит. Так мощно и так уверенно, что анусы и влагалища надеваются на его член, как кольца на палец. Он дрочит. Так мощно и уверенно, что его мужественность, отмеченная небесами, обретает проникающую силу батальонов белокурых воинов, которые "оседлал [17] нас 14 июля 1940 года; они шли неспешно, серьезно, глядя прямо перед собой, печатая шаг в пыли под солнцем. Но они могут служить лишь для изображения Миньона, изогнувшегося и напряженного. Их гранит не дает им возможности стать "котами" очарованными. Я закрываю глаза. Дивина: это тысяча соблазнительных форм, вышедших из моих глаз, рта, локтей, колен, не знаю, откуда еще. Они говорят мне: "Жан! Как я рада, что живу в Дивине и вместе с Миньоном!" Я закрываю глаза. Дивина и Миньон. Для Миньона Дивина - это лишь предлог, случай- Когда ему случалось думать о ней, он пожимал плечами, как бы пытаясь стряхнуть с себя эти мысли, как если бы его мысли были когтистыми драконами, вцепившимися ему в спину. Но для Дивины Миньон - это все. Она ухаживает за членом Миньона. Она щедро и нежно ласкает его, прибегая к сравнениям, которые, находясь в игривом настроении, используют приличные люди, типа "маленький, малыш в колыбельке, Иисус в яслях, тепленький твой братик", не произносимые ею, тем не менее приобретают свое прямое значение. Ее чувствам они подходят буквально. Член Миньона для нее - это весь Миньон, чистый предмет ее роскоши, предмет ее чистой роскоши. Если Дивина и соглашается видеть в своем мужчине что-то, кроме теплого фиолетового члена, то это значит, что она может проследить его продолжение до самого ануса и обнаружить, что он продолжается и простирается на все остальное тело, что он это и есть возбужденное тело Миньона, оканчивающееся бледным изможденным лицом, с глазами, носом, ртом, ввалившимися щеками, вьющимися волосами, капельками пота на лбу. Я закрываю глаза под моим занюханным одеялом. Чуть расстегнув штаны, Дивина завершила таинственный ритуал ухода за своим мужчиной. Украшены лентами волосы и член, цветы продеты в петли пуговиц на ширинке (в таком наряде Миньон выходит по вечерам вместе с ней). Вывод: для Дивины Миньон есть не что иное, как великолепное представительство на земле, осязаемый образ или даже -- символ существа (может быть, Бога) или идеи, оставшейся на небе- Они не общаются- Дивину можно сравнить с Марией-Антуанеттой, которой в заключении, если верить моему учебнику истории Франции, волей-неволей пришлось выучить арго, употреблявшееся тогда, в XVIII веке- Бедная милая королева! Когда Дивина визжит: "Они приволокли меня в суд!", сразу представляешь себе пожилую графиню Соланж в старинном платье с кружевным треном, которую на коленях за связанные вместе руки солдаты тянут по каменным плитам дворца Правосудия. - Я умираю от любви, - говорит она. Жизнь в ней замирала, но жизнь вокруг нее продолжалась, ей казалось, что она идет навстречу потоку времени и, безумно пугаясь мысли о том, что при такой скорости она дойдет до начала, до Первопричины, она, наконец, начинала делать движения, которые возобновляли биение ее сердца. И еще о доброте этой безумицы. Она задает вопрос молодому убийце, с которым мы познакомимся позже (Нотр-Дам-де-Флер). Этот вопрос, без всякого на то умысла, причиняет убийце такое страдание, что лицо его мгновенно искажает гримаса. И сразу бросаясь вслед за причиненной ею" болью, чтобы догнать и остановить ее, заикаясь и захлебываясь слюной, которая от переживания становится похожей на слезы, она кричит: - Нет, нет, это я! Подруга семьи - самая безумная из всех, кого я там знал, - Мимоза II. Мимоза Великая, Первая, сейчас живет на содержании у одного старика- У нее вилла в Сен-Клу. Она любила Мимозу II, когда та была еще мальчишкой-молочником, и потому оставила ей свое имя. Мимоза II, ничего не поделать, красавицей не была. Дивина пригласила ее к себе на чай. Та пришла к пяти часам. Они с Дивиной поцеловали друг друга в щечку, очень стараясь, чтобы их тела не соприкоснулись. Миньону же она по-мужски пожала руку; и вот она уже сидит на диване, рядом с лежащей Дивиной- Миньон готовит чай, у него свои причуды. - Как мило, что ты пришла, Мимо, мы так редко видимся. - Дорогая, это не моя вина. Поверь, я обожаю твое гнездышко. Оно напоминает мне дом сельского священника с видом на парк. Как должно быть приятно иметь в соседях мертвецов! Действительно, вид из окна был прекрасен. Иногда кладбище освещала луна. Ночью в лунном сиянии оно казалось Дивине, лежащей в постели, светлым и глубоким. Свет был таким сильным, что под травой могил и под мрамором хорошо различалось призрачное шевеление мертвецов. Вид этого кладбища в окаймлении оконной рамы напоминал светлый глаз, мерцающий в красивом разрезе век, или еще лучше: голубой стеклянный глаз, какими бывают глаза светловолосых слепых, лежащий на ладони негра. Оно плыло в танце, вернее - ветер качал траву и кипарисы. Оно танцевало, оно было музыкально, тело его шевелилось, как тело медузы. Кладбище вошло в душу Дивины, подобно тому, как некоторые фразы входят в текст: буква - сюда, буква -- туда. Кладбище было с ней повсюду: и в кафе, и на бульваре, и в тюрьме, и под одеялом, и в уборной. Или даже, если хотите, жило в ней подобно тому, как в Миньоне жил верный и послушный пес, порой придавая взгляду сутенера кротость и грусть собачьих глаз. Мимоза высовывается из окна, в оконный проем Усопших и, вытянув палец, ищет могилу. Отыскав, вопит: - А! Мерзавка и потаскуха, наконец-то ты сдохла! Вот она ты, лежишь под холодным камнем, а я хожу по коврам, шлюха! - Ты что, обалдела? - сказал Миньон, и ругательство чуть было не сорвалось с его губ. - А я, Миньон, может быть, свихнулась от любви к тебе, ужасный Миньон! Но там в могиле - Шарлотта. Шарлотта там! Мы рассмеялись, потому что знали, что Шарлотта - это ее дедушка, он похоронен в глубине кладбища, на участке, купленном в вечное пользование. - Как поживает Луиза? (отец Мимозы). И Люси? (мать) - спросила Дивина. -- Ах, Дивина, не спрашивай, они превосходно себя чувствуют. Они-то не сдохнут, прошмандовки! Негодяйки! Миньон любил послушать педерастов. Особенно ему нравилось, как они наедине рассказывают ему о себе. Заваривая чай, он слушал, улыбка не сходила с его губ. Улыбка Миньона никогда не бывала застывшей. Постоянное беспокойство, казалось, заставляло его щуриться. Больше обыкновенного он беспокоился сегодня; вечером он должен будет бросить Дивину. Поэтому Мимоза кажется ему сейчас ужасной, прямо-таки волчицей. Дивина ничего не знает о том, что ее ждет. Лишь потом она вдруг поймет, что ее бросили и почему такой злобной была Мимоза. Они ловко провернули это дело. Роже, мужчина Мимозы, уехал в Грив. - Она отправилась воевать, эта Роже. Она вообразила себя амазонкой. Так однажды Мимоза сказала Миньону, и тот, шутя, предложил ей заменить Роже. Ну, она и согласилась. Наши семьи, законы нашего Дома не похожи на ваши. Здесь любят без любви. Любовь не носит сакраментального характера. Педерасты в высшей степени безнравственны. Не моргнув глазом, после шести лет союза, не считая себя связанным и не думая о том, что поступает дурно и причиняет зло, Миньон решил бросить Дивину. Без угрызений совести, лишь немного беспокоясь, как бы Дивина не отказалась с ним видеться. Что касается Мимозы, то ей, чтобы ощутить счастье от содеянного зла, достаточно причинить его сопернице. Два педераста щебетали, в сравнении с игрой их глаз, их речи казались самыми заурядными. Они не хлопали ресницами, не морщили веки. Просто глазное яблоко скользило справа налево, слева направо, вращаясь так, как будто его приводила в движение целая система шарикоподшипников. Теперь послушаем, о чем они шепчутся; толстокожий Миньон уже подошел к ним и, стоя рядом, предпринимал титанические усилия, чтобы их понять. Мимоза шепчет: - Душенька, Они мне нравятся, когда Они еще в брюках. Смотришь на Них, и Они твердеют. С ума можно спятить, с ума спятить! Ах, эта складка! Она не кончается, она тянется до самых ступней! Прикоснешься и ведешь по ней рукой до пальцев ног, как Красотка спускается, говорят. И для этого особенно рекомендую тебе моряков. Миньон едва заметно улыбался. Он знает. Толстая Красотка мужчин его не волнует, но теперь он больше не удивляется . тому, что она волнует Дивину или Мимозу. Мимоза говорит Миньону: - Ты изображаешь хозяйку, чтобы не сидеть с нами. Он отвечает: - Я готовлю чай. Как бы поняв, что этих слов недостаточно, он добавляет: - У тебя есть новости от этого типа, от Роже? -- Нет, - отвечает Мимоза, -- Я Вся-Одинокая. Ей бы хотелось прибавить: Я Вся-Измученная. Желая выразить чувство, которое обычно сопровождается излишне взволнованным жестом или интонацией, педерасты ограничиваются словами: "Я Вся-Вся", произнесенными доверительным голосом, почти шепотом, подчеркивая эти слова движением руки в перстнях, дабы успокоить невидимую бурю. Человек, знакомый, еще со времени Мимозы Великой, с дикими проявлениями необузданных чувств, дерзкими жестами и воплями, от которых кривится рот, загораются глаза, обнажаются зубы, -этот человек не может не спросить себя, какая таинственная нежность сменила те неистовые страсти? Если Дивина начинала свою "молитву", она останавливалась, лишь полностью обессилев. В первый раз, когда он это услышал, Миньон застыл в изумлении. Пока они были у себя в комнате, ему это казалось забавным, но когда Дивина продолжила это уже на улице, он сказал: - Эй, девка, заткнись! Нечего меня позорить перед друзьями. Холодность его слов говорила о готовности на самые крайние меры, и Дивина узнала Голос своего Учителя. Она сдержалась. Но ведь прекрасно известно, что нет ничего опасней, чем подавление собственных эмоций. Как-то вечером, за стойкой в баре, где собирались "коты", на площади Клиши (обычно Миньон из осторожности ходил туда без нее), Дивина заплатила по счету и, взяв сдачу, забыла оставить на стойке чаевые. Заметив это, она издала такой вопль, что в баре чуть было не треснули зеркала и не полопались лампочки, ее крик потряс "котов": - Боже мой, я Вся-Ненормальная! Две оплеухи справа и слева с безжалостной быстротой заставили ее замолчать, низведя ее до размера левретки, так что ее голова уже не доходила до стойки. Миньон был вне себя. В свете неоновой лампы он казался зеленым. "Пошла вон", - прошипел он. Сам же остался допивать свой коньяк. Эти крики (Миньон сказал бы: "Она роняет свои крики", как думал, сидя на толчке: "Ты роняешь свои плоды" или, воруя: "Ты подбираешь бабки") были одной из привычек, перенятых Дивиной у Мимозы I. Когда они, несколько девочек, собирались на улице или в кафе для педерастов, из их болтовни (слов и жестов) раскрывались целые букеты цветов, среди которых они вели себя самым естественным образом, обсуждая заурядные домашние проблемы: - Я вся, вся, вся Вся-Бесстыжая. - Ах, сударыни, какая я потаскуха. - Ты зна-а-а-а-ешь (звук "а" они тянули очень долго), я Вся-В-Тоске. - Смотрите, смотрите, какая прошла, Вся-Шелестящая. Как-то на бульваре полицейский инспектор спросил одну из них: "Ты кто?" Она ответила: "Я - Вся-Трогательная." Понемногу они сокращали свои реплики, и в конце концов им уже было достаточно произнести: "Я Вся-Вся", и наконец - "Я В-В." То же и с жестами. У Дивины было одно движение, когда, достав из кармана платок, ее рука описывала широкую кривую, прежде чем прижать платок к губам. Попытайся кто-нибудь разгадать этот жест, он непременно бы ошибся, ибо тут были сведены воедино два жеста: один, уже потерявший свое первоначальное значение, и другой, который продолжал и завершал первый, возникнув там, где первый прервался. Итак, вынимая руку из кармана, Дивина намеревалась встряхнуть за край развернутый кружевной платок. Встряхнуть на прощание или уронить пудру или флакончик с духами, которых в платке не было, это был повод. А широкий жест был необходим, чтобы поведать о скрытом переживании: "Я одна. Кто может, помогите." Миньон так и не сумел до конца уничтожить этот жест, но сократил его так, что, не опошлившись, тот скрестился с другим и от этого стал необычным. Нарушив его, он сделал этот жест великолепным. Об этих стараниях Миньона Мимоза как-то сказала: - Наши самцы пытаются сделать из нас каких-то паралитичек. Когда Мимоза ушла, Миньон тут же попытался найти повод для ссоры с Дивиной, чтобы бросить ее. Не получилось. Это его разозлило, он обозвал ее шлюхой и ушел. И вот Дивина осталась одна в целом свете. Кого дать ей в любовники? Того цыгана, которого- я ищу повсюду, его фигура благодаря высоким каблукам марсельских сапог похожа на гитару. По его ногам поднимаются, обвиваясь, чтобы равнодушно обнять ягодицы; матросские штаны. Дивина одна. Со мной. Целый мир стоит в карауле у стен тюрьмы Санте и ничего не знает и не желает знать о смятении, царящем в маленькой камере, затерявшейся среди других, настолько похожих друг на друга, что я часто путаюсь. Время не дает мне отсрочки, я ощущаю его бег. Что мне делать с Дивиной? Если Миньон вернется, то задержится ненадолго. Он познал сладость разрыва. Но Дивина уже не способна жить без потрясений, они сжимают ее, дробят и склеивают вновь, ломают, чтобы в конце концов оставить мне лишь немного ее сущности, что-то вроде эссенции, которую я мечтаю добыть- И вот мсье Роклор (ул. Дуэ, 127, служащий Управления общественного транспорта парижского муниципалитета), около семи часов утра отправляясь в Пти Паризьен за молоком для себя и для мадам Роклор (она в это время расчесывала волосы на кухне), нашел на полу темного подъезда своего дома растоптанный веер. Пластмассовая ручка инкрустирована фальшивыми изумрудами. Он по-мальчишески отфутболил обломки сперва на тротуар, а затем в сточную канаву. Этот веер принадлежал Дивине. В ту самую ночь Дивина совершенно случайно встретила Миньона и пошла с ним, ни словом не упрекнув его в бегстве. Слушая ее болтовню, он что-то насвистывал и, возможно, немного раскаивался. Мимоза застала их вместе. Дивина, приветствуя ее, поклонилась до самой земли, а Мимоза мужским голосом, впервые на памяти Дивины, закричала: - Пошла вон, грязная шлюха, задница вонючая! Это кричала уже не Мимоза, а мальчишка-молочник. Так бывает, когда вторая натура, не устояв, дает выплеснуться первой, прорвавшейся в приступе бешеной злобы. Мы бы и не заговорили об этом, если бы в подобных случаях не проявлялась бисексуальная натура педерастов. Мы еще встретимся с этим явлением, говоря уже о Дивине. Дело, однако, принимало серьезный оборот. Миньон проявился в этой ситуации еще и как замечательный трус (я считаю, что малодушие - это активное качество, которое, достигнув определенной степени интенсивности, словно призрак, начинает распространять белое сияние вокруг хорошеньких боязливых подростков, которые медленно, словно по морскому дну, передвигаются в нем). Короче, Миньон не соизволил вмешаться. Руки в карманах: -- А вы убейте одна другую, - сказал он, посмеиваясь- Таким же смехом, он до сих пор звенит у меня в ушах, смеялся как-то вечером, стоя передо мной, один 16-летний ребенок. По этому смеху вы легко можете представить себе, что такое сатанизм. Дивина и Мимоза подрались. Прислонившись к стене дома, Дивина наносила короткие удары ногой и махала кулаками (в пустоту) сверху вниз. Мимоза была крепче и била сильнее. Дивине удалось вырваться, но когда она добежала до приоткрытой двери одного из домов, Мимоза настигла ее. Схватка, уже не такая шумная, продолжалась в коридоре. Жильцы спали, консьержка ничего не слышала. Дивина думала: "Консьержка ничего не скажет, ведь ее зовут мадам Мюлл [18]. Безлюдная улица. Миньон стоял на тротуаре, все так же - руки в карманах, и внимательно разглядывал мусор в стоящем рядом баке. Наконец, он повернулся и ушел: - Ну и сучки! По дороге он подумал: "Если у Дивины вскочит фонарь под глазом, я ей вмажу по ее грязной роже. Пидовки проклятые." Но к Дивине он вернулся- Так Дивина вновь обрела своего "кота" и свою подругу Мимозу и вернулась к прежней чердачной жизни, которая должна продлиться еще пять лет-Мансарда на мертвецах. Ночной Монмартр. Пристанище Стыда. Мы приближаемся к ее тридцатилетию... Моя голова все еще находится под одеялом, пальцы лежат на глазах, мысль потеряна, осталась только нижняя часть тела, отделенная от головы пальцами, вдавленными в глазницы. Мимо камеры проходит надзиратель; входит в камеру, но ничего не говорит о Боге капеллан; я их уже не вижу, я уже далеко от Санте. А бедная Санте все пытается удержать меня у себя. Миньон, сам того не ведая, любит Дивину все больше, все глубже. Говоря напрямую, он привязывается к ней. Однако при этом он уделяет ей все меньше внимания. Она остается в мансарде одна, она дарит Богу свою любовь и боль. Ведь Бог - по словам иезуитов - имеет тысячи способов войти в душу: золотым дождем, лебедем, быком, голубкой и кто знает, как еще? Для альфонса, который пошел в уборную, он, возможно, изберет способ, еще не изученный теологами, решив предстать, например, в виде унитаза? Можно задаться и таким вопросом: какие формы принимала бы святость (я не говорю о путях ее спасения) Дивины и всех святых, если бы не существовало церкви. Мы уже знаем, что жизнь Дивины обрела смысл. Она принимает, всю без остатка, жизнь, которую Бог ей дал и которая ведет ее к Нему. Словом, у Бога нет золотого оклада. Перед его мистическим престолом бесполезно принимать пластические позы, столь милые взгляду грека. Дивина сжигает себя. Я бы мог рассказать не хуже ее, что то презрение, которое я сношу с улыбкой или с хохотом, это еще не (и станет ли когда-либо?) презрение к презрению, но я поступаю так, чтобы не казаться смешным и униженным чем-либо и кем-либо, сам себя заранее принижая. И по-другому я бы не смог. Когда я заявляю, что я старая шлюха, никто не сможет меня переплюнуть, я лишаю смысла всякое оскорбление. И тем более невозможно плюнуть мне в лицо. И Миньон, так же, как и вы все, может только презирать меня. Я ночи напролет проводил за этой игрой: вызывая всхлипы, доводя их до глаз и оставляя слезы непролившимися, так что утром я пробуждался с окаменевшими, тяжелыми, больными веками, как от солнечного ожога. Рыдание могло бы пролиться слезами, но оно остается в глазах, давит на веки, как приговоренный - на двери карцера. Именно в такие моменты я особенно отчетливо осознаю размеры моего несчастья. Вот наступает очередь еще одного приступа слез, затем еще одного. Я вновь проглатываю все это и со смехом выплевываю. В такие моменты моя улыбка, -- иные назовут ее хорошей миной при плохой игре, - это не более чем необходимость (которая сильнее всего остального) заставить двигаться мускулы, чтобы высвободить эмоции. В конце концов трагизм ситуации, когда одно чувство вынуждено заимствовать выражение у противоположного, дабы сбить со следа ищеек, достаточно хорошо известен. Чувство рядится в платье своего соперника. Конечно, великая земная любовь могла бы справиться с этим несчастьем, но Миньон еще не попал в число избранных. Лишь позже появится Солдат, чтобы Дивина смогла получить отсрочку в общем крушении жизни. Миньон - всего лишь жулик ("обаятельный жулик" - так зовет его Дивина), и нужно, чтобы он им и оставался, чтобы сохранить мой рассказ. Только при таком условии он может мне нравиться. Я говорю о нем, ка