ровати. Там свалены старые игрушки, альбомы с рваными и мятыми гравюрами, облезлый плюшевый медведь, и из этого убежища теней, этой могилы славы, еще дымящейся и сверкающей, он вытаскивает картонную скрипку, которую смастерил сам. От собственной нерешительности он краснеет. Он испытывает унижение более сильное, чем здоровый стыд от плевка в спину, такое же, какое испытывал, когда делал ее - но не когда задумывал ее сделать - всего девять дней назад, из сероватой обложки альбома с гравюрами, куска палки от метлы и четырех нитей белой проволоки - струн. Это была плоская серая скрипка, двухмерная скрипка, из доски и грифа, на которые четыре белые струны были натянуты геометрически точно, ровно до нелепости, не скрипка, а какое-то чудище. Смычком служила ветка орешника, с которой он ободрал кору. Когда Кюлафруа впервые попросил свою мать купить ему скрипку, та никак не отреагировала на просьбу. Она солила суп. Ни одна из этих картин: река, огни, украшенные гербами орифламмы [24], каблук в стиле Людовика XV, паж в голубом трико, скрученная, вывернутая душа пажа - не представилась четко ее взору, однако то беспокойство, которое каждая из них вызвала в ней, погружение в черное чернильное озеро, это беспокойство на миг поместило ее между жизнью и смертью, а когда спустя две-три секунды она пришла в себя, ее охватил нервный озноб, от которого задрожала рука, солившая суп. Кюлафруа не знал, что искривленные формы скрипки волновали его чувствительную мать и что сам он прогуливается в ее снах в компании ласковых кошек, по углам, под балконами, где жулики делят ночную добычу, по улицам, где шпана крутится вокруг газового рожка, на лестницах, скрипящих, как скрипки, с которых заживо сдирают кожу. Эрнестина заплакала от бессилия и бешенства, что не может убить своего сына, ведь Кюлафруа был не тем, кого можно убить, ибо, - мы еще увидим это, -то, что в нем было убито, возрождается вновь: прутья, плетки, порки, пощечины теряют свою власть или, лучше сказать, смысл. Слово "скрипка" не произносилось больше ни разу. Чтобы учиться музыке, то есть чтобы изображать те же жесты, что и какой-нибудь хорошенький мальчишка с журнальной картинки, Кюлафруа сам смастерил инструмент, но он больше не желал произносить перед Эрнестиной слов, начинающихся с "viol" [25]. Сделал он скрипку ночью в страшной тайне. Днем он прятал ее на дне сундука со старыми игрушками. Каждый вечер он доставал ее. Смирившись, он сам учился класть пальцы левой руки на белые струны, следуя советам старого учебного пособия, найденного на чердаке. Каждое такое немое занятие изматывало его. От обманчивого скрипа, который смычок вырывал из струн, душа его покрывалась гусиной кожей. Судорожные паузы-призраки звуков тянули и терзали его сердце. И так - весь урок. Обучение сопровождалось постоянным чувством стыда в сочетании с замкнутостью и смирением, подобными тому чувству, какое бывает у нас в Новый год. Свои тайные желания мы произносим шепотом, как, должно быть, гордые слуги и прокаженные. Поскольку речь идет о жестах, свойственных господам, у нас часто возникает ощущение, будто мы пользуемся их туалетами, чтобы утвердиться. Они нас стесняют, как должен стеснять фрак без шелковых отворотов, который носит ученик метрдотеля. Однажды вечером Кюлафруа исполнил широкий и чрезмерно трагический жест. Жест, который преодолел объем комнаты, вошел в ночь и протянулся до звезд, среди Медведиц и дальше, затем, подобно кусающей собственный хвост змее, он возвратился во мрак комнаты и в ребенка, который там тонул. Он провел смычком от начала до основания медленно и величественно; эта последняя тоска допилила его душу: тишина, мрак и тщетная надежда избавиться от всего, что нависло над ним со всех сторон, привели к тому, что видение рассыпалось. Он уронил руки, отбросил скрипку и смычок и расплакался, как ребенок. Слезы текли по его маленькому гладкому лицу. Он лишний раз понял, что ничего тут не поделать. Магическая сеть, которую он пытался прорвать, вновь сомкнулась вокруг него, заключая его в себе. Опустошенный, он подошел к маленькому зеркалу на туалетном столике и посмотрел на свое лицо, к которому испытывал такую же нежность, какую испытывают к пусть некрасивой, но своей собачонке. Невесть откуда идущая, сгущалась темнота. Кюлафруа не мешал ей. Его интересовали лишь лицо в зеркале и его изменения: яблоки светящихся век, сияние тени, черное пятно рта, всегда освещенный указательный палец, который поддерживал опущенную голову. Он опускал голову, тобы видеть себя в зеркале, и эта поза заставляла его поднимать глаза и рассматривать себя словно исподтишка, как это делают актеры в .кино: "Я мог бы стать великим артистом". Он не сформулировал четко эту мысль; тем не менее ее великолепие заставляло его еще немного опустить голову. "Тяжесть судьбы", - подумал он. На гладкой палисандровой поверхности туалетного столика он увидел мимолетную сцену, по существу похожую на многие другие, которые часто являлись ему: маленький мальчик сидит на корточках под зарешеченным окном темной комнаты, по которой прохаживается он сам, засунув руки в карманы. Посреди его песчаного детства вдруг рисовались капители. Капители как кактусы под небом. Кактусы как зеленые солнца, сверкающие острыми лучами, смоченными ядом кураре. Его детство - как Сахара, совсем маленькое или огромное - неизвестно, -защищенное светом, запахом и потоком личного обаяния, исходящими от гигантской цветущей магнолии, которая поднимается в небо, глубокое, как пещера, поверх невидимого, но все-таки присутствующего солнца. Это детство сохло на жгучем песке, с мыслью - в какие-то мгновения, быстрые, как стрелы, и такие же тонкие, тонкие, как тот рай, что виднеется между веками монгола, - о невидимой магнолии; эти мгновения были во всем похожи на те, о которых говорит поэт: "Я увидал в пустыне твое разверстое небо..." Эрнестина с сыном жили в единственном на всю деревню доме, крытом, как и церковь, шифером. Это было солидное строение, сложенное из каменных плит, прямоугольное, разделенное на две части коридором, который раскрывался, как героический пролом в диких скалах: Эрнестина имела приличный доход, оставленный ей мужем, который покончил с собой, бросившись в зеленые воды рва местного замка. Она бы могла жить в роскоши, в окружении многочисленных слуг, среди огромных зеркал и ковров, закрывающих стены до самого позолоченного потолка. Но она отказалась от роскоши и красоты, ибо они убивают мечту. Так же, как и любовь. Когда-то любовь бросила и с силой придавила ее к земле, как борец, привыкший расправляться с другими силачами. В двадцать лет она дала жизнь легенде; когда позже крестьяне будут говорить о ней, они уже не смогут не вспомнить это существо с лицом, перевязанным подобно лицу раненого летчика, лицу Вейдманна, в котором лишь рот и глаза оставались открытыми; лицо, забинтованное газовыми бинтами, а под ними густой слой специального крема, защищавшего ее кожу от солнечного загара, и частичек сена, которое она ворошила летом у своего отца. Но, подобно кислоте, горечь, разъедая, уже прошлась по ней. Теперь она боялась всего, о чем нельзя говорить просто, с непринужденной улыбкой. Этот страх один доказывал опасность возвращения к власти Прожорливой Красоты. Почти все ее привязанности были слабыми, но были и такие, что приковывали и отдавали ее силам, одно прикосновение или только приближение к которым ее потрясало. Это - искусство, религия, любовь, окруженные святостью (ведь над святым, которое, увы, называют духовным, не принято шутить или смеяться: оно исполнено грусти. Если это имеет отношение к Богу, значит, и Бог грустен. Значит, Бог - это понятие связанное с мукой. Значит, Бог есть Зло?), к ним относятся с оберегающей их почтительностью. Среди прочих достопримечатель╜ностей деревни был старый феодальный замок, окруженный рвом, из которого доносилось кваканье лягушек; а кроме того - кладбище, дом матери-одиночки и сама мать-одиночка, трехарочный каменный мост, отражавшийся в прозрачной воде, по утрам на нем висел плотный туман, медленно поднимавшийся к перилам. Солнце резало туман на лоскуты, и они на миг повисали на худых черных деревьях, делая их похожими на оборванных цыганят. Голубые, с острыми углами, плитки шифера, гранитные блоки, стекла высоких окон отделяли Кюлафруа от остального мира. Игры мальчиков, живших за рекой, были для него неведомыми, усложненными математикой и геометрией. В них играли вдоль изгородей, а в роли внимательных зрителей выступали козы и жеребята. Сами же игроки, эти актеры-дети, выйдя за ворота сельской школы, вновь становились погонщиками быков, разоряли птичьи гнезда, лазали по деревьям, косили рожь, воровали сливы. Если они были для Кюлафруа племенем демонов-искусителей (при этом сами они не могли хорошенько разглядеть его, но подозревали о его присутствии), то сам Кюлафруа обладал для них авторитетом, который создавали ему его уединение, изысканность манер, изящество легенды об Эрнестине и, кроме того, шиферная крыша их дома- При всеобщей к нему ненависти не было ни одного мальчика, который не завидовал бы тому, как пострижены его волосы или его элегантному кожаному , портфелю. Дом с шиферной крышей должен был вмещать сказочные богатства, среди которых Кюлафруа имел неоценимую привилегию неторопливо передвигаться, мог позволить себе фамильярно побарабанить пальцами по крышке стола или ручке кресла, или прокатиться по гладкому паркету среди убранства, которое казалось им царским; привилегию улыбаться улыбкой дофина, и даже, возможно, играть там в карты. Кюлафруа, казалось, источал какую-то королевскую таинственность. Принцы слишком часто встречаются среди детей, чтобы сельские школьники могли принимать это всерьез. Но они поставили ему в вину столь явную демонстрацию своего происхождения, что каждый из них тщательно прятал в себе и что оскорбляло их собственное величие. Ведь королевская идея свойственна этому миру, и если человек не обладает ею в силу кровных уз, то он должен приобрести ее и тайно ею гордиться, ради того только, чтобы сохранить уважение к самому себе. Мечты и сны детей пересекались в ночи, и каждый из них овладевал другим без его ведома, насильно (в этом и состояло изнасилование) и почти всецело. Деревня, которую они воссоздавали для собственных нужд и где, как мы уже сказали, дети были монархами, вся была опутана естественными для них обычаями деревни странных ночей, где вечером хоронили мертворожденных младенцев, которых их сестры относили на кладбище в сосновых ящиках, узких и лакированных, как футляр для скрипки; где другие дети бегали по полянкам и прижимались голыми животиками, прикрытыми, однако, лунным светом, к стволам буков и дубов (таких же крепких, как взрослые горцы с короткими толстыми ляжками, на которых трещали кожаные штаны), в тех местах, где была содрана кора, чтобы почувствовать нежной кожей ток весенних соков, где Испанка проходила, высматривая стариков, больных, паралитиков, из глаз которых она вырывала душу, слушая, как они умирают (старики умирают так же, как рождаются дети), держа их в своих руках, а руки ее пощады не знали; деревня, дни которой были не менее странными, чем ночи, когда шествия в праздники Тела Господня или Вознесения пересекали равнину, съежившуюся под лучами полуденного солнца, шествия, состоявшие из девочек с фарфоровыми головами, одетых в белые платья и с искусственными цветами в волосах, детей-певчих из церковного хора, размахивающих на ветру кадилами со следами медной окиси, чопорных женщин в черном или зеленом муаре, мужчин в черных перчатках, несущих восточный балдахин, увенчанный султаном из страусовых перьев, под которым шагал священник с дароносицей в руках. Под солнцем, среди ржи, сосен и люцерны, переворачиваясь в прудах, вверх ногами. Это было частью детства Дивины. Как и многое другое, о чем мы расскажем позже. А теперь нужно бы вернуться к ней. Пора уже сказать, что никогда ее любови не заставляли ее бояться гнева Господня, презрения Иисуса или сладкого отвращения Святой Девы, никогда, до тех пор, пока Габриэль не сказал ей об этом, потому что с того момента она обнаружила в себе присутствие семян этих страхов: гнева, презрения, божественного отвращения, Дивина сделала из своих Любовей бога выше Бога, Иисуса и Святой Девы, которому они поклонялись, как все остальные, тогда как Габриэль, несмотря на свой огненный темперамент, от которого часто краснело его лицо, боялся ада, ибо он не любил Дивины. А кто любил ее, кроме Миньона? Нотр-Дам-де-Флер улыбался и пел, он пел, как эолова арфа, голубоватый ветерок проходил .сквозь струны его тела; он пел телом: он не любил. Полиция не подозревала его. Он не подозревал полицию. Этому ребенку все было настолько безразлично, что он даже не покупал газет: он шел, куда его вела мелодия. Дивина думала, что Миньон пошел в кино, а Нотр-Дам промышляет в каком-нибудь большом магазине, однако... Американские ботинки, мягкая шляпа, золотая цепочка, короче говоря, настоящий "кот" - к вечеру Миньон выходил из мансарды, спускался по лестнице и... Тут появляется неизбежный солдат. Откуда он взялся? Возможно, просто вошел с улицы в бар, где сидела Дивина. С каждым поворотом вертящейся двери, подобно часовому механизму на одной из колоколен Венеции, взору являлись то солидный сержант полиции, то изящный паж, то образчик Высокого Гомосексуализма, то есть один из тех "котов", предки которых были завсегдатаями притонов времен мадемуазель Адна, носили кольца в ушах, и между ног которых сегодня, когда они шествуют по бульвару, брызжут, прорываются, резкие свистки. Габриэль появился. Я вижу еще, как он сбегает по идущей почти вертикально вниз улице, похожий на околдованную собаку, которая как-то появилась на деревенской площади; он, должно быть, столкнулся с Дивиной, когда та выходила из бакалейной лавки, где купила дудочку-сюрприз, и как раз в тот момент колокольчик на стеклянной двери звякнул два раза. Я бы хотел поговорить с вами о встречах. Я полагаю, что момент, который делал или делает их неизбежными, находится вне времени, что от столкновения брызги обдают все вокруг, и пространство и время, но возможно, я и ошибаюсь, ведь для меня важны те встречи, которые я вызываю и навязываю ребятам из моей книги. Может быть, он из тех моментов, что зафиксированы на бумаге, как и множество многолюдных улиц, на которые случайно падает мой взгляд: сладость, нежность ставят их вне мгновения; я очарован, и, не знаю почему, нет ничего слаще этой толкотни для моих глаз. Я отворачиваюсь, потом смотрю снова, но больше уже не нахожу ни сладости, ни нежности. Улица начинает мне казаться угрюмой, как утро после бессонной ночи, ко мне возвращается ясность ума, а с ней возвращается поэзия, которая была изгнана этой поэмой: какое-то юношеское лицо, плохо различимое в ней, осветило толпу, а потом исчезло. Мне открылся Божественный смысл. Итак, Дивина встретила Габриэля. Он прошел мимо, развернув плечи, как стена или скала. Стена эта была не так уж и широка, но от нее на мир обрушивалось столько величия, то есть столько спокойной силы, что Дивине показалось, что он отлит из бронзы; стена тьмы, из которой, расправив огромные крылья, вылетает черный орел. Габриэль был солдатом. Армия - это красная кровь, которая течет из ушей артиллериста, это маленький снежный стрелок, распятый на своих лыжах, это спаги, чья лошадь на всем скаку остановилась и замерла на краю Вечности, это принцы в масках и братство убийц в Легионе; это клапан, заменяющий ширинку на штанах матросов, чтобы, всеизвиняющее объяснение, те не цеплялись за снасти во время маневров, это, наконец, сами моряки, которые очаровывают сирен, обвиваясь вокруг мачт, как шлюхи вокруг "котов"; заворачиваясь в паруса, они с хохотом играют ими, как испанка веером, или, засунув руки в карманы, стоя прямо на качающейся палубе, насвистывают самый настоящий вальс голубых воротничков. - И сирены теряют головы? - Они мечтают о том месте, где заканчивается сходство между их телами и телами моряков. " Где начинается тайна?" - спрашивают они себя. И именно тогда они и поют. Габриэль был рядовым пехотинцем, в форме из голубого сукна, толстого, ворсистого. Когда мы узнаем его поближе и станем меньше о нем говорить, мы дадим его портрет. Естественно, Дивина зовет его Архангелом. И еще: "Мой сладкий". Он невозмутимо принимает обожание. Он позволяет себя обожать. Из страха перед Миньоном, из страха его огорчить, Дивина не осмеливается привести солдата в мансарду. Она встречает его вечером на бульваре, где он мило рассказывает ей историю своей жизни, потому что ничего другого не знает. А Дивина: - Ты рассказываешь мне не о своей жизни, Архангел, а о тайных подземельях моей, которых я сама не знала. Или вот еще : - Я люблю тебя так, как будто ты был в моем животе. Или: - Ты не друг мне, ты - я сама. Мое сердце, или мой член. Моя веточка. И Габриэль растроганный, но гордый, улыбаясь: -О! Когда он улыбался, в уголке губ пенилось несколько деликатных пузырьков белой слюны. Принц-Монсеньор повстречал их как-то ночью; округлив пальцы рук в кольцо, как аббат во время проповеди, он подмигивает Дивине: "Ишь, нашла!" и исчезает, оставив их вместе. Все прочие, от Бланш до Пигаль, посылают в их адрес проклятья, благословляя их таким образом. Стареющую Дивину гложет тревога. Она как несчастная женщина, которая спрашивает себя: "Полюбит ли он меня? Ах, найти нового друга! поклоняться ему, стоя на коленях, а он чтобы просто простил меня. Я хочу хитростью привести его к любви." Я слышал о том, что собак приручают, примешивая каждый день к их похлебке ложку мочи хозяина. Дивина решает попробовать. Всякий раз, когда она приглашает Архангела на обед, она находит способ добавить ему в тарелку немного своей мочи. Заставить полюбить себя. Медленно подводить его, ничего не подозревающего, к этой любви, как к запретному городу, таинственному городу, черно-белому Тамбукту, черно-белому и волнующему, как лицо одного из любовников, на щеке которого играет тень лица второго. Приручить Архангела, заставить его научиться собачьей преданности. Найти ребенка, инертного, но пылкого, затем почувствовать, как от ласк он возбуждается еще сильней, как набухает под моими пальцами, наполняется и проскакивает, как сами знаете что. Дивина любима! На диване в мансарде она крутится и извивается, как стружка, выходящая из-под рубанка. Ее руки изгибаются, сплетаются и расплетаются, белые, душащие призраков. Нужно было, чтобы однажды она привела Габриэля к себе. Занавески задернуты, он оказывается в темноте, тем более плотной, что здесь настаивался годами, словно застарелый запах ладана, неуловимый экстракт выпущенных газов. В голубой шелковой пижаме с белыми отворотами Дивина лежала на диване. Упавшие на глаза волосы, бритый подбородок, чистый рот, лицо отполировано охровой водой. Тем не менее она притворилась еще непроснувшейся: -- Садись. Рукой указала место рядом с собой на краю дивана, протянула кончики пальцев другой руки. - Ну, как дела? Габриэль был в своей небесно-голубой форме. На животе висел плохо затянутый ремень кожаной портупеи. Грубое сукно и такой нежный голубой цвет! Дивину это возбуждало. Позже она скажет: - Я "торчала" от его штанов. Тонкое и такое же голубое сукно подействовало бы на нее менее возбуждающе, чем толстое черное сукно, потому что это ткань деревенских священников и ткань Эрнестины, и толстое серое сукно - ткань приютских детей. - Эта шерсть не кусается? - Да ты что? У меня ведь еще рубашка и трусы, шерсть не прикасается к коже. Удивительно, не правда ли, Дивина, что при небесно голубой одежде он осмеливается иметь такие черные глаза и волосы? - Кстати, есть шерри, выбирай, что хочешь, и мне тоже налей. Габриэль, улыбаясь, наливает себе ликер. Пьет. Он снова сидит на краешке дивана. Они немного стесняются друг друга. - Слушай, здесь душно, можно мне снять куртку? - О, снимай, что угодно. Он расстегивает портупею, снимает куртку. Шум снимаемой портупеи превращает мансарду в казарму с потными солдатами, вернувшимися с маневров. Дивина, я уже говорил, тоже вся в голубом. Она блондинка, под соломенными "волосами лицо ее кажется немного морщинистым; оно, говорит Мимоза помято (Мимоза говорит это со злости, чтобы ранить Дивину), но это лицо нравится Габриэлю. Дивина, которая жаждет в этом убедиться, обращается к нему, трепеща, как пламя свечи: - Я состарилась, мне скоро тридцать. Габриэль с подсознательной деликатностью не хочет льстить ей ложными утешениями, мол, "по тебе не скажешь". Он отвечает: - Но это же самый хороший возраст. В этом возрасте во всем разбираешься лучше. Он прибавляет: - Это настоящий возраст. Глаза, зубы Дивины сияют, их сияние передается глазам и зубам солдата. - Ну, конечно, ничего в этом хорошего нет. Он смеется, но я чувствую, он смущен. Она счастлива. Габриэль сейчас вялый, рядом с ней, бледно-голубой: два ангела, уставшие летать, и усевшиеся на телеграфном столбе, но ветер сбросил их в яму с крапивой, они больше не целомудренны. Однажды ночью Архангел стал фавном. Он держал Дивину перед собой, лицо к лицу, и его член, вдруг став более мощным под ней, пытался проникнуть внутрь. Наконец, найдя, немного согнувшись, он вошел. Габриэль достиг такой виртуозности, что мог, оставаясь сам совершенно неподвижным, придать своему члену дрожь, сравнимую с дрожью разъяренного коня. Он ворвался со своей обычной яростью, и ощущение собственной мощи было столь сильно, что он -горлом и носом -- победно заржал - так неудержимо, что Дивина решила, что он вошел в нее всем своим телом кентавра, и лишилась чувств от любви, как нимфа в стволе дерева. Это повторялось часто. В глазах Дивины появился блеск, а кожа сделалась нежнее. Архангел всерьез играл свою роль самца. При этом он пел Марсельезу, поскольку теперь начал испытывать гордость от того, что был французом, гальским петухом, чем одни только мужчины и могут гордиться. Потом он погиб на войне. Однажды вечером он пришел к Дивине на бульвар: - Мне дали увольнительную, я попросил ее ради тебя. Пошли пожрем, у меня сегодня есть бабки. Дивина подняла глаза: - Так ты любишь меня, Архангел? Габриэль раздраженно повел плечами: - Следовало бы тебе дать по морде, - процедил он сквозь зубы. - Ты что, не видишь? Дивина закрыла глаза. Она улыбнулась и глухим голосом произнесла: - Уходи, Архангел. Уходи, я уже насмотрелась на тебя. Ты приносишь мне слишком много радости, Архангел. Она говорила, как сомнамбула, если бы сомнамбула говорила, прямая, напряженная, с застывшей на лице улыбкой. - Уходи, иначе я упаду в твои объятья. И прошептала: - О, Архангел! Габриэль ушел, улыбаясь, ступая медленно и широко, потому что был в сапогах. Он погиб на войне за Францию, и немецкие солдаты закопали его там, где он упал, у решетки Туренского замка. Дивина могла прийти на его могилу, посидеть там и выкурить по сигарете с Джимми. Мы видим, как она сидит там, положив одну на другую свои длинные ноги и держа возле губ сигарету- Она улыбается почти счастливой улыбкой. Войдя в кафе Граффа, Дивина увидела Мимозу, та ее тоже заметила. Они обменялись едва заметным приветственным жестом, так, не жест - пустячок. - Добрый день! Ну, моя милая, как твоя Нотр-Дам? - О, не спрашивай меня о ней. Она убежала. Нотр-Дам уехала, улетела. Ее унесли ангелы. Ее у меня украли. Мимо, ты видишь, я Вся-Безутешная. Дай девятидневный обет, я собираюсь постричься в монахини. - Твоя Нотр-Дам унесла ноги? Она унесла ляжки, твоя Нотр-Дам? Но это безобразие! Ах, потаскуха! - Забудем, забудем о ней. Мимоза захотела, чтобы Дивина села за ее столик. Она сказала, что на весь вечер избавилась от клиентов- - Я в кабаке с воскресенья, да-да. Выпей джина, девочка моя. Дивине было не по себе. Она не настолько любила Нотр-Дама, чтобы страдать при мысли, что на него донесли, если все равно он совершил преступление; но она помнила, как Мимоза проглотила его фотографию, -- так проглатывают облатку, - и как сильно та была задета, когда Нотр-Дам сказал ей: "Ты неряха". Но все же она улыбнулась, вплотную приблизив свою улыбку к лицу Мимозы, как для поцелуя, и их лица вдруг оказались так близко, что им почудилось, будто они присутствуют на собственной свадьбе. Это ужаснуло обоих педерастов. По-прежнему дивно улыбаясь, Дивина прошептала: - Я тебя ненавижу. Она не сказала этого. Слова только возникли в горле, и тут же ее лицо снова закрылось, как клевер в сумерки. Мимоза ничего не поняла. Дивина скрывала тот случай со странным причащением Мимозы, она боялась, что, узнав о нем, Нотр-Дам обрадуется и начнет кокетничать с ее соперницей. Нотр-Дам был кокетка почище любого педика. Он был такой же потаскухой, как последний альфонс. Самой себе Дивина объясняла свое поведение желанием избавить Нотр-Дама от греха гордости, ибо Дивине, как известно, больших усилий стоило быть аморальной и удавалось ей это лишь с помощью множества уловок, которые причиняли ей страдания. Ее индивидуальность скована тысячами чувств и их противоположностей, которые переплетаются, распутываются, завязываются, развязываются, порождая безумный беспорядок. Она старалась взять себя в руки. Первой мыслью, пришедшей ей в голову, было: "Мимоза не должна ничего знать; терпеть не могу эту шлюху." Это как бы мысль в чистом виде. В ощущениях Дивины она выглядела несколько по-другому, святые втихомолку следили за ней с небес; Дивина боялась их не потому что они такие грозные и карают за дурные мысли, а потому, что они сделаны из гипса, их ноги утопают в кружевах и цветах, и при этом они всезнающи. Мысленно она говорила: "Нотр-Дам такой гордый. И такой глупый." Это было ясно уже из первого предложения, из которого следовал естественный вывод. Но мораль, которая содержалась в этом выводе, давала ему право быть высказанным. Только расхрабрившись и пересилив себя, она могла сказать: "Эта мерзкая девчонка ничего не узнает" (Мимоза), но даже и в этом случае она прятала свою ненависть под шуточной мишурой, говоря о Мимозе то "она". Скажи Дивина то "он", это было бы гораздо серьезней. Мы увидим это позже. Дивина была не настолько самоуверенной, она понимала, что Мимоза предложила ей сесть не ради того, чтобы наслаждаться ее обществом. Не доверяя Мимозе, она сказала громко: - Это такой тайный язык. - Что-что? - не поняла Мимоза. Дивина рассмеялась: - Да то, что я Глупая Девочка. Конечно, Роже, мужчина Мимозы, почуял что-то неладное. Он потребовал объяснений. Опыт подсказывал Дивине, что ей не под силу справиться с Мимозой II. Хотя она и не знала, в какие моменты проявляется проницательность ее подруги, зато доказательств детективных способностей, которыми та обладала, у нее было предостаточно. "Мимо получает сведения из ничего." Никто не может лучше ее отличить это "ничего" и заставить его говорить: - Значит, ты уходишь? И забираешь Нотр-Дам? Ты злюка. И эгоистка. - Послушай, ангел мой, увидимся позже. Сегодня я спешу. Дивина поцеловала ладошку и подула в сторону Мимозы (несмотря на улыбку, лицо Дивины вдруг стало важным, как у дамы из Лярусса, которая разбрасывает вокруг себя семена одуванчиков), и удалилась, шагая будто под руку с неким невидимым другим, то есть медленно, устало и отрешенно. Говоря, что Нотр-Дам гордый и что, узнав о том, как Мимоза съела его фотографию, он почувствует к ней расположение, Дивина ошибалась. Нотр-Дам не был гордым. Он пожал плечами даже без улыбки и просто сказал: - Эта девка грубо работает. Пусть себе жрет бумагу. Это безразличие, возможно, было следствием того, что Нотр-Дам не чувствовал так, как чувствует Мимоза, и не представлял себе, что можно испытывать какие-нибудь эмоции, сливаясь в буквальном смысле с образом желанного существа, выпивая его ртом; он был не способен распознать в этом дань уважения его мужественности или красоте. Из чего мы можем сделать вывод, что ему это просто не было нужно. Тем не менее, и мы это увидим, ему нравилось принимать поклонение. Что касается Дивины, заметим, что она однажды ответила Мимозе: "Гордости Нотр-Дам нет предела. Я хочу сделать из него статую гордости", думая при этом: "Чтобы он окаменел от гордости, стал воплощением гордости." Нежная молодость Нотр-Дама, ибо у него тоже бывали моменты нежности, не могла удовлетворить потребность Дивины подчиняться грубой силе. Идеи о гордости удивительно точно сочеталась с идеей о статуе, а с ними обеими - идея о непреклонной твердости. Хотя понятно, что гордость Нотр-Дама была лишь предлогом. Я уже сказал, что Миньон больше не появлялся в мансарде и даже не встречался с Нотр-Дамом в саду Тюильри. Он не сомневался, что Нотр-Дам знает о его подлостях. В своей мансарде Дивина жила лишь чаем и. печалью. Она ела свою печаль и пила ее. Эта кислая пища иссушила ее тело и разъела душу. Заботы ее о своей внешности, салоны красоты -ничего не помогало ей избавится от худобы и мертвенной бледности. Она носила парик, который прикрепляла с большим искусством, но тюлевая основа его была заметна на висках. Из-под пудры и крема все равно проступала полоска на лбу. Могло показаться, что у нее искусственная голова. Во времена, когда он еще жил в мансарде, Миньон потешался бы над всеми этими ухищрениями, будь он просто "котом", но он был "котом", который слышал голоса. Он не смеялся и даже не улыбался. Он был красив и дорожил своей красотой, понимая, что, лишившись ее, он лишится всего; его оставляли холодным самые прихотливые ухищрения, направленные на то, чтобы привязать его к себе, это его не трогало, не вызывало даже жестокой улыбки. И это естественно. Такое множество старух любовниц красилось перед ним, что он знал, что недостаток в красоте исправляется безо всякого волшебства. В комнатах домов свиданий он был свидетелем умелого восстановления внешности, подмечал колебания женщины с помадой, поднесенной к губам. Много раз он помогал Дивине прикрепить ее парик. Он делал это ловкими и, если так можно выразиться, естественными движениями. Он научился любить такую Дивину. Он проникся всеми уродствами, из которых она состояла, он их рассмотрел: слишком белая и сухая кожа, худоба, ввалившиеся глаза, припудренные морщины, накладные волосы, золотые зубы. Он ничего не упустил. Он сказал себе, - что все это есть, и продолжал любить это. Он узнал наслаждение и увяз в нем. Сильный Миньон, весь мускулистый, поросший теплой шерстью, без ума влюбился в искусственную дешевую пидовку. Уловки Дивины были тут не причем. Миньон бросился очертя голову в этот разврат, но затем понемногу ему стало надоедать. Он потерял интерес к Дивине и бросил ее. И тогда, в мансарде, она познала ужас отчаяния. Старость подталкивала ее к гробу. Она дошла до того, что не осмеливалась на прежние жеманные жесты. Люди, которые знакомились с ней в тот период, говорили, что она старалась быть незаметной. Но она все еще нуждалась в удовольствиях, которые ей приносили постель и церковь; она дошла до того, что искала себе клиентов в туалетах, и даже тогда ей приходилось платить своим любовникам. Во время любви с ней происходили ужасные вещи; так, она напугала одного пылкого мальчика: когда она стояла на коленях, он, то ли теребя ее волосы, то ли слишком резко прижав ее голову к себе, отклеил ее парик. Ее наслаждение было окружено мелкой суетой. Она не выходила из мансарды и занималась там онанизмом. Дни и ночи она проводила, лежа в постели, занавески на окне мертвых, на оконном проеме Усопших были задернуты. Пила чай, ела пирожные. Потом, накрывшись с головой одеялом, она изобретала самые невероятные оргии: вдвоем, втроем или вчетвером, во время которых все партнеры вместе должны были на ней, в ней и для нее получать наслаждение. Она вызывала в себе воспоминания об узких, сильных, крепких, как сталь, бедрах, которые словно пронзали ее с разных сторон. Не заботясь о вкусах партнеров, она заставляла их совокупляться с собой. Она соглашалась быть единственным объектом всех этих брачных игр, и ее рассудок, чтобы принять их всех одновременно, стремился утонуть в сладострастии, стекающемся к нему отовсюду. Ее тело дрожало с головы до ног. Она чувствовала, как сквозь нее проходят незнакомые ей люди. Ее тело кричало: "Бог, вот Бог!" Она падала обессиленная. Скоро наслаждение ослабело. Тогда Дивина надела на себя тело самца, став вдруг сильной и мускулистой, она видела себя твердой, как сталь, руки в карманах, посвистывающей. Она видела себя совокупляющейся с самой собой. Наконец, она почувствовала, что ее мускулы, как во время того ее опыта с приданием себе мужественности, выступают и твердеют на бедрах, на лопатках, на руках, и расстроилась. И этот огонь тоже угас. Она сохла. У нее даже исчезли круги под глазами. Именно тогда она вызвала в себе воспоминание об Альберто и им утешилась. Это было ничтожество. Все в деревне сторонились его. Он был вор, грубиян и сквернослов. Девушки морщились, когда при них упоминали его имя; но по ночам, а иногда внезапно во время тяжелой работы они вспоминали его мощные бедра, тяжелые руки, которые раздували карманы и поглаживали его бока, были неподвижны или слабо шевелились, осторожно поднимая натянутую или вздувшуюся ткань брюк. Кисти рук, большие, широкие, короткопалые, с восхитительным большим пальцем, с величественным, мощным холмом Венеры, свисали, как куски дерна. Как-то летним вечером дети, которые обычно приносят потрясающие известия, сообщили в деревне, что Альберто ловит змей. "Змеелов, это ему подходит", -подумали старухи. Это был лишний повод, чтоб" поставить на нем крест. Ученые предлагали заманчивую награду за каждую пойманную живую змею. Случайно, шутя, Альберто поймал одну, доставил ее живой и получил обещанную награду. Так родилось новое звание, которое ему нравилось и одновременно его бесило. Он не был ни сверхчеловеком, ни развратным фавном: это был парень с заурядными мыслями, который умел делать сластолюбие более привлекательным. Казалось, он постоянно пребывает в состоянии наслаждения или опьянения. Кюлафруа неминуемо должен был его повстречать. Летом он шатался по дорогам. Еще издали завидев силуэт Альберто, он понял, что смысл и цель его прогулки именно там. Альберто неподвижно стоял на краю дороги, почти во ржи, будто поджидая кого-то, расставив широко свои красивые ноги, в позе колосса Родосского или в позе, какую нам демонстрировали такие гордые и важные под своими касками немецкие часовые. Кюлафруа он понравился. Проходя мимо с безразличным и храбрым видом, мальчик покраснел и опустил голову, а Альберто с улыбкой на губах наблюдал за ним. Ему было 18 лет, и поэтому Дивина видит, его как взрослого мужчину. Назавтра он пришел снова. Альберто был там, часовым или статуей, на краю дороги. "Добрый день" - сказал он с улыбкой, искривившей его губы. (Эта улыбка была особенностью Альберто, им самим. Кто угодно мог иметь или приобрести жесткость его волос, цвет его кожи, его походку, но не его улыбку... Когда теперь Дивина ищет исчезнувшего Альберто, она хочет нарисовать его на себе, выдумывая своим ртом его улыбку. Она напрягает мышцы, ей кажется, - она верит, в это, чувствуя, как кривится ее рот, - что эта гримаса делает ее похожей на Альберто, до того дня, когда ей приходит в голову проделать это перед зеркалом. И тут она видит, что ее гримасы не имеют ничего общего с тем смехом, который мы уже как-то назвали звездным.) "Добрый день!" - пробормотал Кюлафруа. Это было все, что они сказали друг другу, но с того дня Эрнестина вынуждена была смириться с его исчезновениями из дома с шифером. Однажды: - Хочешь заглянуть в мою корзинку? Альберто указал на маленькую корзину из ивовых прутьев, закрытую и застегнутую на ремешок. В тот день в ней была лишь одна изящная и злобная змея. - Я открываю? - О нет-нет, не открывайте, - сказал он, потому что всегда питал непреодолимое отвращение к рептилиям. Альберто не стал открывать крышку, но зато положил свою жесткую и нежную, в царапинах от колючего кустарника, руку на затылок Кюлафруа, который чуть было не стал на колени. В другой раз там извивались уже три спутанные змеи. На головах у них были надеты маленькие капюшоны из твердой кожи, шнурком завязанные на шее. - Можешь потрогать, они тебе ничего не сделают. Кюлафруа не шевелился. Словно повстречав привидение или небесного ангела, он не мог бежать, скованный ужасом. Он даже отвернуться не мог, змеи загипнотизировали его, и в то же время он почувствовал, что сейчас его стошнит. - Ну, ты что, дрейфишь? Ну, скажи, со мной раньше было то же самое. Это было неправдой, он хотел успокоить ребенка. Альберто медленно и властно запустил руку в клубок рептилий и вынул одну, длинную и тонкую, хвост которой как хлыст, мгновенно, но бесшумно, обвился вокруг его голой руки. "Потрогай" -- сказал он и одновременно подвел руку мальчика к чешуйчатому и ледяному телу, но Кюлафруа сжал руку в кулак и лишь костяшки пальцев прикоснулись к змее. Это даже не было прикосновением. Холод удивил его. Он вошел ему в кровь, и посвящение состоялось. Покрова спали, но Кюлафруа еще не знал, перед каким изображением: его взгляд не мог этого различить. Альберто взял другую змею и положил ее на голую руку Кюлафруа, она обвилась вокруг точно так же, как и первая. - Видишь, они не делают тебе ничего плохого (Альберто говорил о змеях в женском роде). Альберто, восприимчивый подобно его члену, который увеличивается от прикосновения пальцев, чувствовал, как в ребенке поднимается чувство, от которого тот напрягся и задрожал. Благодаря змеям между ними зарождалась скрытая дружба. Однако мальчик еще не прикоснулся к змее, даже не задел ее тела органом осязания, кончиками пальцев, где на них вздувается бугорок, с помощью которого читают слепые. Пришлось Альберто раскрыть его руку и провести ею по ледяному мрачному телу. Это стало откровением. С этого мгновения мальчику стало казаться, что если множество змей заползет, проникнет в него, то он не ощутит ничего, кроме радости дружбы и что-то вроде грусти; а тем временем властная рука Альберто не отпускала его руки, а бедро Альберто продолжало касаться его бедра, и таким образом он уже был не вполне он. Кюлафруа и Дивина, с их утонченным вкусом, всегда будут вынуждены любить то, что им ненавистно, в этом отчасти и проявляется их святость, здесь есть что-то от самоотречения. Альберто научил его ловить змей. Нужно дождаться полудня, когда змеи застывают на камнях, нежась в лучах солнца. Очень осторожно подходишь к ней, хватаешь за шею, как можно ближе к голове, зажимая голову между двумя фалангами указательного и среднего пальцев, выгнутых так, чтобы она не вырвалась и не укусила, а затем быстро, пока, она свистит от отчаяния, надеваешь на голову капюшон, завязываешь шнурок и кидаешь в ящик. Альберто носил вельветовые брюки, гетры, серую рубашку с закатанными по локоть рукавами. Он был красив, как и все самцы в этой книге, сильные и нежные, но не сознающие собственной прелести. Его жесткие непослушные волосы падали на лицо до самых губ, их одних было достаточно, чтобы придать ему королевское величие в глазах хрупкого замкнутого ребенка. Обычно они встречались около десяти часов утра у гранитного креста. Немного болтали о девочках и отправлялись в путь. Урожай еще не был убран. Жесткие колосья ржи и пшеницы, будучи неприкосновенными для остальн