о чума. - Дрянь. - Сучка, девоньки, сучка. - Сатана. - Veneno [42]. Дивина с легкостью принимает эту жизнь пяденицы [43]. Она немного пьянеет от алкоголя и неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек педерастов. "Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински", и она говорила "по-сатанински", как говорят: "волосы по-собачьи", "мушка на лице по-помпадурски", "чай по-русски". Отлучки Миньона из мансарды учащались. Бывало, что он не появлялся несколько ночей кряду. Вся "бабская" улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его. Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял себя содержать. Его массивный член умел произвести впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь. Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы всех этих замечательных Маркетти, если бы они не напоминали мне о страданиях, пережитых мною за время моих славных похождений, и если бы они не напоминали Дивине о ее беспомощности. Прежде всего, рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже слова в устах убийцы становятся волшебными и разлетаются звездными россыпями, как слова тех невероятно красивых негодяев, которые произносят слово "доллар" с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых странных поэтических феноменов: пусть весь мир -- ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный, по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный мир заводских рабочих - обвивают чудеса, каковыми являются народные песни, затерянные на ветру, пропетые голосами богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что мне делается стыдно, поскольку я знаю, что их поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде "изнемогает... нежность... дурман... розовый сад... дворец... мраморные ступени... любовницы... прекрасная любовь... жемчуга... корона... о, моя королева... прекрасная незнакомка... золотая гостиная... дама высшего света... корзина цветов... сокровище плоти... золотистый закат... мое сердце тебя боготворит... усыпанный цветами... краски заката... изысканный и розовый...", короче говоря, те знаки жестокой роскоши, которые должны кромсать им плоть, как кинжал, инкрустированный рубинами. Они поют их, может, не очень-то и задумываясь, насвистывают их, засунув руки в карманы. И я, бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов - резеды и роз, распустившихся ; среди великолепных, золотистых, алмазных голосов и подобных девушкам, простым или роскошным, пастушкам и принцессам. Смотрите, как прекрасны эти рабочие! Их тела, искривленные машинами, наряжаются, как локомотив перед первым рейсом, как украшаются трогательными выражениями крепкие тела сотни тысяч встречных пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и потому легкие, легкие и летящие из уст в уста, на |ветру, говорят о них: "Проказник", "Разбойник", "Негодник", "Паршивец" (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня; даже если мне говорят "Жан, твои волосики" или "твой пальчик", я уже потрясен). Эти выражения, несомненно, имеют мелодическую связь с молодыми людьми, и обладают сверхчеловеческой красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, - такой могущественной, что она сразу же заставляет нас проникнуть в нее, - и мы вдруг чувствуем, что "обладаем" ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим взглядом И заставляют нас тотчас же стать обладателями их абсолютного существа: змеи, собаки. В мгновение ока мы "знаем" их до такой степени, что думаем, будто это они - знают, и оттого испытываем какое-то беспокойство, смешанное со страхом. Эти выражения поют. И разбойники, негодяи, паршивцы, проказники восприимчивы, как хрусталь к пальцам, к этим мелодическим извивам (чьи ноты здесь нужно было бы привести, чтобы лучше передать их), которые (так мне кажется, когда я вижу, как они проникают в песню улиц) выйдут из них незамеченными. Но, видя их колыхающиеся или съеживающиеся тела, я понимаю, что они ухватили извив и что все их существо указывает на связь с ним. Вот какой страшный период детства Лу-Дивины предназначался для того, чтобы подсластить его горечь. После своего побега из дома с шиферной крышей она оказались в тюрьме. Нет нужды приводить подробности ареста. Простого полицейского хватало, чтобы вселить в нее тревогу, достойную смертника, тревогу, которую приходилось испытывать каждому, равно как каждый человек в своей жизни познал радостное возбуждение, сопутствующее коронованию монарха. Все дети, сбежавшие из дома, ссылаются на то, что с ними грубо обращались; им бы никто не поверил, но они так ловко умеют расцветить этот предлог новыми обстоятельствами, подлаженными под них, под их имена и даже под их лица, словом, такими своеобразными, что все романы и хроники, повествующие о детях, украденных, незаконно лишенных свободы, опороченных, проданных, покинутых, изнасилованных, понуждаемых и истязаемых стремительно возникают в памяти, и даже самые недоверчивые по природе люди - следователи, священники и жандармы, - не говоря ничего вслух, думают: "А кто его знает?", и серные испарения, медленно поднимающиеся с отягощенных страниц дешевых романов, баюкают, хвалят, ласкают их. Кюлафруа выдумал историю о злой мачехе. Его отвели в тюрьму; не по злобе, не по черствости сердца, а по привычке. Его карцер был сумрачен, тесен и обитаем. В темном углу закопошилась куча грязных одеял и высвободила небольшую головку -черноволосую, грязную, курчавую и улыбающуюся. - Ну что, приятель? Кюлафруа не видел ничего более грязного, чем этот карцер, и ничего более мерзкого, чем эта голова. Он не ответил, он задыхался. Только вечер, принеся успокоение, сделал его доверчивее и развязал ему язык. - Сбежал от стариков? Молчание. - Можешь рассказывать. Со мной бояться нечего. Мы же с тобой мужики. Он засмеялся и прищурил свои маленькие глазки. Когда он обернулся к лежащему рядом свертку в бурых тряпках, раздался железный лязг. Что бы это значило? Было темно. Сквозь закрытое слуховое окно сияло холодное небо с вольными и подвижными звездами. И произошло чудо - как страшная катастрофа - ослепительное, словно решение математической задачи, ошеломляющее своей точностью.. Маленький злодей кокетливо приподнял покрывала и попросил: - Помоги мне отстегнуть ногу, а? У него была деревянная нога, которая крепилась к культе системой ремней и застежек. При виде физических недостатков Кюлафруа испытывал такое же отвращение, как и при виде пресмыкающихся. Его охватил тот же ужас, который мешал ему прикасаться к змеям; и здесь уже не было Альберто, чтобы своим присутствием, взглядом, благословением больших рук сообщить ему заряд веры, сворачивающей горы. Мальчишка расстегнул застежки и высвободил обрубок ноги. Величественным усилием Лу одержал верх. Он поднес руку к дереву, словно к пламени, потянул на себя и быстро прижал протез к груди. Теперь этот орган был живой плотью, как рука или нога, отделенная от туловища хирургической операцией. Деревяшка провела ночь стоя, без сна, прислоненная в углу к стене. Маленький калека попросил также, чтобы Лу спел, но, вспомнив про Альберто, Лу ответил, что он в трауре, и эта причина не удивила ни одного, ни другого. Кюлафруа привел ее еще и для того, чтобы она стала ему украшением и, как черная кисея, защитила бы от холода и беспомощности. - Иногда мне хочется умотать в Бразилию, но с моей недоделанной лапой еще тысячу раз подумаешь. Для хромого Бразилия была островом за морями и солнцами, где широкоплечие, как атлеты, люди с обветренными лицами рассаживаются по вечерам вокруг огромных костров, словно людские толпы на празднике Святого Жана, и снимают тонкие вьющиеся ремешки кожуры с огромных апельсинов, которые они держат в одной руке, длинный нож - в другой, как императоры на картинках державу и скипетр- Это видение так настойчиво преследовало его, что с его губ слетело слово: "...солнца...". Это слово-поэма выпало из его видения и начало превращать его образы в камень; ночной куб камеры, где кружились, словно солнца (там же мелькали и ноги акробата в лазурном трико, исполняющего "солнышко" на перекладине), апельсины, притянутые словом "Бразилия". Тогда Лу, давая пробиться обрывку мысли, жившей в нем уже некоторое время, произнес: "Чего требует народ?" Эту фразу он мысленно проговорил однажды вечером, предчувствуя, что окажется в тюрьме. Но предчувствовал ли он это, глядя на красное дерево туалетного столика, или, может быть, бессознательное восприятие соединило то место (его комнату) и тот момент с этим словом и с этим моментом (но что тогда вызвало в нем воспоминание о комнате?), накладывая две мысли друг на друга так, чтобы заставить его поверить в предчувствие? Дети уснули. Впоследствии они будут отданы под опеку - или в колонию - так называемого "Исправления Детства". В первый же день по прибытии в исправительный дом Лу-Дивину поместили в камеру. Там он провел весь день, сидя на корточках. Он был внимателен ко всему, в чем предполагал тайну проклятых детей (тех, что делают на руке наколку "Горемыки"). Во дворе маленькие запыленные ножки в медленном темпе поднимали и опускали тяжелые башмаки. В этих движениях угадывался молчаливый хоровод наказанных мальчишек. Во время паузы он услышал вот что: - ...из окна слесарки. - ... - Это Германец. - ... - Да, если увижу его вечером. - ... - А как же, работа такая. Низкий голос, который он слышал, был приглушенным, словно свет фонарей старинных бродяг, и направлялся в одну точку рукой, сложенной, как раковина, у губ ребенка. Голос обращался со двора к приятелю в камере, ответов которого Кюлафруа расслышать не мог. Может быть, речь шла об арестанте, бежавшем из центральной тюрьмы, находившейся неподалеку от детской колонии. Так что колония меркла в лучах этих солнц - мужчин, - сиявших в мрачных камерах, и мальчишки ждали, когда возраст позволит им перебраться туда же, к молодцам, которых они боготворили, воображая, как те, дерзкие и прекрасные, нагло задираются на тюремщиков. Мальчишки ждали, когда, наконец, у них появится возможность совершить настоящее преступление, которое будет предлогом, чтобы отправиться в преисподнюю. В этой монастырской колонии маленькие злодеи искусно играли роль шалунов-первооткрывателей. Их словарь был затемнен заговорщицкими выражениями, их жесты были по-лесному дикими и в то же время воскрешающими в памяти узкие улочки, обрывки сумрака, куски стен и оград, через которые они перемахивали. Среди этого мирка, управляя им ровно настолько, чтобы из него не вырывалось наружу ничего, кроме бесстыдной ухмылки, двигались монахини в своих пышных, как пачки балерин, юбках. Кюлафруа сразу же сочинил для них балет-гротеск. Согласно либретто, все эти Серые Сестры - хранительницы гиперборейских ночей -выходили на монастырский двор и, словно опьяненные шампанским, присаживались на корточки, поднимали руки вверх и трясли головой. В безмолвии. Затем они вставали в кружок и вращались наподобие школьниц в хороводах, наконец, как танцующие дервиши, вертелись по кругу, пока не падали, умирая от смеха, в то время как капеллан с достоинством проходил в середину с дароносицей в руках. Кощунство танца - кощунство, таящееся в самом его замысле -- волновало Кюлафруа, как взволновало бы его, если бы он был мужчиной, надругательство над еврейкой. Очень быстро, несмотря на свою склонность к мечтательности, или, может быть, как раз по причине этой мечтательности, он внешне стал походить на других. Тем, что одноклассники не принимали его в свои игры, он был обязан дому с шиферной крышей, который выставлял его принцем. Но здесь в глазах других мальчишек он стал всего-навсего арестованным бродяжкой, как и они сами, преступником с той лишь особенностью - впрочем, существенной, - что прибыл издалека. Его утонченно жестокая наружность, преувеличенно непристойные жесты и грубая речь создали ему такой образ, что и циничные, и простодушные дети признали его за своего, а он, стремясь быть добросовестным и до конца играть роль выдуманного персонажа, из вежливости старался ему соответствовать. Он не хотел разочаровывать. Он принимал участие в дерзких вылазках. В компании с несколькими ребятами - компании, организованной по образцу настоящей банды - он помог совершить небольшую кражу в колонии. Госпожа Настоятельница, по слухам, происходила из знаменитой семьи. Тому, кто выспрашивал немного ласки, она отвечала: "Я всего лишь слуга слуги Божия". Такой надменный пьедестал внушает страх. Она спросила у Лу, ; почему он украл, он сумел ответить лишь: - Потому что другие думали, что я вор. Госпожа Настоятельница ничего не поняла в этой детской утонченности. Он был объявлен лицемером. Кюлафруа, впрочем, питал к этой монахине неприязнь, возникшую странным образом: в день его прибытия она привела его в свою маленькую гостиную, являвшую собой кокетливо украшенную келью, и заговорила с ним о христианской жизни. Лу спокойно выслушал ее и должен был ответить фразой, начинавшейся так: "В день моего первого причастия...", но оговорившись, произнес: "В день моей свадьбы...". От смущения он растерялся. У него было полное впечатление, что он совершил неловкость. Он покраснел, запнулся, сделал усилие, чтобы прийти в себя; но тщетно. Госпожа Настоятельница глядела на него с улыбкой, которую она сама называла улыбкой милосердия. Кюлафруа, напуганный тем, что вызвал в своей душе такой водоворот (который, достигнув илистого дна, поднял его оттуда в платье с белым сатиновым шлейфом и увенчанного флердоранжем), возненавидел старуху за то, что та явилась причиной и свидетелем этого прекраснейшего и тайного события. "Моей свадьбы!" Вот какими были ночи в этом монастыре - или колонии. Головы исчезают под одеялами на неподвижных койках. Начальник скрылся в своей комнатке в конце спальни. На полчаса воцаряется тишина - тишина джунглей, полных зловония и каменных чудовищ, которая словно прислушивается к сдержанным тигриным вздохам. Согласно ритуалу, дети возрождаются из мертвых. Приподнимаются головы, осторожные, как у змей, и такие же смышленые, хитрые, едкие и ядовитые, затем тела целиком выбираются из коек, даже не скрипнув крюками. Общий вид спальни - если смотреть сверху - не меняется. Хитроумные колонисты умеют уложить одеяла и взбить их так, чтобы казалось, что под ними покоятся лежащие тела. Все происходит внизу. Быстро, ползком, приятели собираются вместе. Висячий город опустел. Стальные кресала бьют по кремню, поджигают трут огнива и тонкие, как солома, сигареты возгораются. Они курят. Вытянувшись под койками, небольшими группами они разрабатывают подробные планы побега, обреченные на неудачу. Колонисты живут. Они сознают, что свободны, и чувствуют себя властелинами ночи; они создают королевство, живущее по суровым законам, со своим деспотом, пэрством, разночинцами. Над ними покоятся белые покинутые подвесные койки. Главное же ночное занятие, добавляющее ночам ощущения волшебства - это изготовление татуировок. Тысячи и тысячи ударов тонкой иглы до крови прокалывают кожу - и самые невероятные для вас фигуры красуются в самых неожиданных местах. Когда раввин медленно разматывает Тору, тайна пронизывает дрожью все тело; то же происходит при взгляде на раздевающегося колониста. Синева, кривляющаяся на белой коже, придает неясное, но могущественное очарование мальчику, которого она покрывает, как чистая и равнодушная колонна становится священной под высеченными на ней иероглифами. Как тотемный столб. Иногда наколки покрывают их веки, подмышки, пах, ягодицы, половой орган и даже подошвы. Знаки были варварскими и исполненными смысла, как и полагается варварским знакам: изречения, луки, пронзенные сердца, роняющие капли крови, лица одно на другом, звезды, полумесяцы, копья, стрелы, ласточки, змеи, корабли, треугольные кинжалы, девизы и предостережения, целая пророческая и страшная литература. Под койками, в магии этих занятий, рождалась, разгоралась и умирала любовь, со всем, что обычно сопутствует любви: ненавистью, алчностью, нежностью, утешением, местью. Что отличало царство колонии от царства живых людей, так это перемены в символах и, в некоторых случаях, в ценностях. У колонистов был свой диалект, родственный тюремному, и, следовательно, особая мораль и политика. Режим правления, замешанный на религии, был режимом силы -покровительницы Красоты. Законы их соблюдаются всерьез: они не принимают смеха с его разрушительной мощью. Они выказывают редкую склонность к трагической манере поведения. Преступление начинается с берета, надетого набекрень. Эти законы рождены не абстрактными указами: их преподал некий герой, спустившийся с небес Силы и Красоты, плоть и дух которого суть на самом деле от божественного права. Впрочем, им и не удается избежать судьбы героев, и во дворе колонии всегда можно, среди смертных, встретить их в чертах булочника или слесаря. Брюки колонистов имеют только один карман: это тоже отдаляет их от мира. Один-единственный карман, слева. Вся общественная система расстраивается этой простой деталью костюма. Их брюки имеют всего один карман, как трико дьявола вовсе не имеет их, как брюки моряков не имеют ширинки, и это, несомненно, унижает их, как если бы у них отняли мужскую плоть - вот о чем речь; карманы, которые играют в детстве такую большую роль, являются для нас символом превосходства над девочками. В колонии, как и на флоте - это брюки, и, если хочешь быть мужчиной, "береги портки". Меня восхищает смелость взрослых, которые предназначили семинарию детству, готовящему себя к роли героя мечты, и так хорошо смогли распознать детали, которые сделают из детей маленьких чудовищ -злобных или ласковых, легкомысленных, блестящих, суровых, коварных или простодушных. Идею бежать подсказал Кюлафруа вид монашеских одежд. Ему оставалось только осуществить план, который задумали сами эти одежды. Монахини на всю ночь развешивали свое белье в сушилке, а чулки и чепчики складывали в общей комнате, дверь в которую и способ ее открыть Кюлафруа скоро нашел. С осторожностью шпиона он рассказал о своем плане одному расторопному пареньку. - Если бы кто-то захотел... - Так что, бежим? - ...Ага! - Думаешь, далеко уйдем? - Конечно. Дальше, чем так (он указал на свою смешную униформу), а потом можно будет собирать милостыню. Не объявляйте это неправдоподобным. То, что последует дальше, - неправда, и никто не обязан принимать это за чистую монету. Правда -- не мой случай. Но "нужно лгать, чтобы быть правдивым". И даже идти дальше. О какой правде хочу я говорить? Если я и в самом деле арестант, который разыгрывает (разыгрывает для себя самого) сцены своей внутренней жизни, то вы не станете требовать ничего, кроме игры. Итак, наши дети дождались, когда настанет ночь, благоприятная для их предприятия, и стащили каждый по юбке, кофте и чепчику; вот только не найдя ничего на ноги, кроме слишком тесных туфель, они остались в своих башмаках. Из окна туалета они выбрались на темную улицу. Было около полуночи. В подворотне они быстро переоделись, помогая друг другу, тщательно надели чепчики. На несколько мгновений мрак был потревожен шуршанием шерсти, скрипом булавок в зубах, шепотом: "Затяни мне шнуровку... Подвинься." На маленькой улочке у окна послышались вздохи. Этот постриг в монахини превратил город в мрачный монастырь, мертвый город, долину Скорби. Судя по всему, в колонии не сразу заметили кражу одежды, потому что за целый день никто так и не бросился "в погоню за беглецами". Шагали они быстро. Крестьяне не особенно удивлялись; их скорее восхищал вид этих двух сестричек с серьезными лицами - одна в башмаках с деревянными подошвами, другая прихрамывающая, -спешивших по дороге, мило приподнимая двумя тонкими пальчиками три оборки тяжелых серых юбок. Через некоторое время голод свел им желудки. Они не решились попросить у кого-нибудь хлеба, но, поскольку находились на дороге, ведущей к деревне Кюлафруа, то, конечно, скоро добрались бы туда, если бы вечером к Пьеру не подбежала, принюхиваясь, пастушья собака. Пастух, молодой и воспитанный в богобоязни, посвистел было ей, но овчарка не послушалась- Пьер решил, что раскрыт, и дал деру, подгоняемый проворным страхом. Спотыкаясь, он добежал до ближайшей одинокой сосны на обочине и вскарабкался на нее. Кюлафруа забрался на другое дерево. Увидев это, собака опустилась на колени под голубым небом, в вечернем воздухе, и произнесла молитву: "Сестры, как сороки, вьют гнезда на соснах. Так отпусти мне мои грехи, Господи!" Затем, перекрестившись, она поднялась и возвратилась к стаду. Она пересказала чудо о соснах своему хозяину, и все окрестные деревни были извещены о нем в тот же вечер. Я вернусь к рассказу о Дивине, но о Дивине в своей мансарде, между Нотр-Дамом, каменным сердцем, и Горги. Будь она женщиной, она не была бы ревнива. Не питая ни к кому злобы, она согласилась бы по вечерам в одиночку ловить клиентов среди деревьев бульвара. Какое ей было бы дело до того, что эти два самца проводят свои вечера вместе? Напротив, семейная обстановка, свет абажура наполняли бы все ее существо; но Дивина еще и мужчина. Прежде всего она ревнует к Нотр-Даму - простодушному, молодому и прекрасному. Он рискует поддаться очарованию своего собственного имени: Нотр-Дам, бесхитростному и жеманному, как англичанка. Он может спровоцировать Горги. Это проще простого. Вообразим их сидящими однажды днем в кино, бок о бок во мраке искусственной ночи. - Сек, у тебя есть платок? При этих словах его рука ложится на карман негра. О! Фатальный жест. Дивина ревнует к Горги. Негр - ее мужчина, а этот разбойник Нотр-Дам молод и красив. Под деревьями бульвара Дивина разыскивает старых клиентов, и ее терзает ужас двойной ревности. К тому же Дивина, будучи мужчиной, думает: "Мне нужно кормить их двоих вместе. Я рабыня". Она раздражается. В кино, благоразумные, как школьники (но стоит школьникам разом наклонить головы к парте, как над ними начинает витать готовая к броску безумная шалость), Нотр-Дам и Горги курят и видят лишь картины на экране. Сейчас они спокойно пойдут выпить по кружечке пива и возвратятся в мансарду, причем Нотр-Дам будет разбрасывать по тротуару пистоны, а Горги, забавляясь, щелкать их стальными краями своих ботинок так что под ногами у него, как свистки сутенеров, звучат и вспыхивают искорки. Они спустятся с мансарды втроем. Они полностью готовы. Горги держит ключ. У каждого во рту сигарета. Дивина чиркает кухонной спичкой (она каждый раз подносит огонь к хворосту, сложенному для ее собственной казни), зажигает свою сигарету, сигарету Нотр-Дама, протягивает спичку Горги: - Нет, - говорит он, - только не третьим: плохая примета. Дивина: - Не шути с этим: неизвестно, что к чему приведет. Она кажется уставшей и роняет спичку, почерневшую и истончившуюся, как цикада. И добавляет: - Начнешь с простого суеверия, а потом окажешься у Бога в объятиях. Нотр-Дам думает: "Точно - в постели у кюре". Вверх по улице Лепик есть маленькое кабаре, о котором я уже рассказывал: Тавернакль, где колдуют, составляют снадобья, гадают на картах, на кофейной гуще, расшифровывают линии на левой руке (если ее расспрашивают, судьба склонна отвечать правду, говорила когда-то Дивина), где красивые молодые мясники иногда превращаются в принцесс, одетых в платья со шлейфом. Кабаре маленькое, с низкими потолками. В нем заправляет Монсеньер. Там собираются: все, но прежде всего Первое Причастие, Банджо, Королева Румынии, Жинетта, Соня, Персефесса, Хлоринда, Аббатиса, Агнесса, Мимоза, Дивина. И их кавалеры. Каждый четверг дверца со штифтиком закрывается для любопытных обывателей и случайных прохожих. Кабаре предоставлено "нескольким избранным". Монсеньер (однажды: "Они плачут от меня каждую ночь", говоря о взломанных сейфах, скрипевших под его ломом) играет роль тамады. Мы были как у себя дома. Фортепианная музыка. Нам прислуживали три официанта с глазами, полными лукавства, порочные и веселые. Наши мужчины играют в кости и покер. А мы танцуем. Чтобы прийти сюда, принято одеваться, как мы. Никого, кроме безумных ряженых женщин, ластящихся к молоденьким "котам". И ни одного взрослого. Грим и освещение и так хорошо изменяют внешность, но здесь любят надеть еще черные полумаски и взять в руки веер, чтобы доставить себе удовольствие узнавать друг друга по походке, взгляду, голосу, удовольствие ошибаться, примерять друг к дружке разные лица. Это место было бы идеальном для совершения убийства, такого таинственного, что перепуганные и охваченные паникой девочки (хотя одна из них, исполнившись материнской строгости, быстро сумела бы превратиться в стремительного и точного полицейского) и прижавшиеся к ним с перекошенными от ужаса лицами и с напряженными животами мальчики-"коты" тщетно будут пытаться понять, кто жертва, а кто убийца. Преступление в маскараде. Для той вечеринки Дивина отыскала два шелковых платья покроя 1900-х годов, которые она хранила, как воспоминание о великопостных четвергах. Одно из них черное, с черной оторочкой; она наденет его, а другое предлагает Нотр-Даму. - Ты что, больна? А наши друзья? Но Горги настаивает, и Нотр-Дам знает, что это развеселит всех знакомых, и никто из них не станет насмехаться: они уважают его. Платье заключает в оболочку тело Нотр-Дама, обнаженное под шелками. В нем он чувствует себя прекрасно. Его ноги сблизились, и покрытые пушком, даже чуть мохнатые бедра соприкоснулись. Он наклоняется, поворачивается, смотрится в зеркало. Под платьем, которое как раз по фигуре, выделяется его зад, напоминая виолончель. Вставим в его растрепанные волосы бархатный цветок. Он надевает дивинины туфли из желтой кожи, с пряжкой и на высоком каблуке, но оборки юбки полностью скрывают их. В тот вечер они собрались быстро, поскольку их ожидала масса удовольствий. Дивина надела платье из черного шелка, поверх нее - розовую жакетку, и взяла веер из тюля с блестками. На Горги - фрак и белый галстук. Далее следует приведенная сцена со спичкой. Они спустились по лестнице. Такси. Тавернакль. Портье, совсем молоденький и до невозможности красивый, бросает на них три беглых взгляда. Нотр-Дам ослепляет его. Они вступают в фейерверк, вспыхивающий в шелковых воланах и кисее, сливающихся с табачным дымом. Здесь танцуют танец дыма. Курят музыку. Пьют из уст в уста. Друзья устраивают овацию в честь Нотр-Дам-де-Флера. Он не учел, что его крепкие бедра будут так сильно натягивать ткань. Вообще-то ему плевать, если кто-то видит, как набухает его член, но не до такой же степени, не перед своими приятелями. Он хочет скрыться. Он поворачивается к Горги и, слегка розовея, показывает ему свое вздувшееся платье и шепчет: - Сек, куда мне это спрятать? Он натужно усмехается. Его глаза, кажется, полны слез, Горги не поймет, от веселья это или от огорчения; тогда он берет убийцу за плечи, прячет его, прижимает к себе, задвигает между своих огромных бедер выступающую шишку, которая вздымает шелк, и увлекает, прижав к самому сердцу, в вальсах и танго, которые будут продолжаться до самого утра. Дивине хотелось разрыдаться от досады, ногтями и зубами разодрать батистовые платки. Потом это состояние вдруг вызвало в ее памяти картинку: "Она, кажется, была в Испании-Мальчишки гнались за ней, крича "тапсоп [44] и бросая в нее камни. Она добежала до запасного пути и забралась в стоявший там вагон. Мальчишки снизу продолжали ее оскорблять и швырять камнями в дверцу вагона. Скрючившись под вагонной полкой, Дивина отчаянно проклинала ораву юнцов, хрипя от ненависти. Ее грудь вздымалась; ей хотелось вздохнуть поглубже, чтобы ненависть не задушила ее. Потом она ясно почувствовала, что ей не истребить этих мальчишек, не разорвать их зубами и когтями, как ей хотелось бы, и она полюбила их. Из избытка ярости и ненависти хлынуло прощение, и она успокоилась. Из ярости она соглашается полюбить любовь, возникшую между негром и Нотр-Дамом. Дивина в комнате Монсеньера. Она сидит в кресле; по ковру разбросаны маски. Внизу танцуют. Дивина только что перерезала всем глотку и видит в зеркале шкафа, как ее пальцы загибаются в смертоносные крюки, словно пальцы дюссельдорфского вампира на обложках романов. Но вальсы стихли. Нотр-Дам, Сек и Дивина покидали бал одними из последних. Дивина открыла дверь, и Нотр-Дам совершенно естественным движением взял Горги за руку. Союз, на мгновение разрушенный прощаниями, восстановился так внезапно, что обнажил притворство нерешительности, и Дивина почувствовала в боку чувствительный укус выраженного ней пренебрежения. Она умела проигрывать; она осталась сзади, делая вид, что поправляет завязку на чулке. В пять часов утра улица Лепик по прямой спускалась к морю, то есть к бульвару Клиши. Рассвет был серым, немного хмельным, не слишком уверенным в себе, готовым упасть и проблеваться. Рассвет был тошнотворным, когда трио было еще в начале улицы. Они спустились. Горги очень удачно напялил на свою курчавую голову шапокляк, чуть сдвинув его на ухо. Белая манишка еще сохраняла жесткость. Крупная хризантема увядала в петлице. Вид у него был веселый. Нотр-Дам держал его за руку. Они спустились между двумя рядами урн, полных пепла и грязных расчесок, урн. на которые каждое утро падают первые косые взгляды гуляк, урн, наискось тянущихся вдоль тротуара. Если бы мне нужно было поставить театральную пьесу с женскими персонажами, я бы потребовал, чтобы их роли исполняли юноши, и предупредил бы об этом публику при помощи плакатов, висящих по обе стороны декораций в течение всего представления. Нотр-Дам в платье из бледно-голубого фая, отделанном белым валансьеном, превзошел самого себя. Он был самим собой и одновременно своим дополнением. Я без ума от травести. Порою воображаемый любовник моих тюремных ночей - это принц (но я заставляю его быть в рубище нищего), а порою - хулиган, которого я облачаю в королевские одежды; самое великое наслаждение я, быть может, испытаю в тот момент, когда буду играть, представляя себя наследником древней итальянской фамилии, но наследником-самозванцем, потому что моим настоящим предком будет бредущий босиком под звездным небом прекрасный бродяга, который дерзнет занять место этого принца Альдини. Я люблю обман. Итак, Нотр-Дам спускался по улице, как умели спускаться только великие, самые великие куртизанки, то есть держась не слишком напряженно и не слишком виляя бедрами, не ударяя ногой в шлейф, который бесстрастно подметал серые мостовые, увлекая за собой соломинки и травинки, поломанную расческу и пожелтевший лист аронника. Небо становилось чище. Дивина отстала довольно далеко. Вне себя от ярости, она наблюдала за ними. Ряженые негр и убийца слегка пошатывались и поддерживали друг друга. Нотр-Дам пел: - Тарабум, дье! Тарабум, дье! Тарабум, дье! Он пел и смеялся. Его ясное, безусое лицо, с линиями и чертами, смятыми ночью веселья, танцев, суматохи, вина и любви (шелк платья был перепачкан), подставлялось начинающемуся дню, как леденящему поцелую покойника. Розы в его волосах были матерчатыми; несмотря на это, они завяли на латуни, хотя держались по-прежнему стойко и походили на жардиньерку, в которой забыли сменить воду. Матерчатые розы были мертвы. Чтобы придать им более привлекательный вид, Нотр-Дам поднял свою обнаженную руку, и в этом жесте убийцы было чуть больше резкости, чем в движении, которым поправляла свой шиньон Эмильена дАлансон. Он и в самом деле был похож на Эмильену дАлансон. Тюрнюр его голубого платья (то, что называется "ложным задом") доводил до легкого обалдения большого славного негра. Дивина смотрела, как они спускаются к пляжу. Нотр-Дам пел среди урн. Представьте себе некую белокурую Эжени Бюффе в шелковом платье, поющую утром во дворах под ручку с негром во фраке. Удивительно, что на улице не отворилось ни единого окна с заспанным лицом торговки маслом или ее приятеля. Эти люди никогда не знают, что происходит под их окнами, и слава Богу. Иначе они умерли бы от огорчения. Белая рука (с грязными ногтями) Нотр-Дама покоилась на предплечье Сека Горги. Прикосновение рук было таким нежным (кино сделало свое дело), что его можно было мысленно сравнить только со взглядом мадонн Рафаэля, который, быть может, кажется столь целомудренным лишь оттого, что несет в себе его чистое имя, ведь он проясняет взгляд маленького Товия [45]. Улица Лепик спускалась вниз отвесно, как пик. Негр во фраке улыбался, как улыбаются после выпитого шампанского, - с праздничным, то есть отсутствующим, видом. Нотр-Дам пел: - Тарабум, дье! Тарабум, дье! Тарабум, дье! Было прохладно. Свежесть парижского утра леденила ему плечи, и его платье трепетало сверху донизу. - Тебе холодно, - сказал Горги, глядя на него. - Немного. Никто не успел опомниться, как рука Сека обняла плечи Нотр-Дама. Шедшая сзади Дивина постаралась придать своему лицу и походке такой вид, чтобы, обернувшись, тот или другой подумал, что она увлечена чисто практическим осмотром своего туалета. Но никого из них, казалось, не заботило отсутствие или присутствие Дивины. Послышался утренний звон колоколов, грохот молочного бидона. По бульвару проследовали трое рабочих на велосипедах с зажженными фонариками, хотя было уже светло. Прошел, даже не взглянув, полицейский, возвращающийся домой, где его, возможно, ждала, как надеялась Дивина, пустая кровать, потому что он был молод. Мусорные баки источали запах кухонных раковин и домохозяек. Этот запах цеплялся за белые валансьены платья Нотр-Дама и за гирлянды оборок розовой жакетки Дивины. Нотр-Дам продолжал петь, а негр -улыбаться. Внезапно все трое очутились на краю отчаяния. Сказочный путь остался позади. Теперь начинался гладкий и банальный асфальтированный бульвар, самый обычный бульвар, такой непохожий на потайную тропинку, которую они только что проложили в хмельном рассвете - своими запахами, шелками, смехом, пением - сквозь дома, роняющие собственные потроха, дома, расколотые с фасада, где, продолжая свой сон, в подвешенном состоянии остались старики, дети, альфонсы, альфонсины - девочки-цветочки, бармены; такой непохожий, как я сказал, на ту затерянную тропку, что молодые люди направились к машине такси, дабы избежать тоскливого возвращения к обыденности. Такси их и поджидало. Водитель открыл дверцу, и первым в машину сел Нотр-Дам. Сначала должен был пройти Горги, стоявший ближе всех, но он подвинулся, пропуская Нотр-Дама. Пускай думают, что "кот" никогда не уступит дорогу женщине, тем более любовнице, которой для него в эту ночь все-таки стал Нотр-Дам; должно быть, Горги ценил его очень высоко. Дивина покраснела, когда он сказал: - Проходи, Дани. И тотчас же Дивина возвратилась в Дивину, которую во время спуска по улице Лепик она покинула, чтобы проворнее мыслить, потому что если она ощущала себя "по-женски", то думала "по-мужски". Можно было бы решить, что если Дивина с такой легкостью возвращается к своей настоящей природе, то она всего лишь накрашенный самец, распаляющий себя фальшивой жестикуляцией; но здесь .речь не идет о феномене родного языка, к которому прибегают в трудные минуты. Чтобы четко размышлять, Дивине никогда не требовалось вслух формулировать для себя свои мысли. Конечно, ей уже случалось громко произносить: "Бедная я девочка!", но, почувствовав это, она уже этого не чувствовала и, говоря так, уже так не думала. В присутствии Мимозы, например, ей удавалось думать "по-женски" о вещах серьезных, но о главных -никогда. Ее женственность была только маскарадом. Но в полной мере думать "по-женски" ей мешали ее органы. Думать - значит совершать поступок. Чтобы действовать, необходимо - освободиться от ветренности и поставить мысль на прочный фундамент. Тогда к ней на помощь приходило понятие прочности, которое она соединяла с понятием мужественности, и именно в области грамматики оно становилось ей доступным. Потому что если для выражения своего состояния Дивина и решалась употреблять женский род, то для выражения своих поступков она этого делать не могла. И все "женские" суждения, которые она формулировала, были на самом деле поэтическими выводами. Поэтому лишь в такие минуты Дивина бывала настоящей. Было бы любопытно узнать, чему соответствовали женщины в сознании Дивины, и прежде всего в ее жизни. Сама она, наверное, не была женщиной (то есть самкой в юбке); она дорожила этим только из-за возможности подчиниться властному самцу, и Эрнестина, которая была ее матерью, тоже для нее не женщина. А все женское заключалось в маленькой девочке, с которой Кюлафруа был знаком в деревне. Ее звали Соланж. Знойными днями они усаживались на белокаменной скамейке в тенистой пелене, тонкой и узкой, как подрубленный край у материи, подобрав ноги под передники, чтобы их не омывало солнце; под сенью дерева они чувствовали и размышляли сообща. Кюлафруа влюбился, и когда Соланж отдали в монастырь, он совершал туда паломничества. Сходил он и к утесу Кротто. Тамошние матери пользовались этой гранитной глыбой, как пугалом, и, желая навести на нас страх, населяли ее полости разными зловредными существами, торговцами песком, продавцами тесьмы, булавок и судеб. Большинство детей не придавало значения этим историям, продиктованным материнской осторожностью. Только Соланж и Кюлафруа, направляясь на утес (и стремясь делать это как можно чаще), ощущали в душе священный ужас. В один из летних вечеров, в котором витало предчувствие затаенной грозы, они явились туда. Утес выступал вперед, как нос корабля над океаном золотой пшеницы с голубыми отсветами. Небо опускалось на землю, как синий порошок в стакане воды. Небо навещало землю. Атмосфера таинственная и мистическая, как в храме; ее до сих пор в любое время года умели сохранить лишь места, удаленные от человеческого жилья: населенный саламандрами пруд в обрамлении еловых рощ с растворяющимися в зеленоватой воде отражениями. Ели - удивительные деревья, которые я часто замечал на картинах итальянских художников. Они идут на изготовление рождественских яслей и, таким образом, имеют то же очарование, что и зимние ночи, волхвы, цыгане-музыканты и торговцы почтовыми открытками, гимны, поцелуи, принятые и подаренные ночью босиком на коврике. В их ветвях Кюлафруа всегда ожидал найти чудесную девственницу, которая, чтобы стать завершенным чудом, была бы сделана из раскрашенного гипса. Эта надежда была необходима ему, чтобы вытерпеть природу. Ненавистную, непоэтичную природу, людоедку, пожирающую любую духовность. Такую же людоедку, как прожорливая красота. Поэзия - это видение мира, добываемое усилием, подчас изнуряющим, выгнутой от напряжения воли. Поэзия своевольна. Она - не раскованность, она не проникает к нам в душу с легкостью через органы чувств; она не смешивается с чувственностью, но, противясь ей, рождалась, например, по субботам, когда мы выходили на ближайший зеленый лужок, чтобы нам привели в порядок комнаты, кресла и стулья красного бархата, золоченые зеркала и столики из красного дерева. Соланж стояла на самой вершин