л ничего, кроме плевка. Что же касается нас, читающих это, то мы прекрасно догадываемся, что полы рубашки самого надзирателя и изнанка его трусов были перемазаны говном. Таким образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал, что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад. Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых ударов судьбы с удивлением обнаруживаешь себя как ни в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, - и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере. Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного Миньона. Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее на четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу. Вдоль всего ряда камер тянется внутренняя галерея, на которую выходит каждая дверь. Напротив двери мы и стоим, ожидая, когда надзиратель ее откроет, в позах, характерных для каждого из нас; например, поза этого фрайера с протянутой фуражкой в руке указывает, что обычно он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут не услышать гитару, исполняющую серенаду, или не почувствовать, лежа на сетчатой койке, как огромный подлунный корабль резко переворачивается вверх дном и начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам, как только Миньон растягивается на своей кровати, окно уносит его к западу, отделяет от кирпичного блока и убегает вместе с ним, волоча его за собой, как челн. Утром, как только дверь открывается, - а все они закрыты, и это глубокая тайна, как тайна гармонии Моцарта или, в трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) - упругая сила вытягивает его из пространства, в котором он покачивался, и возвращает на место: тогда заключенный должен вставать. Он мочится, прямой и крепкий, как вяз, в унитаз, слегка встряхивает свой размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает его к активной жизни, ставит на землю (но осторожно, нежно), распутывает шнурки ночи, и он одевается. Он собирает метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести мусор. Потом снова запирает их. Заключенный еще не до конца избавился от тошноты, возникшей от резкого пробуждения. Во рту у него ощущение сухости. Постель еще теплая. Но он не ложится. Нужно сражаться с будничной тайной. Железная кровать, прикрепленная к стене, полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, - эта цепь, отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались острогами или темницами, когда узники, как моряки, были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь - символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, , она удерживала окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах) - матрац, набитый морскими водорослями, сухой, узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с потолка, тверды, словно завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он будет сидеть, лежать или пить чай, уже не сможет забыть, что отдыхает или спит на каркасе кресла или дивана. Железная рука под бархатной перчаткой призывает его к порядку. Пусть поднимут этот покров. Одинокие в камере, в почти грудном ритме (словно дышащие рты), белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны. Узник-Миньон расхаживает коротким шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон - не настоящий "кот". Планы, которые он замышляет, внезапно срываются в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит: - Быстро, полотенца! Миньон остается стоять с чистыми полотенцами в руках, полученными в обмен на грязные. После чего он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не подозревая. Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с минуту поколебавшись, идет к грошовому зеркальцу, прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули. Ночь расшнуровывает на Миньоне жесткий корсет своевольного "кота". Во сне он смягчается, но может схватить лишь валик подушки, вцепиться в него, нежно прижаться щекой к шершавой холстине - щекой мальчишки, готового разрыдаться - и сказать: "Останься, прошу тебя, любовь, останься". В глубине сердца каждого "мужчины" разыгрывается пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, блеск кинжалов или тюрьма, которая приводит к развязке, освобожденный человек только что. был свидетелем и темой поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэтическое произведение создает конфликты: оно их уничтожает. У подножия тюремных стен преклоняет колени ветер. Тюрьма увлекает за собой камеры, в которых спят арестанты, становится легкой и убегает. Торопитесь, критики, воры - далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте. Они проворно воруют. Скрывают. Срывают платья. На лестничной площадке обыватель-полуночник, дрожащий от осознания ужасной тайны малолетнего воришки, юноши, отмыкающего двери, обобранный обыватель не отваживается крикнуть: "Держи вора!" Он лишь едва поворачивает голову. Вор вынуждает головы поворачиваться, дома - покачиваться, замки - танцевать, тюрьмы - летать. Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделиц, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, роскошных собачонок. Миньон, коварный Миньон, умеющий украсть у женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки и клея) - деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, причащающихся на нижней мессе, - сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у "котов" их клиентов, у полицейских - ксивы, дающие поблажки стукачам, у консьержей - их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире. После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу - точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они - летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников - нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное - то есть человеческое - слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они - стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом "благородный" и со словом "честный", которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, "котов", скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на "бархатных" ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке -находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: "Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься!" Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще , сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, - и я тряс им до тех пор, пока наконец... - не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности. Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от "кота", который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его' бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, - его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т.д., то есть, как... Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей - Вейдманна, Пилоржа, Соклея - в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я - это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии -компактной, прочной и ослепительно сверкающей -трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время - в чертах лица и жестах - иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? "Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным "котом", курящим сигарету, то есть самим собой". Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона. Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить "Месье такому-то", и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил. Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его - я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко. - Как тебя зовут? -Жан. Этого довольно. Его зовут Жан - как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив,, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо - сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня - как сложенный веер рисунки на газе -возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид... Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии. - Тебя за...? - Я - "кот". Меня зовут Пролаза с Пигаль. - Что-то не сходится. Ты не так одет. На Пигаль только девочки. Рассказывай. Греческий мальчик рассказывает, что его взяли как раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами. - Но я отомщу. Как только выйду, я разобью камнями все стекла, ночью. Но перед тем, как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков. Я нехороший. Я продолжаю чтение своих дешевых романов. В них моя любовь находит удовлетворение в негодяях, переодетых в дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы меня написать на своих визитных карточках: "Жан Жене. лже-граф де Тийанкур". Со страниц этих внушительных книг с приплюснутым шрифтом мне являются чудеса. Прямые, как лилии, возникают молодые люди, они, отчасти благодаря мне, - принцы и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивину, из них я делаю ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней, которые умеют классно свистеть и на голове которых, если приглядеться, в ореоле можно заметить королевскую корону. Я не сумел бы сделать так, чтобы они испытывали тоску по дешевым романам со страницами серой, как небо Венеции и Лондона, бумаги, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: глаза анфас на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему рассудку не интересны книги, из которых на меня обрушиваются отравленные и оперенные, точно стрелы, фразы. Рука, выпускающая их, обрисовывает, пригвождая, в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает себя и не решается двинуться с места, ожидая той, которая, метя в самое сердце, заставит его содрогаться в агонии. Я до безумия люблю, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, компактные, как кучка нечистот, полные, как простыни, кровавых , следов, мертвых кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы ли это, жестко воздвигнутые, превращаются в суровых рыцарей, или рыцари -- в вертикальные фаллосы. И потом, в сущности, нужно ли так прямо говорить о себе? Мне гораздо больше нравится описывать себя в ласках, которые я приберегаю для своих любовников. Еще немного, и этот новый Жан . стал бы Миньоном. Чего ему недоставало? Когда он с сухим звуком выпускает газы, он делает полуприсед, не вынимая рук из карманов и немного поворачивая туловище, как бы завинчивая его. Это движение моряка за штурвалом. Он воссоздает Миньона, в котором мне среди прочего нравилось вот что: когда он напевал мелодию явы, он делал танцевальное па и поднимал руки перед собой, как бы обнимая талию партнерши (по желанию он делал эту талию тоньше или толще, разводя или сводя свои всегда подвижные руки); казалось еще, что он сжимает чувствительный руль велосипеда на почти прямой трассе; а еще он казался возбужденным боксером, отражающим ловкими и уверенными движениями рук удары в печень; это движение было свойственно также многочисленным героям, которыми вдруг становился Миньон, и всегда оказывалось, что его жест наиболее точно символизировал самого изящного самца. Он делал те волшебные жесты, благодаря которым мы оказываемся у них на коленях. Крутые жесты, которые пришпоривают нас и заставляют стонать, как тот виденный мною город, чьи бока кровоточили жидкой массой движущихся статуй, приподнятых дремотой, статуй, марширующих в едином ритме. Батальоны-сомнамбулы продвигаются по улицам, как ковер-самолет или колесо, проваливающееся и подскакивающее в согласии с медленным тяжелым ритмом. Их ноги спотыкаются об облака: тогда они пробуждаются, но офицер произносит слово: они засыпают вновь и во сне отбывают, а на их сапогах, тяжелых, как пьедестал, переливается пыль. Подобные Миньонам, прошедшим сквозь нас, далеким на своих облаках. Единственное их отличие - это стальные бедра, которые никогда не позволят им превратиться в гибких и изворотливых "котов". Я восхищен тем, что сутенер Хорст Вессель, говорят, дал жизнь легенде и народному плачу. Невежественные, оплодотворяющие, как золотой дождь, они обрушились на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца. Мы же дрожим у себя камерах, поющих и стенающих от навязанного им наслаждения, потому что при одной только мысли об этом гульбище самцов мы кончаем, как если бы нам было дано увидеть гиганта с раздвинутыми ногами и напряженным членом. Миньон около трех месяцев находился в тюрьме, когда - в то время я часто встречал малолеток с лицами, казавшимися мне, несмотря на их молодость, волевыми, суровыми, резче оттеняющими дряблость моих бедных белых телес, которые уже ничем не напоминают мне беспощадного колониста из Меттрей, хотя я без труда узнаю их, и боюсь их -он спустился в комнату свиданий. Там молодой человек рассказал ему про Нотр-Дам-де-Флера. То, о чем я поведаю вам от начала и до конца, Миньон собирал по разным источникам, узнавал из слов, -тайком произнесенных за сложенной веером ладонью, в течение целого ряда свиданий. За всю свою удивительную жизнь Миньон, зная обо всем, никогда ни о чем не узнает. Поскольку ему останется неизвестным, что Нотр-Дам - это его сын, он не узнает, что в той истории, которую рассказывает ему паренек, Пьерро Корсиканец, - это Нотр-Дам, взявший себе прозвище, чтобы торговать, наркотиками. Итак, Нотр-Дам находился у паренька, который будет рассказчиком, когда на лестничной площадке остановился лифт. Звук его остановки обозначил мгновение, начиная с которого нужно было смириться с неизбежным. Шум останавливающегося лифта заставляет учащенно колотиться сердца тех, кто слышит его, словно звук, забиваемых вдалеке гвоздей- Он делает жизнь бьющейся, как стекло. В дверь позвонили. Звонок звучит не столь фатально, как лифт; отчасти он возвратил чувство уверенности в себе, ощущение обыденности. Если бы после шума лифта ничего больше не послышалось, то парнишка и Нотр-Дам умерли бы от страха. Дверь открыл паренек. - Полиция! - сказал один из двух мужчин, отворачивая известным вам жестом лацкан пиджака. Образ фатального для меня теперь - это треугольник, который составляют три человека с повадками слишком банальными, чтобы не внушать опасений. Предположим, я поднимаюсь по улице. Все трое находятся на тротуаре слева, где я пока что их не видел. Но они меня уже заметили: один переходит на правый тротуар, второй остается на левом, а последний слегка замедляет шаг и образует вершину треугольника, в котором я вот-вот окажусь: это Полиция. - Полиция. Он прошел в прихожую. Пол был полностью укрыт ковром. Чтобы согласиться привнести в свою будничную жизнь - где шнуруют башмаки, пришивают пуговицы, удаляют угри с лица -- приключения в духе детективного романа, в каком-то смысле нужно самому обладать душой, свойственной феям. Полицейские шагали, сжимая в карманах пиджаков револьверы со взведенными курками. В глубине квартиры, над камином, возвышалось огромное зеркало, обрамленное хрустальным рокайлем со сложным рисунком граней; несколько кресел, обитых желтым шелком, располагались без всякой системы. Шторы были задернуты. Свет падал от небольшой люстры: был полдень. Полицейские чуяли криминал - и были правы, поскольку квартира воспроизводила спертую атмосферу комнаты, в которой Нотр-Дам, задыхаясь, со скованными учтивостью и страхом движениями, удавил старика. На камине напротив них стояли розы и аронники. Так же, как и у старика, полированная мебель являла лишь изгибы, из которых свет, казалось, скорее исходил, чем опускался на них, - словно на ягодах винограда. Полицейские продвигались вперед, и Нотр-Дам наблюдал, как они движутся в жуткое безмолвие, подобное вечному безмолвию неведомых пространств. Они двигались, как и сам он, в вечность. Они попали в самую точку. Посреди комнаты на большом столе, прямо на красном бархатном ковре, было распластано большое обнаженное тело. Нотр-Дам-де-Флер, стоя подле стола, внимательно смотрел на подходивших полицейских. Одновременно с тем, как их посетила тяжеловесная мысль об убийстве, мысль о том, что это убийство было ненастоящим, уничтожала убийство; чувство досады от такой посылки, досады от ее абсурдности и возможности -ненастоящее убийство - привело полицейских в замешательство. Было совершенно ясно, что труп здесь никто не расчленял. Печатки у полицейских были из настоящего золота, узлы на галстуках -подлинные. Как только - и перед тем, как - они очутились у края стола, они ясно увидели, что труп был восковым манекеном, какие используют портные. Однако мысль об убийстве спутала простые условия задачи. "Я по твоей роже вижу, на что ты способен". Это сказал Нотр-Даму полицейский постарше, потому что лицо Нотр-Дам-де-Флера - это лицо такое лучезарно чистое, что у всякого сразу же возникала мысль, будто оно фальшиво, что этот ангел должен быть двуликим, состоящим из пламени и дыма, потому что каждый хоть раз в жизни имел случай сказать "В тихом омуте черти водятся" и желает любой ценой оказаться хитрее, чем судьба. Итак, поддельное убийство подчиняло себе все происходящее. Полицейские искали только кокаин, который разнюхал у парня какой-то стукач. - Выкладывайте наркотики, быстро. - У нас нет наркотиков, начальник. - Давайте быстрее, мальчики; иначе мы вас задерживаем и производим обыск. Вам же будет хуже. Парнишка поколебался секунду, три секунды. Он знал методы полицейских и знал, что попался. Он решился. - Вот. Больше у нас нет. И он протянул крошечный мешочек - сложенный, как аптекарский пакетик с порошками, - который достал из-под крышки наручных часов- Полицейский положил его в карман жилетки. - А он? - У него нет. Точно, начальник, можете обыскать. - А это откуда? Манекен. Здесь, наверное, нужно признать влияние Дивины. Она - повсюду, где возникает необъяснимое. Она, Безумная, раскидывает за собой сети, скрытые ловушки, помойные ямы, при резком повороте рискуя оказаться в них сама, и благодаря ей, в голове у Миньона, Нотр-Дама и их приятелей роятся совершенно бессмысленные поступки. Эти ротозеи постоянно проваливаются, обрекая себя на худшую участь. Тот парень - друг Нотр-Дама - тоже был грабителем, и как-то ночью они с Нотр-Дам-де-Флером украли в оставленном автомобиле картонную коробку, распаковав которую, нашли жуткие куски разобранного воскового манекена. Легавые надевали пальто. Они не ответили. Розы на камине были прекрасны, тяжелы и щедро благоухали. Полицейским это лишь убавляло самоуверенности. Убийство было ложным или неоконченным. Они пришли искать наркотики. Наркотики... лаборатории, устроенные в комнате прислуги... которые взрываются... и взрывают все вокруг... Так это опасно, кокаин? Они отвели двух молодых людей в участок и в тот же вечер возвратились с комиссаром, чтобы сделать обыск, который принес им триста граммов кокаина. После этого парнишку и Нотр-Дама в покое уже не оставили. Полицейские делали все, что могли, чтобы вытянуть из них как можно больше сведений. Они наседали, давили, чтобы размотать какие-нибудь ниточки, ведущие к новым добычам. Они подвергли их современным пыткам - удары ногами в живот, пощечины, линейки в ребра и прочие игрушки, -переходя от одного к другому. - Признавайся! - орали они. Под конец Нотр-Дам закатился под стол. Вне себя от ярости, один из полицейских кинулся на него, но другой ухватил его за руку, пробормотав что-то и произнеся затем во весь голос: - Оставь его, Гобер. Он все же не сделал ничего противозаконного. - Вот этот, с кукольным личиком? Как раз этот и смог бы. Трясясь от страха, Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов, дело ведь было только в кокаине, и в соседней комнате со вторым парнем обращались куда более сносно. Начальник участка, остановивший избиение, остался с Нотр-Дамом наедине. Он сел и протянул ему сигарету. - Расскажи, что тебе известно. Ничего страшного тут нет. Из-за горстки кокаина на гильотину не посылают. Мне будет трудно точно объяснить и подробно описать то, что происходило в душе Нотр-Дам-де-Флера. Вряд ли здесь можно говорить о признательности к более ласковому полицейскому. Разрядка, которую испытал Нотр-Дам при фразе "Ничего страшного тут нет", тоже не то. Полицейский сказал: - Это ваш манекен вывел его из себя. Он посмеялся и затянулся сигаретой. Проникся. Страшился ли Нотр-Дам малейшего наказания? Сперва от печени к самым губам подступило признание в убийстве старика. Он не признался. Но признание поднималось все выше, выше. Если только он откроет рот, он все выронит. Он почувствовал, что пропадает. У него вдруг закружилась голова. Он отчетливо видит себя на фронтоне высокого храма. "Мне восемнадцать лет. Меня могут приговорить к смерти", - быстро проносится у него в мозгу. Стоит ему разжать пальцы - и он сорвется. Да ладно, он взял себя в руки. Нет, он ничего не скажет. Сказать было бы замечательно, славно. Нет, нет, нет! Господи, нет! Ах! Он спасен. Признание отступает - отступает, так и не пробившись. - Я убил старика. Нотр-Дам сорвался с фронтона храма, и спокойное отчаяние мгновенно убаюкивает его. Он немного передохнул. Полицейский почти не шевелился. - Кто это, что за старик? Нотр-Дам передумал. Он засмеялся: - Да я шучу, просто прикалываюсь. С головокружительной быстротой он готовит себе алиби: убийца признается по собственной инициативе и по-идиотски, с невозможными подробностями, в убийстве, чтобы его приняли за сумасшедшего и сняли с него подозрения. Бесполезный труд. Нотр-Дама вновь истязают. Напрасно он кричит, что только хотел разыграть: полицейские желают знать все. Нотр-Дам знает, что они будут знать, а отбивается, потому что молод. Это утопающий, который борется со своими собственными движениями, и в которого все же медленно опускается покой - знаете, .покой утопленников. Теперь полицейские называют имена убитых за последние пять или десять лет и чьи убийцы не найдены. Список растет; Нотр-Дам делает бесполезное открытие о крайней неосведомленности полиции. Вереница кровавых смертей проходит у него перед глазами. Полицейские называют имена, имена, и бьют. Они собираются, наконец, сказать |. Нотр-Даму: "Может, ты не знаешь его имени?". Еще нет. Они называют имена и пристально вглядываются в багровое лицо ребенка. Это игра. Игра в загадки. Сейчас теплее? Рагон?... Лицо слишком распухло, чтобы по нему можно было что-то понять. Все на нем смешалось. Нотр-Дам кричит: - Да, да, он! Отпустите. Волосы падают ему на глаза, он откидывает их рывком головы, и это простое движение - его коронное кокетство - означает для него суетность мира. Он едва утирает слюну, стекающую изо рта. Воцаряется такое спокойствие, что никто не знает, что делать дальше. Имя Нотр-Дам-де-Флера вдруг стало известно всей Франции, а Франция привыкла к путаницам. Те, кто лишь пролистывает журналы, не задержались взглядом на имени Нотр-Дам-де-Флера- Те же, кто проникает в самую глубь статей, почуяв необычное и всякий раз нападая на его след, выудили чудесный улов: этими читателями были школьники, а также старушки, живущие в глубине провинций и похожие на Эрнестину, родившуюся старой, как еврейские дети, в четыре года имеющие то же лицо и те же жесты, что и в пятьдесят. Это как раз ради нее, ради того, чтобы привнести очарования в ее закат, Нотр-Дам убил старика. С тех самых пор, как она стала сочинять свои роковые сказки или истории с вялым, банальным действием, в которых, однако, некоторые фразы, словно взрыв, раздирали занавес, показывая сквозь прорехи, если можно так сказать, часть кулис, все с изумлением поняли, почему она так разговаривала. У нее был полон рот сказок, и любопытно, как они могли родиться у нее, читавшей по вечерам лишь пресную газетенку: ее сказки возникали из газетных статей, как мои - из дешевых романов. Сидя, словно в засаде, за оконным стеклом, она дожидалась почтальона. По мере того, как приближалось время почты, ее все больше охватывало мучительное волнение, и когда она наконец прикасалась к страницам -- серым, пористым и сочащимся кровью разыгравшихся драм (кровью, запах которой она путала с запахом бумаги и типографской краски), когда она разворачивала их на коленях, как салфетку, она в изнеможении опускалась в глубь старенького красного кресла. Сельский священник, услышав, что вокруг него витает имя Нотр-Дам-де-Флера, не дожидаясь указаний епархии, на воскресной проповеди велел прихожанам молиться и рекомендовал новый культ к особому поклонению. Верующие на скамьях, потрясенные до глубины души, не смогли вымолвить ни слова, не помыслили ни мысли. На одном из хуторов имя цветка, называемого "королевой лугов" [50], вызвало вопрос у маленькой девочки, которую не покидала мысль о Богоматери-Цветов: - Скажи, мама, это чудом спасенный? Происходили и другие чудеса, привести которые здесь мне не хватает времени. Молчаливый и возбужденный путешественник, приехав в город, не преминет пойти прямо в трущобы, притоны, кварталы, пользующиеся дурной славой. Он ведом таинственным чувством, говорящим ему о зове скрытой любви; или, может быть, повадками, маршрутом тамошних завсегдатаев, которых он узнает по милым знакам и паролям, брошенным друг другу на уровне подсознании, и за которыми доверчиво следует. Так Эрнестина сразу обращалась к крохотным строчкам происшествий - убийств, краж, изнасилований, вооруженных нападений - газетному Barrios Chin [51]. Она спала и видела их. Их лаконичная жестокость и точность не оставляла ни пространства, ни времени на то, чтобы сквозь них могла просочиться какая-либо греза: они сражали ее наповал. Они являлись грубо, звучно, в живых красках: багровые руки на лице танцовщицы, зеленого цвета лица, синие веки. Когда это цунами угасало, она вычитывала в радиорубрике названия всех музыкальных отрывков, но того, чтобы звуки музыки проникли к ней в комнату, она бы не потерпела - до такой степени самая легкая мелодия уродует поэзию. Газеты тревожили так, словно их заполняли исключительно колонки происшествий, колонки кровавые и искалеченные, как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы прочтем завтра, пресса скупо уделила лишь десять строк, расставленных пошире, чтобы между чересчур жестокими словами мог циркулировать воздух, эти десять строк, - гипнотизирующие сильнее, чем ширинка повешенного, чем слово "виселица", чем слова "штрафная рота", - эти десять строк заставили учащенно биться сердца старушек и завистливых детей. Париж не спал. Он надеялся, что завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он желал этого. Утром метельщики, народ нечувствительный к нежному и скорбному отсутствию смертников, мертвых или живых, которым Палата Присяжных предоставляет приют, подняли едкую пыль, полили паркет, поплевали, побогохульствовали, посмеялись с судебными исполнителями, раскладывавшими дела. Слушание начнется ровно в двенадцать сорок пять, и в полдень привратник распахнул двери. Зал нельзя назвать величественным, но он высок, так что в нем доминируют вертикальные линии, словно линии спокойного дождя. При входе на стене видна большая картина, изображающая правосудие в образе женщины, облаченной в красную ткань со спадающими складками. Всем своим весом она опирается на негнущуюся саблю, называемую здесь "мечом". Под ней находятся возвышение и стол, за который присяжные и Председатель, в мантиях и в красных одеждах, усядутся, чтобы судить ребенка. Председателя зовут "г-н Председатель Ваз де Сент-Мари". Вновь, чтобы достичь своей цели, судьба пользуется грязными методами. . Двенадцать присяжных - это двенадцать молодцов, неожиданно ставших верховными судьями. Итак, с полудня зал заполнился. Банкетный зал. Стол накрыт. Мне бы хотелось говорить об этой толпе присяжных с симпатией; не потому, что она не была враждебна Нотр-Дам-де-Флеру, - это мне безразлично, - но потому, что она искрится тысячью поэтических жестов. Она трепетна, как тафта. Нотр-Дам танцует на краю пропасти, ощетинившейся штыками, гибельный танец. Толпе не весело, в душе ее смертельная грусть. Она тесно уселась на скамьях, сжала колени, ягодицы, высморкалась, исполнила, наконец, сотню надобностей толпы, под тяжестью которых проседает величественность. Публика приходит сюда лишь постольку, поскольку здесь одно-единственное слово способно привести к обезглавливанию, и тогда она удалится, как святой Дени, несущий в руках свою отсеченную голову. Иногда говорят, что смерть нависает над людьми. Помните высохшую чахоточную итальянку, чем она была для Кюлафруа, чем она впоследствии станет Для Дивины? Здесь смерть - это всего лишь черное крыло без тела, крыло, сотканное из кусочков черной кисеи, натянутых на тонкий каркас зонтовых спиц, пиратское знамя, без древка. Это кисейное крыло плавало над Дворцом, который невозможно спутать ни с каким другим, потому что это Дворец Правосудия. Оно окутывало его своими складками, указав залу на зеленый шелковый галстук - Ее представителя- На столе у Председателя галстук был единственным вещественным доказательством. Видимая здесь Смерть была галстуком, и мне нравится, что это так: это была легкая Смерть. Толпе было стыдно, что она не убийца. Черные адвокаты зажимали под мышками папки с делами и, улыбаясь, подходили друг к другу. Иногда они дерзко приближались вплотную к Маленькой Смерти. Адвокаты были женщинами. Журналисты стояли рядом с адвокатами. Представители опекунства негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может, ее следовало разыграть в кости, чтобы отправить в Вогезы? [52] Адвокаты, не имеющие, несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти осанки, которая прису