ми, но это было уже потом... Тогда мы жили почти рядом. Я - царь Аккада и Шумера, вначале был садовником, а потом богиня Иштар возвела меня на трон. Все это, конечно, обычные глупости, которыми обрастают рассказы о царях и героях, правда заключается лишь в том, что был я без рода и племени и вот стал царем. Это был мой первый и последний эксперимент на таком уровне. Я всегда был близок к царям, но сам никогда больше царем не становился. Слишком велика власть его, чтобы избежать искушения, перепрыгивая через ступени, вывести людей на более высокий уровень...) После смерти он ничего не будет ни чувствовать, ни помнить, ни знать. Смерть есть смерть. Тело его остынет, потом окоченеет, и лиловые пятна проступят на коже ближе к спине. Труп его будет лежать в течение трех дней, и никто не станет искать его, потому что за неделю до этого он уволится с очередной работы, оформит выписку, распрощается с друзьями, а родных и близких у него нет. Вернее, разноязычная и многоликая родня его, рассеянная по всей земле, будет благоденствовать и поныне, ничего не зная о своем предке, и он сам не будет заботиться о поисках, ненужных и бесполезных. (...да, это было ни к чему. В конечном счете, все люди на земле - близкие родственники. И на брачном ложе и на поле брани кровь их так перемешалась за тысячелетия, что каждый из ныне живущих вправе сказать о себе: если я часть целого, то я и человечество - это одно и то же. И ничего не поделаешь, он тоже может сказать это же самое...) Труп его потеплеет к исходу ночи. Снова забьется сердце, восстановится дыхание, и тело начнет свою невидимую метаморфозу. Сам он ничего не знает об этой работе тела, воскресая, он рассматривает себя в зеркале и приучается владеть новым телом, неизвестно откуда возникшим. В трехдневный срок сами собой изменятся черты лица, удлинятся или укоротятся ноги, отрастут или выпадут волосы, обновятся внутренности, окрепнут мускулы, кожа разгладится и плотно обтянет тело. Он никогда не знает, какой в очередной раз будет его внешность, закономерности в этом не было, да он и не искал ее. Каждый раз, глядя на себя в зеркало и ощупывая лицо, он знал, что хочешь не хочешь, но придется проходить в этом теле последующий период, прежде чем умереть и сменить внешность, как змея кожу. (...он уцелел и остался жить, когда мое войско завоевало и разорило Лагаш, а его с толпой рабов привезли в Аккад, где я исподволь добился, чтобы он был поближе ко мне, но не слишком. Тогда я увлекся реформами, ввел единую систему мер и весов, расширял храмовое книгохранилище в Уруке. А он тоже не терял времени, быстро разбогател, купил хорошую должность и умер в старости, благополучно выдержав первое испытание...) Он привык к одиночеству, привык к своей неминуемой безболезненной смерти, к постоянной смене места жительства, работы, национальности, привык к своему вечно обновляющемуся телу. На первых порах это удивляло его, порой пугало, раздражало, но другого выхода не было: приходилось принимать свое новое тело как должное. В последние десятилетия он стал собирать свои фотографии. Они хранились в альбоме, расположенные по периодам, и никто посторонний не мог бы подумать, что все эти лица принадлежат одному и тому же человеку. Лица были абсолютно разные: уродливые и красивые, молодые и старые, только детских не было. Ребенком он был всего один раз, первый и последний, и было это так давно, что и вспоминать не хотелось. (...да, это было очень давно, но неправда, что ему не хотелось вспоминать свое начало. Он часто возвращался к нему в своих мыслях, но мог вспомнить только базарный день в Лагаше, жару, крики разносчиков и большую зеленую муху на спине его спутника, который привел его в мастерскую горшечника и сказал: вот этот мальчик будет твоим учеником. Учи его прилежно...) Через три дня к нему приходило сознание. Медленно оживая, он восстанавливал ощущения веса своего тела, ограниченности его в пространстве, потом к нему приходили слух, осязание и наконец - зрение. Жизнь постепенно проявлялась в нем, пока ясно и четко он не начинал сознавать - он жив, он воскрес. В первые минуты он лежал неподвижно, заново привыкая к жизни, уже зная, что ему предстоят хлопоты с переменой документов и квартиры. За свою бесконечно долгую жизнь он переменил сотни специальностей и умел делать многое из того, что позабыто сейчас, но именно это делало его знания и навыки бесполезными, потому что время шло своим путем, а он своим. (...да, это было так, но чаще всего он зарабатывал свой хлеб с помощью материй неосязаемых и слов загадочных, то есть выступал в роли жреца, священника, колдуна, мага, прорицателя, волхва, алхимика, спирита и в прочих ипостасях древней профессии, призванной утешать человека в предвидении смерти и наделять его верой в то, чего на свете нет. Еще в Ассирии он овладел этим искусством, совершенствовал его в Египте и Греции, в Индии и Китае. Он и в самом деле знал очень много и, несмотря на свою неистребимую посредственность, быстро достигал успеха и богатства. Тяжелее всего ему приходилось в Европе в те времена, когда абстрактная категория зла овеществлялась и одушевлялась и во имя этого идиотизма людей сжигали, пытали, вешали, с преступной наивностью полагая, что зло можно истребить только злом. Тогда он веками не оставлял своей второй профессии - торговца, ростовщика, купца, и тысячелетний опыт не подводил его никогда. Впрочем, когда инквизиция поутихла, он не брезговал и магией. Под именем Артефий он был алхимиком и всерьез утверждал, что ему тысяча лет. Конечно, он безбожно врал - ему было намного больше. Боясь риска, он чаще выступал в качестве подстрекателя и учителя великих мошенников. Это он вдохновил крестьянского сына из Неаполя принять имя графа Руджиеро, это он посвятил его в тайны трансмутации и следовал за ним по городам Германии, оставаясь в тени, но исправно получая свои проценты. Когда Фердинанд II все же вызолотил и повесил Руджиеро у ворот Берлина, то учитель обманщика вовремя успел унести ноги и всплыл в Сицилии под именем грека Алтосаса. Это он передал свой богатый опыт мелкому жулику Бальзамо, он придумал для него звучное имя Калиостро, но, предвидя бесславный конец его, расстался с ним еще в России. В то время я был российским подданным, служил своей императрице и среди прусских, австрийских и польских дел (весь - рвение и преданность, напудренный парик, расшитый камзол) все же нашел возможность в очередной раз помочь ему, определив после очередного перерождения за черту оседлости цадиком, где он быстро приобрел репутацию чудотворца и непогрешимого учителя...) У него было много имен, и ни одно из них не нравилось ему, хотя подчас он и привыкал к очередному прозвищу, но всегда помнил, что пройдет положенный срок - и новое имя воплотится в нем вместе с новой оболочкой. Он не причислял себя ни к одной национальности, потому что успел побывать и шумером, и египтянином, и греком, и германцем, и славянином. В любой стране он чувствовал себя своим, быстро усваивал стиль жизни, образ мышления, язык и культуру. Своей настоящей родины он не знал, но, успев пожить чуть ли не во всех странах, лишенный привязанности и пристрастий, мог с полным правом называть себя истинным космополитом. (...туника, окаймленная бахромой, короткий меч, тяжелые браслеты, лента с золотыми розетками туго перетягивает лоб: я - придворный Ашшурбанипала. Я стоял в приемном зале, когда он вошел туда с послами Элама. Они требовали вернуть беглых племянников своего сумасбродного царя и смели грозить войной Ниневии. Ашшурбанипал оставил послов заложниками, и я понял, что снова придется спасать того, кому умирать еще на пришла пора. Он явно трусил, возможно, ему пришла в голову мысль, что никакое бессмертие не спасет его в этот раз. Я устроил ему побег, когда ассирийское войско возвращалось с победой и впереди несли на копье голову эламского царя. Мой подопечный вовремя успел переменить тело и навсегда ушел из Ассирии, сначала в Финикию, а после падения Ниневии переплыл море и осел в Европе, уже надолго...) Казалось, тело его жило своей жизнью и подчинялось своим желаниям, порой непонятным, но все равно осмысленным. Он никогда не был царем и рабом тоже, ибо и то и другое было опасно для жизни. Каждый раз он жил ровной и сытой жизнью среднего человека, в любое время и в любой стране он находил средства к пропитанию благодаря неизменному обаянию, знанию людских слабостей и столь огромному опыту общения с людьми, что ему ничего не стоило сойтись с любым. (...он всплыл в Риме в смутное время в качестве ростовщика. Он был одним из тех, кто ссужал Юлия Цезаря деньгами для подкупа городской черни. И когда Цезарь готовился отплыть в Испанию, он в числе своих нечистоплотных собратьев задерживал корабли, покуда Красе не пообещал уплатить сполна чужие долги. На этом обычно и исчерпывалась его роль в истории, и это была не самая трудная роль. Мудрая и подлая. Он выживал даже там, где выжить было невозможно: в сожженных и разрушенных варварами городах, среди геноцида, озлобления, остервенения, голода и эпидемий. Он был единственным жителем Помпеи, выползшим из-под пепла с золотым сестерцием, бережно зажатым в зубах; единственным спасшимся на причале Кайз-Депред во время лиссабонского землетрясения; и если бы он был на "Титанике", то, клянусь, он бы выплыл из океанской пучины верхом на дельфине...) Период от смерти до смерти сначала был достаточно долгим и почти равнялся человеческой жизни, но с годами тело его уставало раньше срока и периоды становились короче и короче, пока к последнему столетию не стали трехлетними. Он чувствовал приближение смерти уже издали, как собака чует землетрясение, по той слабости и тошноте, что разрасталась в нем к концу периода. Тогда он искал убежища, чтобы никто не смог потревожить его труп, чтобы не нашли люди и не похоронили, чтобы звери не растащили по частям, чтобы волна не смыла в море. Безошибочным чутьем он находил именно такое место, и неприятных случайностей почти не было за всю его жизнь. После воскрешения он проходил по знакомым улицам, заходил в дома, где жил до своей смерти, прощался молча и уходил, чтобы в другом городе начать жизнь сызнова. (...тогда он еще не избавился от гордыни, склонен был считать себя избранником богов и стремился держаться поближе к власти. Он был пажом Александра Великого, входил в царскую когорту под именем Эпимон, и вот однажды однокашники склонили его к заговору против царя. История кровавая, заранее обреченная на провал, и он понял это раньше всех, по своему обыкновению струсив и во всем сознавшись Александру. Протрезвев после тяжелой попойки, тот помиловал предателя, а его приятелей приказал жестоко замучить. С тех пор мой подопечный избегал пышных дворов царей и правителей - он был на волосок от гибели и ощутил на губах вкус деспотической власти, соленый от чужой крови и горький от собственной желчи. Я знаю этот вкус, и он глубоко противен мне, и не моя вина в том, что судьба из века в век искушает меня и принуждает скитаться в пространстве и времени по землям и странам, и рядит в пурпур, и возносит на троны, и низвергает в рвы, наполненные смердящими трупами...) Собственно, это и было бессмертием, пожалуй, единственно возможным для человека, и ему, прожив столь долгую) жизнь, не приелось существовать и быть. Он помнил все, что происходило с ним, знал все языки, на которых говорил, хотя многие из них умерли или изменились, подобно ему самому: он был свидетелем многих и многих событий, которые потом назовут историческими, но никогда и ничего не записывал. Это было ни к чему. И ни одному человеку он не признавался в своей тайне: быть бессмертным устраивало его, а хлопоты и неудобства, связанные с постоянными смертями и оживлениями, были платой за бесконечную жизнь. Он не знал ни цели своей жизни, ни-устройства тела, отличного от обыкновенного, ни механизма смерти, приводящей к новой жизни, ни даже своего происхождения. Он помнил только, что был когда-то мальчиком в Шумере, и не было у него ни отца, ни матери, ни младенческих воспоминаний. Просто мальчиком. Учеником горшечника. Невесть откуда взявшимся. И это тоже устраивало его. После первого возрождения он воплотился в теле молодого мужчины, хотя умирал уже глубоким стариком. Это удивило его, но он решил, что такова воля богов, и начал жить сначала. С тех пор, скитаясь из страны в страну, меняя нацию, веру, возраст, он просто жил и стремился к спокойной, ничем не омрачаемой жизни. Войн он избегал, в бунты не вмешивался, религиозные распри обходил стороной, а болезни, даже самые смертоносные, просто не действовали на него. И все же он не мог избежать ранений, порой тяжелых, но тело его само собой восстанавливалось, заживлялось. За это он любил свое тело и боялся его немного. Иногда он задумывался над тем, что когда-нибудь должен прийти конец его перерождениям, конец неисчерпаемой фантазии, лепящей его тело, и тогда, возможно, он умрет настоящей смертью. Это пугало его, он со страхом замечал, что периоды неуклонно сокращаются и что такими темпами через какую-то тысячу лет они сократятся до такого срока, что придется все время скрываться от людей, не успев пожить - умирать. (...первый раз он умер в облике типичного шумера: круглолицый, приземистый, большеглазый, с большим прямым носом, а второе его тело было аккадским - он вышел из гробницы высоким статным юношей, длинноволосым, с черной кудрявой бородкой. Он жил как аккадец, и это было мудрым в то время, потому что моя династия правила еще полтора века, пока не пришли кочевники и очередное его перерождение совпало с разгромом Аккада. Тогда он тоже стал кочевником, кутием, и внешностью ничем не отличался от пришельцев с гор Загра. Лет через сто я неожиданно увидел его снова похожим на шумера, и по одному этому можно было догадаться, что возрождение Шумера не за горами. Так и случилось, когда третья династия Ура изгнала кочевников, и он с успехом занял свое место в этой бюрократической системе. Сколько тогда было понаписано вздорных таблиц! Как будто письменность была создана только для того, чтобы учитывать каждую пару голубей, поданных на завтрак царице! А что за искусство было тогда: одни изображения царя и гимны, посвященные ему же - царю Вселенной. Тогда это казалось забавным мне, но потом я убедился, что...) По легкому шуму в голове он понял, что воскрес, что снова, в который раз, к нему вернулась жизнь в одном из своих неисчерпаемых обличий - в виде человека. Он не знал, что увидит в зеркале, не знал, каким будет его новый облик, но привычно положился на волю своего тела, которое было для него и богом-творцом, и домом, и границей мира. Он не открывал глаз, постепенно накапливая силы, ощущая, как крепнут мышцы, легко и свободно дышит грудь и запах пыли щекочет ноздри. Он не торопился встать, по опыту зная, что в первые минуты может закружиться голова и новорожденное тело не удержится и покачнется. Он просто лежал и думал. Восстанавливал память - единственное, что было по-настоящему бессмертно в нем, вспоминал слова, образы, порой такие далекие, что уже не верилось в их реальность, и эта память не утомляла его, не приносила ему чувства разочарования, ибо только предвидение близкой смерти гасит в человеке краски мира, а он был бессмертен. По ассоциации он припоминал минуты оживления, пережитые им на берегу Тигра, в зарослях бамбука, в монгольской степи, в квартирах Европы. И эти воспоминания соединяли в нем разрозненное в период смерти ощущение единства своей многоликой жизни. (...по спирали. Я помню Спарту и хорошо знаю ее законы, но не в моих силах было облегчить участь спартанских мальчиков. Они росли волчатами, готовыми загрызть друг друга из-за куска хлеба. Они были вечно голодны, ходили босиком, а воровство среди них почиталось законом государства как добродетель. Из них сознательно вышибали все доброе и мудрое, что заложено в человеке, чтобы воспитать из них идеальных солдат. Я участвовал в первом крестовом походе и с герцогом Готфридом Бульонским дошел до Иерусалима. Я видел пожар над городом, видел горы трупов и пьяные от крови лица рыцарей. Я был в монгольском войске еще при Чингисхане и видел то же самое - то, что позднее назвали фашизмом. Если бы я умел видеть сны, то они были бы полны трупами, разъятыми на части мечами, исколотыми копьями, утыканными стрелами, опаленными огнем, растерзанными пулями и осколками. Каждое новое поколение на земле забывает о том грузе убитых, замученных, преданных, сожженных, распятых и повешенных и начинает все сначала. И в этом великая сила жизни и великая слабость ее, потому что забвение не только спасает от душевных мук, но и уничтожает накопленную веками мудрость...) Через положенное время он поднял руку, с закрытыми глазами поднес ее к лицу и провел сверху вниз. Это был первый жест знакомства с телом. Но ощущения, полученные при этом, оказались не похожи на все предыдущие. Он еще раз провел рукой по лицу, соскользнул к шее, животу, ногам. Потом обеими руками, поспешно, легко, как слепой, ощупал свое тело и только тогда решился открыть глаза. Он увидел ярко освещенный потолок, поднес руку к лицу и тотчас отдернул ее, закрыл глаза, перевел дыхание. За всю его жизнь такого не было ни разу. Рука была нечеловеческой. Тогда он встал, и даже сам процесс перемещения в пространстве был новым и не похожим на все испытанное ранее. Во всяком случае, ноги было две, хотя лучше было бы назвать их как-нибудь по-новому, но слов не было, чтобы придумать названия для новых рук, новой головы и нового тела. Покачиваясь, он подошел к зеркалу. Отражение не походило ни на одного человека. Оно вообще не было человеческим. И это пугало. Он медленно осмотрел свое обнаженное тело, повертываясь то в фас, то в профиль, ощупывая его длинными пальцами, и так и не смог вспомнить, когда и где он видел такое тело. Сам он никогда не воплощался в нем. (...да, я помню, как поступали с уродами на земле. И физическими, и духовными. Я помню XVI век в Европе - "зарю современного разума". Всех этих продавцов мандрагоры, пожирателей пауков, ловцов зайцев, плакальщиков, крысоловов, людей, останавливающих пули и неуязвимых для ножа. Пули прошивали их насквозь, а нож убивал так же, как и любого смертного. Я хорошо помню чад костров, на которых сжигали тысячи еретиков и колдунов, и до сих пор помню наизусть "Молот ведьм". Но я не забыл и другое - Колумба и Магеллана, Микеланджело и Рафаэля. Эразма Роттердамского и Леонардо да Винчи и многих-многих других, кто и в самом деле пробовал зарю в ночном небе, подобно легендарному Ворону эскимосских мифов...) С этим телом нельзя было показываться в городе. Это он понял сразу и мысленно укорил тот неведомый механизм, что вдруг испортился и превратил его в невесть что. Должно быть, за время долгой жизни что-то нарушилось в нем, и программа исказилась. Удивительно еще, что он ни разу не превращался в животное, или в растение, или в рыбу. Это было бы так же логично, как преображение в человека. Но это новое тело не походило ни на одну знакомою форму, в которой хоть раз воплощалась жизнь. Оно было человекоподобным, это бесспорно, ибо опиралось на две ноги, руки отходили от туловища там, где им положено, и голова вырастала из шеи. Но ни цветом кожи, ни пропорциями, ни формами тело не походило на человека ни одной расы и национальности. Но деваться было некуда, надо было жить с этим телом последующий период, в конце которого, быть может, его ждала новая метаморфоза, еще более непонятная и чуждая. Глядя на себя, он подумал, что это и есть старость его тела. Старость уродлива, а уродство - преддверие смерти. Что привычно - то красиво, что необычно - то уродливо и, значит, подлежит гибели. Надо было что-нибудь придумать, скрываться от людей три года, надо было жить так, чтобы его никто не видел... (...однажды с ним случилось нечто подобное. Механизм самооживления привел его в уединенное место, где не было людей, но зато водились крысы. Они обезобразили его лицо, пока он лежал в беспамятстве. Раны быстро зажили, но уродство осталось на весь период. Это были тяжелые времена для него. Он пристал к бродячим французским комедиантам и в маске, изображающей паяца, зазывал народ на представления. С тех пор он относился к французам с особым чувством и выделял их из череды многих...) Он с трудом подыскал себе более или менее подходящую одежду, пиджак не сходился на его круглой груди, рубашка болталась на тонких руках, брюки пришлось засучить. Труднее всего пришлось с обувью, ни одна из пар ботинок не подходила для новых ног. Тогда он оторвал каблук, надрезал туфли во взъеме и обулся. Закутал шею шарфом, натянул шапку на глаза, надел и пальто. По привычке обошел все комнаты, чтобы убедиться в отсутствии людей. Скоро должны прийти хозяева квартиры, которую он снимал последний год. Он тщательно собрал документы, личные вещи в чемодан и присел на краешек стула, который уже не принадлежал ему, как, впрочем, и весь мир. В таком виде нельзя показываться людям, нельзя уехать в другой город, тем более в другую страну. Скрываться в лесу он тоже не мог. Он слишком привык жить. Смерть была для всего остального: для людей, растений, животных, вещей, он же был бессмертен. (...я много думал о смерти, пока жил на земле, и давно пришел к выводу, что ее фактически не существует. И совсем не потому, что есть бессмертие каждого отдельного человека. Прекрасная теория утешительного эгоизма, существовавшая во все времена и у всех племен и народов, не должна пониматься столь буквально. Я был даосом в Китае, и дзен-буддистом в Японии, и шиваистом в Индии, и доминиканцем в Европе, и понял, что вся эта великая мудрость в конечном счете бессильна перед лицом небытия. Есть бессмертие тела, но не в данной раз и навсегда форме, потому что материя многолика и неуничтожима. Есть бессмертие духа, но не отдельного человека, а в совокупности его, в преемственности развивающейся мысли, и вектор силы духа на Земле, несмотря ни на что, направлен вверх...) В последние годы, ознакомившись с генетикой, он решил, что его организм возник в результате мутации, но склонность к бессмертию не передавалась по наследству, и он много раз видел своих правнуков дряхлыми стариками. Знакомство с основами кибернетики привело его к новой теории своего происхождения: выходило так, что он робот, самоорганизующийся, самоуправляемый, и программа, заложенная в нем кем-то, подходит к концу, и близко вырождение. Но и эта теория не устроила его полностью. Он был человеком и не отделял себя от человечества. Начитавшись фантастики, он подчас был склонен думать, что он вообще не землянин, а подкидыш неведомой цивилизации, забытый на чужой планете и вынужденный здесь сиротствовать долгие века. Это было обидно и, по меньшей мере, несправедливо. Он считал себя настолько человеком, насколько вообще возможно быть им. Поэтому и к этой теории он относился с сомнением. (...разные роли, разные задачи и различное устройство тела. Он был слепым, а я зрячим. Меня могли убить и убивали много раз, но я сам выбирал свой облик, сам придумывал для себя очередную роль и шел на риск несравненно больший, чем он. Я был на гребне истории и постоянно был вынужден удерживать себя от того, что называется вмешательством в судьбу Земли. Я не имел на это права, история Земли должна была твориться только...) В прежние века, следуя за развитием человеческой мысли, он считал себя порождением то дьявола, то благой силы, но, разумеется, не находил доказательств ни тому, ни другому. Когда он жил в Тибете в облике буддийского монаха, то, тщательно вникая в суть учения, готов был принять себя за бодхисатву - существо, способное принимать любой образ, но сохраняющее свое "я". Но он не умел творить чудеса, и в жизни его ни разу не случалось ничего сверхъестественного. Он уже не вспоминал о многочисленных теориях, приходивших ему в голову во время скитаний среди племен Африки и Америки. Все они не выдерживали никакой критики, ибо в его тело никогда не переселялась чужая душа, а выходило совсем наоборот. (...да, вечная проблема дуализма души и тела. Что из них первично, что вторично? Что было раньше: яйцо или курица? Напрасно мучились люди над этими вопросами, есть простой и ясный ответ...) Больше ничего придумать не мог, а от того единственно правильного объяснения своего происхождения сейчас зависела не только его дальнейшая судьба, но и жизнь. Раньше он придумывал свои теории скорее для развлечения, ибо ни одна из них не могла повлиять на его жизнь, но сейчас надо было во что бы то ни стало найти верную. Начав сначала, мысленно проследив свой путь сквозь века и земли, ни разу не сбившись в очередности, он вспомнил все свои перерождения начиная с первого и еще раз удивился необъяснимой мудрости своего тела, никогда не подводившего его. Что бы ни случалось вокруг, казалось, какая-то сила хранит его от смерти, потому что даже если он и был на краю гибели, всегда приходила случайность, спасавшая его. И он полагал, что эта самозащита, развитая до невероятного предела, скрыта в нем самом, не подчиняясь его воле. (...да, он был так уж устроен, что сжить его со света было делом нелегким, если не сказать точнее - невозможным. Конечно, он не был бессмертным в том смысле, что не подлежал материальному уничтожению. Он мог гореть в огне, тонуть в воде, и пуля и меч могли прервать его жизнь, но этого просто не случалось. Да, это была сверхсамозащита, но были и другие причины, не менее важные, уже не зависящие от него самого. И я был одной из них. Я был обязан следить за ним, вызволяя его из смертельных переделок, но делать это так, чтобы он ничего не знал обо мне. Он скрывался под крылышком у папы Климента VII, полагая, что Ватикан - это самое надежное место в раздираемой войнами Европе. Но ландскнехты Карла V Габсбурга ворвались в Рим, устроили резню на улицах, не щадя никого, и разграбили Ватикан. Мне пришлось добираться в Рим издалека, и в спешке, не успев дооформиться, я напугал до смерти двух бравых германцев, тащивших моего монаха к колонне собора, чтобы сделать из него потешную мишень для своих арбалетов... Я дал ему возможность уехать в Испанию, откуда четыре года спустя он отправился завоевывать Перу в качестве духовника Франсиско Писарро. С тех пор он довольно долго блуждал по Америке, прибавив к своим знаниям секреты индейских колдунов...) Независимо от того, кто он есть на самом деле, сейчас произошло то, что способно изменить его жизнь. Или эта перемена является вырождением - предвестником гибели, или наоборот - скачком на новую, более совершенную степень, пока еще непонятную, но наверняка объяснимую. И он стал искать объяснения. Каждый раз, как его тело изменяло свой облик, как бы ни было неожиданным это вначале, потом неизменно находились оправдания правильности выбора, потому что существование именно в этом теле давало ему большую вероятность выжить в изменившихся условиях. Значит, и сейчас отказ от человеческого облика диктует ему единственный верный выход. (...да, за два года до вторжения Чингисхана в пределы Южной Руси он изменил свой облик и из рослого голубоглазого славянина превратился в черноволосого желтолицего монгола. При тогдашней скорости распространения информации никто, в том числе и он сам, не предвидел нашествия, никто, кроме...) Отсюда следовали выводы: или скоро на Земле люди станут такими, как он, или на Землю придут люди с подобным телом, или скоро должна разразиться катастрофа, после которой с таким телом будет больше шансов выжить. Был еще один вывод: должен прийти кто-то, кому он нужен в таком виде. Он последовательно опроверг свои выкладки. Во-первых, ничто не предвещало массовых мутаций и, тем более, постепенного сдвига в облике людей. Во-вторых, маловероятно, чтобы Землю захватила чужая цивилизация - он не верил в войну миров, и уж во всяком случае захват планеты не будет длиться считанные дни. В-третьих, катастрофа, какой бы она ни была, тоже не способна привести к однородному изменению людей, их генетики и приспосабливаемости. Оставался четвертый вывод, и как бы странно ни казалось, что вдруг впервые за всю его разноликую жизнь к нему может прийти тот, кто знает о нем больше его самого, это было более вероятным. Значит, его тело знало заранее об этом и подготовилось к встрече. Значит, или он сам должен идти искать тех людей, или к нему должны прийти. (...да, при всей серости он умел логически мыслить. Он всегда должен был выбирать из многих зол меньшее и научился делать это виртуозно. Он был великолепным экземпляром и сделал все, что от него требовалось. Конечно, его поведение и взгляды не укладывались в рамки земной морали. Он всегда был подонком - именно эти качества, плюс к ним обаяние, умение понравиться и войти в доверие, обеспечили ему столь долгую жизнь. Он легко воспринимал любую идеологию, и муки совести никогда его не мучили. Это он был тем, кого назвали Вечным Жидом, и это его единственный след в человечестве. И он, и я могли бы раскрыть многие тайны истории, но он не делал этого потому, что боялся за свою шкуру, а я никогда не сделаю этого совсем по другим причинам...) Зазвонил телефон. Он поколебался, но трубку не снял. Для всех он уже уехал, а для тех, кто знает о нем, есть и другие способы общения. Походил по комнате. Был предновогодний день. За стеной, у соседей, уже звучала музыка, слышались голоса, кто-то насвистывал, люди готовились к перелому года, будто бы и в самом деле невидимая граница, отделяющая один год от другого, могла принести новое счастье при строгом исполнении ритуалов. За свою жизнь он соблюдал тысячи разных обычаев, веровал, по крайней мере внешне, во многие странности, призванные вносить в человеческую жизнь порядок, но это не мешало ему ничему не поклоняться. Сейчас, наедине с самим собой, он мог позволить себе усмехнуться странной привычке людей обставлять особой торжественностью миг завершения очередного оборота планеты вокруг солнца. (...сам знаю множество странностей, сопутствующих человеку, но глупо ставить себя выше человечества лишь на том основании, что имеешь возможность наблюдать его со стороны. И разве я не делил с людьми их беды, разве не радовался вместе с ними миру и процветанию? На моих глазах исчезали страны и народы, разрушались города, гибли книги и полотна, но живо человечество, и я знаю наверняка - будет...) Последний год он жил в двухкомнатном одноэтажном доме на краю города. Соседи не мешали ему, и он им тоже. Меньше всего ему хотелось сейчас, чтобы кто-нибудь постучался в двери, и поэтому он старался ступать неслышно и свет не зажигал. Ему хотелось пить, но он не знал, можно ли пить воду, вдруг его организм перестроен так, что обычная вода окажется ядом. Не говоря уже о пище. Полагаясь на мудрость своего тела, он думал, что очередная случайность выведет его из этого состояния неопределенности, и беспокоился только, что время идет, а ничего не происходит. Он снова стал связывать логические цепочки, но ясного конца мысли так и не было. Тогда он вернулся к версии своего неземного происхождения и стал размышлять над причинами этого. Выходило так, что его или случайно забыли на Земле, предоставив самому себе, или оставили с какой-то целью. Но он сам ничего не знал о целях своего пребывания на этой планете, и получалось так, что все равно бы он не мог принести никакой пользы своей далекой родине. Но могло оказаться, что его специально заставили забыть о своей чужеродности, чтобы он не отделял себя от людей и в поведении был естествен и обычен. (...да, его роль заключалась именно в этом. Мне было тяжелее. Я помнил все, и тяжесть ответственности за содеянное и сказанное мною не раз доводила меня до отчаяния... Я помню народы и племена, забытые ныне; страны, империи, казавшиеся вечными, но рухнувшие, исчезнувшие, растворившиеся. Где они теперь, народы, наводившие ужас одним своим именем? Где гунны, алазоны, вандалы, гепиды, венеды, свевы, хамавы, сугамбры, херуски, кидани? Где хазары, печенеги, половцы, эдуи, квады? Где обры? Нет смысла искать ответа на эти вопросы. Они изменили обличье, приняли другие имена, рассеянные по свету, по всей земле, забывшие своих предков, свой язык, они живы. И каждому народу, сохранившему свой язык и свое имя, прошедшему через геноцид и ассимиляцию истории и помнящему свое родство, свои корни, разве не...) Как ни странно, но это было более или менее логичным. Если он был разведчиком, информатором, то подневольным, не знающим даже о том, что постоянно передает сведения чужой стране. Тело само направляло его действия, защищало его и, наверное, передавало информацию помимо его самого, его воли, сознания. (...да, он был чужаком, и пришла пора вернуться ему. Он выжил здесь и искупил свою вину перед родиной. Там, откуда он пришел, он тоже отличался от других, он нарушил закон, и к нему применили обычную меру... А я остаюсь, я не могу уйти, пока...) Он еще раз перебрал все гипотезы и остановился на этой. Странно, что раньше он не думал об этом, во всяком случае, всерьез. Наверное, и сейчас тело его, неведомо как запрограммированное, подсказывает ему единственный вариант. Итак, он чужак, не землянин, и всю свою долгую жизнь был призван просто жить в разных обличиях с одной целью - поставлять информацию. Это объясняло все странности его жизни. А если сейчас тело его изменилось настолько, что стало невозможно жить на Земле, то значит, пришла пора уходить. Он и в самом деле постарел, и быть может, ему уже нашли замену, и где-то, не слишком далеко отсюда, его ждут. (...разведчики и шпионы. Разведчик - слово героическое, шпион - позорное. А он не был ни тем, ни другим, он был просто подкидышем, кукушонком в чужом гнезде. Его присудили к изгнанию. Он был преступником на нашей далекой родине, где все прошлые и нынешние болезни Земли давным-давно позади, и таких, как он, считают моральными мутантами, уродами, и выключают их прежнюю память, и снабжают автономной программой, и ссылают на отдаленные планеты, где мы, добровольно ушедшие в далекий поиск, следим за ними и не даем им погибнуть напрасно. Ну что ж, срок его истекает. Быть может, тысячелетняя жизнь на Земле научила его хоть чему-то...) Тело не подводило его ни разу, и он решил, что те, кто должен прийти за ним, недалеко. В двенадцать часов ночи он услышал усилившийся шум за стеной, хлопали пробки, гремел транзистор, смеялись и громко пели. И тут он вспомнил, что соседи уехали неделю назад и новые жильцы должны приехать только в конце января. Тогда он встал, закутался поплотнее шарфом, взял чемодан, захлопнул за собой дверь, потому что знал - сюда он больше не вернется. Постоял на пороге, вдыхая морозный воздух, посмотрел на заснеженный сад, дорогу, город, на небо со знакомыми звездами, мысленно попрощался со всем этим и со всей Землей заодно, на которой он прожил тысячи жизней, не похожих одна на другую. Он знал, что дверь в соседнюю квартиру будет не запертой. Не стучась, вошел в сени. Гремела музыка, шумели голоса, он открыл дверь в комнату и не удивился тому, что увидел. Комната была пустой, мебель и вещи из нее вывезли, и только сор, старые газеты и пыль лежали на полу. Посредине комнаты в неудобной позе сидел человек, похожий на него самого, и молча смотрел на вошедшего. Рядом с ним стоял мальчик, обычный, земной, сосредоточенно ел мороженое и поглядывал в окно, и скучал, наверное. (...и вот я пришел за ним, чтобы включить его прежнюю память, и объяснить ему все, и сказать то, что я о нем думаю. Выше голову, подкидыш! Смелее гляди, кукушонок! Видишь, новый мальчик пришел на смену тебе. А ты не забыл, как предавал своих друзей? В смутные времена войн и восстаний, поисков правды и счастья, когда люди, смертные и незащищенные, шли на верную смерть ради других, ты, бессмертный, откупался золотом, слезами, доносами, хворостом, подброшенным в костры осужденных? Помнишь ли ты всех преданных тобой?.. И я встаю и говорю ему на древнем языке шумеров: привет, подкидыш, твой срок истек...) РАЗДЕЛЕНИЕ СФИНКСА Человек + лев = сфинкс Сфинкс - лев = ? В семь тридцать у Елагина умерла жена. Они прожили вместе десять лет, уже три года она тяжело болела, и болезнь ее была такова, что и в больницу не было смысла ложиться. Он не отходил от нее последние четыре дня, когда мысли ее путались, и слова наползали одно на другое, и душа напоследок обходила привычное тело, прощаясь с ним и сетуя на несправедливость и невозвратимость ухода. Елагин знал, что она умрет, знал давно и поэтому не плакал, не паниковал, а терпеливо ухаживал за больной, с горестным любопытством наблюдая, как изменяется ее тело, углубляются глаза и синеют пальцы. В последний день она уже не говорила, дыхание стало глубоким и ровным, только изредка она улыбалась сквозь беспамятство, и бог весть какие мысли и образы мерещились ей в надвигающейся темноте. Иногда она поднимала руку и медленно водила в воздухе раскрытой ладонью, словно ловила что-то или, быть может, ощупывала границу этого мира, проверяя ее на прочность. Елагин сидел рядом и гладил ее волосы, и последним касанием дотрагивался до груди, живота, рук, уже незнакомых, уже чужих. Он не звал ни врача, ни родных, он не хотел никого видеть, и прощал все обиды жене, и мысленно просил простить свои. А помнишь, Маруся, говорил он беззвучно, помнишь, как умерла наша Настенька? А помнишь, Маруся, говорил он в мыслях своих, помнишь, как мы с тобой были в Сочи? А помнишь, Маруся, говорил он неслышно, помнишь, как мы пели в том лесу? И казалось ему, что она слышит его мысли и тоже вспоминает, и от этого ей не так одиноко уходить навсегда. Последний вдох был короток и невесом. Елагин прижал ухо к груди, уже неподвижной. Сердце еще билось, но удары его становились все более и более легкими, редкими, и вот в последний раз оно толкнуло густеющую кровь и, словно человек, вязнущий в трясине, замерло и больше не двигалось. Елагин дотронулся до век, и без того закрытых, поцеловал в лоб и отстранялся от тела. Он прикрыл тело простыней, зашторил окна и закрыл зеркало черным платком, приготовленным заранее. Неподвижное тело под простыней было просто телом, а жена его ушла в никуда, а если и осталось что-то, то лишь в памяти, в фотографиях - в столь же смертных и тленных свидетелях того, что не повторится. В семь сорок Елагину показалось, что простыня шевельнулась. Елагин боялся только гаишников и бесприютной старости и поэтому не напугался. Он подошел ближе к телу, приоткрыл простыню сбоку и нашел руку. Она была еще теплой, гибкой, Елагин легонько сжал пальцы, и ему снова показалось, что рука ответила на прикосновение. - Маруся, - тихонько позвал он вслух. - Маруся, ты жива? Ему никто не ответил, тогда он открыл ее лицо и склонился над ним. Будто бы воздух всколыхнулся, а может, так, померещилось. Оттянул веко, глаз был блестящим, зрачок узкий, прижал ухо к груди, и ему показалось, что там, в глубине, шевелится живое сердце. Елагин знал, что бывает так называемый летаргический сон и что иногда живых принимают за мертвых, поэтому успокоился, но не обрадовался, впрочем. Он уже свыкся с тем, что жена должна умереть, привык к мысли, что он остался один и в последующие дни не избежать мучительных и тягостных хлопот. Он даже почувствовал себя обманутым, но укорять жену не стад, ведь это не зависело от нее, и ему стадо жаль, что агония затянулась,