ибо смерти все равно не миновать, а эта грань между жизнью и небытием лишь продлевает мучения, ее и его. Что-то удерживало его еще раз подойти к жене и посмотреть, как там она. Он не хотел признаваться даже самому себе, что боится, но, по-видимому, так оно и было. Он ушел на кухню и сидел там и добивал свое разбитое сердце горестными воспоминаниями. Все десять лет супружеской жизни он так и не знал наверняка, любит ли свою жену, но сейчас ему казалось, что любит до невыносимой щемящей боли, и если бы она выздоровела, он бы не пожалел ничего. И вспоминались сейчас не ссоры и размолвки, которых тоже было предостаточно, а хорошие светлые дни, и казалось, что прошлая жизнь, какой бы она ни была, - это единственная реальность, а все остальное, происходящее сейчас, на будущее не обречено. Прошлое представлялось в виде картинок, стоп-кадров, порой снятых не с самых выгодных позиций - то высвечивалась часть лица, а остальное было в тумане, то высокая волна на взлете вспыхивала радужной пеной и оставалась так; и совсем забылись запахи, звуки, голоса и прикосновения прошлого. Голос жены выветривался, тускнел, сливался с чужими голосами и памяти не подчинялся. Хотелось оживить прикосновения ее теплой руки, губ, горячего, освеженного сном тела, но вот она умерла, и нет ее больше. В восемь пятнадцать явственно шевельнулась простыня и приоткрылось лицо Маруси. Елагин приблизился. Она дышала, хоть редко, но глубоко, и глаза были открыты. - Маруся! - позвал он громким шепотом, но она не ответила. Взгляд был направлен в потолок. Шевельнулась рука, выпросталась из-под простыни, расслабленные пальцы медленно поползли к лицу. Губы, еще бледные, розовели, уголки рта растягивались, словно бы она силилась закричать или заплакать, но не могла. - Маруся, что с тобой? - спросил Елагин и опустился у кровати на колени, и протянул руку, но прикоснуться не решился. - Тебе больно, милая? Голова ее резко откинулась, сквозь сжатые зубы с шипением вырвался воздух, красные пятна проступили на щеках, широко открылись глаза и резко обозначились морщины на лбу. И хотя она двигалась, дышала, но все равно оставалась для Елагина чужой, умершей, уже не Марусей, а каким-то иным, враждебным и даже, может быть, опасным телом. Но он боялся признаться в этом самому себе, он убеждал себя, что агония описала петлю и снова лишь видимость жизни поддерживается в полутрупе его жены и продлеваются ее мучения, пусть неосознанные, но все равно несправедливые и напрасные. Ему пришла в голову недобрая мысль одним милосердным ударом оборвать страдания, но он устыдился этой мысли, и наложил на нее запрет, и нашел в себе силы прикоснуться к ее руке, как бы прося прощения. Рука подрагивала мелкой дрожью, покрывалась гусиной кожей, пальцы сжимались и разжимались, как будто искали опору, но не находили, тогда он вложил свою ладонь в ее холодную и судорожную, та сжала его руку и успокоилась. - Ну-ка, скажи что-нибудь, Маруся, скажи хоть слово, - умолял Елагин. Он хотел было вызвать "скорую помощь", чтобы избавиться от тягостного чувства непонимания, чтобы кто-то, более умный, разобрался во всем этом и взял на себя ответственность за происходящее, но он легко представил себе, как приедет чужой человек и посмотрит на его жену отстраненным взглядом, и равнодушной рукой сделает укол, и спокойно скажет те самые слова, которые сам Елагин произнести не смел, и укатит с легким сердцем на своей белой машине, а Елагин останется один, вернее, все еще не один, но именно эта неопределенность будет мучить его еще сильнее. - Марусенька, сердце мое, - прошептал Елагин и погладил ее по щеке, и провел по волосам. В девять вечера она успокоилась, закрыла глаза и похоже было, что это просто сон, еще тяжелый, болезненный, но сон. Елагин сидел рядом, смотрел на нее, лениво думал о том и об этом, выходил на кухню курить, шуршал газетой, брал наугад какую-нибудь книгу, листал не вчитываясь, потом сел в кресло поодаль от кровати и, прислушиваясь к ровному дыханию жены, задремал. Проснулся далеко за полночь. Затекли ноги и шея. Все так же горел свет и мерно дышала Маруся. Кожа порозовела, морщины разгладились, руки покойно лежали на животе и поднимались в такт дыханию. Ему показалось, что стоит сейчас разбудить ее, как она откроет глаза и охрипшим со сна голосом недовольно спросит, в чем дело, и повернется набок и снова заснет, а утром, выспавшаяся, посвежевшая, встанет как ни в чем не бывало, пройдет на кухню и, напевая вполголоса, начнет звенеть стаканами, греметь кастрюлями, шаркать тапочками, как все эти годы. Как все ушедшие в никуда годы. И ему не захотелось убеждать себя, что это не повторится, и он пожелал ей спокойной ночи, и ушел в другую комнату, и лег на диван, и спал до утра. Ему снилась жена, еще до болезни, веселая, бойкая, и голос ее звучал живо, и запах тела не забывался. Он и утром проснулся с ощущением, что все идет по-старому, что не было ни болезни, ни смерти, перешедшей в летаргический сон, но вот утро наступило, и новый будний день входил в привычную колею. Ему хотелось обмануть судьбу и провести саму смерть, и он сказал, входя в комнату: - Доброе утро. Пора вставать, Марусенька. Стараясь не смотреть на нее, он полез в шкаф за бритвой, но жена сама дала о себе знать тихим стоном. Продолжая игру, он повернулся и спросил: - Ну, как ты спала? Давай-ка кончай нежиться, не маленькая. Она лежала с открытыми глазами и смотрела в потолок. Взгляд живой и осмысленный. Она прошептала что-то, но он не разобрал слов и наклонился к ней, легонько потрепав по затылку. Она снова что-то сказала, но он опять не понял, что именно, хотя слова звучали ясно. - Ты что, не видишь - уже утро? - спросил он нарочито сердитым тоном. Она повернула голову и посмотрела на него. Он встретил взгляд и ободряюще улыбнулся и подмигнул даже. По-видимому, она не узнавала его, потому что глядела со страхом и непониманием. Она прошептала два коротких слова, и он, кажется, понял, что они означали. Она спросила: "Кто вы?". И тут-то ему стало страшно. Он сдерживал страх, убеждая себя, что ничего не случилось, но нельзя было обманываться бесконечно, непонятное пугало, и объяснить это он не мог. И оставался один выход. Не строить иллюзий, а принимать все как есть, не показывать спину и быть мужчиной. Ему явно не хватало знания и опыта, и он искал спасения в этом незнании, как в темном лесу. Он предполагал, что по неопытности принял глубокий обморок за смерть, считал, что жена заснула летаргическим сном; в конце концов он мог предположить и чудесное воскрешение, с натяжкой, но мог. Ведь были примеры из истории, мифов, сказок, и кто знает, пустая ли это фантазия столь многих народов. - Это я, - сказал он, не подходя близко. - Я, Витя. А ты - Маруся, моя жена. Узнаешь? Она медленно покачала головой, громко застонала и, закрыв лицо руками, отвернулась. - Марусенька, - сказал Елагин, - Марусенька, что с тобой, милая? Посмотри на меня, посмотри же. Ты выздоравливаешь, все у нас хорошо, очнись же, сердце мое. Он чуть ли не умолял ее, чуть ли не плакал, но не подходил, ему было жутко, он чувствовал, что потеет, что голос дрожит и срывается, ибо таинственна смерть, и нет ей разгадки, и нет свидетелей, чтобы поведать о тайнах ее. - Мама, - сказала она тихо. - Мама! - повторила она громче. - Мама, мамочка, где ты? - закричала она. - Что со мной, мамочка? Где ты? Марусина мать, теща Елагина, умерла два года назад, но он и не подумал, что жена зовет свою маму. Ибо первые слова человека на земле и последний вскрик его звучат одинаково. Маруся села, открыла глаза и посмотрела на свои руки, непонимающим взглядом скользнула по груди, животу, ногам. В глазах стояли страх и растерянность, губы побелели и искривились в крике. - Что со мной? Кто я? Где я? Мамочка, да что же со мной? Мамочка, разбуди меня! Мне страшно! - Марусенька, проснись! Да проснись же ты, ради бога, успокойся. Она взглянула на него и закричала еще громче, вскочила, но слабость превозмогла, и она упала на постель. Закрылась с головой и кричала, не переставая, уже без слов, а потом и без звука, как кричат в страшном сне. Он вышел из комнаты, закрыл за собой дверь и закурил на кухне. Было утро, но рассеянный солнечный свет не прогонял страха, и непонятное оставалось необъяснимым. Отсюда он слышал стоны и вскрики, она рыдала, призывала на помощь маму, а он не знал, как поступить. Постучались в дверь. Это была соседка. Любопытство распирало ее, заставляло елозить ногами, как девочку, спешащую к горшку. - Что у вас делается"? - спросила она, просовывая голову с неснятыми бигудями. - Моя жена умирает, - сказал Елагин и хлопнул дверью по ее бугристому темени. Шум постепенно затихал, и плач перешел в тихое всхлипывание. Маруся уже не плакала, а скулила, как щенок, потерявший маму. Елагин и сам ничего не понимал, но растерянность и страх женщины заставляли его сохранять хладнокровие. - Попробуй вспомнить, - сказал он. - Успокойся и вспомни. Тебя зовут Маруся, тебе тридцать шесть лет, а я - твой муж, Виктор Елагин. Мы живем с тобой десять лет, ты больна, ты просто все забыла из-за болезни, но ты вспомнишь, успокоишься и все вспомнишь. Взгляни, вот моя рука, ты знаешь ее. Он протянул руку и хотел добавить еще, что эта рука ласкала ее тело, что знает она все возвышенности его и впадины, все излучины и тупики, знает и помнит, и не может быть так, чтобы тело все забыло. Рука осторожно раздвинула одеяло и, медленно скользя по складкам, проникла к коже. Кончики пальцев дотронулись до тела и узнали его. Маруся вздрогнула. - Нет, - сказала она охрипшим голосом. - Я вас не знаю. Кто вы? Где я? Что со мной стало? - Маруся... Вспомни. - Я не Маруся. Я Вера. Вера Загладина. А вас совсем не знаю. Позовите папу и маму. Мне страшно. Елагин откинул одеяло, прикрывшее лицо. Это было Марусино лицо ее глаза, губы, нос, ее морщинки и седая прядь у виска. - Ты больна, Маруся, - сказал он, - ты просто больна. Чего ты боишься? Я тебя не обижу. Ведь я твой муж. - Нет! Я вас не знаю. У меня никогда не было мужа. Это не мои руки, не мой голос, не мое тело. Куда вы спрятали меня? Отдайте сейчас же! Я не хочу жить в этом теле! Оно страшное, старое, омерзительное! - Неправда, Маруся, оно удивительное. Я так люблю его. Он погладил ее плечи, она резко отстранилась, покраснела, сверкнула глазами. - Сердце мое, - выдохнул Елагин, - вспомни. Она ничего не вспоминала, и для самого Елагина названное имя было чужим. Вера Загладина. Он никогда не слышал о такой женщине. Он знал, что бывают психические расстройства, когда человек присваивает себе чужое имя и чужие мысли, он знал и цеплялся за это, и оставалось только ждать, когда старое имя хоть на время вытеснит новое и все встанет на свое место. - Позвоните моему папе, - сказала Маруся. - Я вас умоляю, позвоните, он приедет и во всем разберется. Я вас очень прошу, позвоните. Все это было более чем странным, но Елагин согласился. Он не хотел поддаваться безумию, не хотел подчиняться законам иллюзорного придуманного мира, но в этой просьбе была своя логика, и он набрал названный номер. Долго никто не брал трубку, потом длинные гудки оборвались, и кто-то задышал на другом конце провода. Елагин извинился и попросил позвать Загладина. - Я слушаю, - сказал мужской голос. Елагин чувствовал себя в дурацком положении и не решился сразу сообщить мужчине, что здесь его ждет дочь. - Кто вы? - спросил мужчина. - Мне нужна Вера, - сказал Елагин. - Я ее знакомый. Было стыдно и неуютно. Хотелось бросить трубку. - Она умерла, - сказал тихо мужчина. - Когда? - воскликнул Елагин. - Вчера вечером. И короткие гудки, как позывные спутника. Вот и все. Привычная логика ломалась. Чужая девушка и родная жена, слитые воедино, ждали ответа. Или только одна чужая девушка? Или только одна родная жена? Что важнее, душа или тело? Елагин считал себя материалистом и сомнения не испытывал, но мир вывернулся наизнанку, абсурдное стало привычным, привычное - абсурдным. Души нет и быть не может. Способ существования белковых тел распадался с прекращением обмена веществ, каждое из которых можно было потрогать и взвесить. А душа - лишь отголосок религии, заблуждение человечества, метафора поэтов. - Он приедет? - спросила Маруся. - Нет. Он сказал, что Вера умерла. Вчера вечером. - Это неправда! Я не умерла. Я болела, я долго болела. Заснула вчера, сильно закружилась голова, и я заснула. Папа был рядом, он знает. Позвоните еще раз, он приедет. - Сколько тебе лет. Вера? - спросил Елагин. - Семнадцать. - Тебе холодно. Оденься. Он выбрал одежду, белье, молча протянул ей. - Выйдите из комнаты, - сказала она, подумав. Елагин горько усмехнулся и вышел. Снова набрал знакомый номер. - Это опять вы? - спросил Загладин. - Да, это я. Простите, что надоедаю вам в такой день. Искренне сочувствую вам и хорошо понимаю, у меня вчера тоже умерла жена. Но дело в том... Елагин замялся, он не знал, как выразиться понятнее. - В котором часу она умерла? - переспросил его Загладин. - В семь тридцать вечера. - И... она мертва? - Да, то есть нет. Я сам не знаю. - Значит, она жива, - сказал Загладин. - Жива. Она жива. Назовите ваш адрес, я скоро буду. Не обижайте ее. Я все объясню. И никому ни слова, прошу вас. - Он приедет, - сказал Елагин. Маруся, или Вера, лежала в платье. В красном, с широкими рукавами. Последний раз она надевала его год назад, когда еще могла выходить на улицу. Все было знакомым в этой женщине и одновременно неизвестным, чужим. - Ты уже не боишься? - спросил Елагин. - Я боюсь бояться. Я сойду с ума. Стараюсь ни о чем не думать. У меня не получается. Он ушел на кухню и встал у окна, и смотрел на привычный пейзаж, и ничего нового не находил в нем. Прошла девочка с бидоном, тонкие ноги, красные колготки. Мальчик прокатил на велосипеде, желтой грязью забрызгана рама. Женщина пронесла сумку, пергидрольные волосы выбились из-под платка. Подъехал "Москвич". Хлопнула дверка... Загладин был, пожалуй, ровесником Елагину, и вид жены, целующей чужого мужчину, удовольствия ему не доставил. Сам Загладин осторожно обнимал ее и успокаивал тихо: "Верочка, Верочка, вот и получилось, ничего, ты привыкнешь. Это не страшно". - Будьте добры, - обратился он к Елагину, - оставьте нас на полчасика. Я должен все объяснить дочери. Я вам все расскажу потом. Сперва с ней. Елагин пожал плечами и оставил их в прихожей. Вселенная распадалась. Оживали мертвецы и говорили чужими голосами. Жена его, умершая вчера, обнимала другого мужчину, но это была не его жена. Но куда же девалась его Маруся, и где он сам? Болела голова и курить не хотелось. Пришел Загладин и, волнуясь, долго объяснял то, чего Елагин понять не мог или просто не хотел, но даже то, что он принял, казалось диким, лживым, невероятным. А дело было в том, что Вера Загладина болела чуть ли не с рождения, смерть ее была неминуема, и вот отец придумал чудовищный способ для сохранения жизни дочери... - Вы хотите забрать ее с собой? - спросил Елагин. - Конечно. Ведь это наша дочь. В конце концов, она сама хочет этого. Она все поняла и уже не боится. - Дочь... А где же моя жена? - Умерла. Вчера вечером. Что же неясно? - Ах, неясно! - возмутился Елагин и прикрыл плотнее дверь кухни. - А мне вот многое неясно. Кого же я буду хоронить, по-вашему? Моя жена, видите ли, умерла, но вы преспокойно увозите ее с собой. Я не знаю, что важнее, душа или тело, но знаю одно - моя жена, Маруся, уходит с вами. А я? Что остается мне? Она умерла, а вы крадете у меня ее труп. Ведь это чудовищно! Вы не человек, а дьявол. В волнении Елагин заходил по кухне и все-таки закурил сигарету. Загладин поморщился от дыма и отодвинулся ближе к открытой форточке. - Ерунда, - сказал он. - Впрочем, можете называть меня, как вам хочется. Но я беру не чужую душу, а своей родной дочери. - О да! Но вместе с телом моей жены. До такого и в средневековье не додумывались, если не ошибаюсь. - Не ошибаетесь. Религия четко разделяет тело и душу, но мы же с вами материалисты. Все в мире материально, все едино. У нас нет другого названия, и мы употребляем старое и неточное - душа. А если мы назовем ее по-другому? Вы верите в существование магнитного поля? - При чем здесь, к черту, поле? Загладин пригладил волосы и усмехнулся. - Магнитное поле проявляется в движении стрелки компаса. Электромагнитное поле, невидимое и неощутимое для нас, превращается в телевизоре в звук и свет. Но ведь и магнитное поле прекрасно обходится без компаса... - Не уходите в сторону, - оборвал Елагин. - Плевать я хотел на ваши теории. Мне важно знать - кто эта женщина? Моя жена? Ваша дочь? Или совсем другой человек, не мой и не ваш? Они умерли вчера в одну и ту же минуту, навсегда, как любой человек, но там, кто сейчас там, в той комнате? Моя жена или ваша дочь? - Моя дочь, - спокойно ответил Загладин и снова усмехнулся одними губами. - Черта с два! - воскликнул Елагин и едва удержался, чтобы не ударить его по лицу. Он знал, что в минуту опасности ум его способен работать четко и логично, но сейчас его слишком раздражало наглое спокойствие и уверенность в своей правоте этого человека, и поэтому хотелось кричать, бесноваться и лезть в драку. Он отвернулся к окну, глубоко затянулся горьким дымом и заставил себя успокоиться. Дракой и оскорблениями не поможешь. Надо разбивать противника на его же поле, пользуясь слабостью логических построений. Не может быть, чтобы из всего этого нельзя было найти выход. Надо искать, сейчас же, немедленно, так же спокойно и насмешливо, не теряя головы и присутствия духа. - И что же вы предлагаете? - перебил его мысли Загладин. - Конкретно, в данном случае, что вы хотите от меня? - Не знаю. Но может быть, будет справедливее, если мы все поставим на свои места? Умерла Вера, умерла Маруся, они умерли и больше не вернутся. Так, как это было миллионы лет. - А я не хочу, чтобы моя дочь умирала, - просто ответил Загладин. - Вы меня называете чудовищем. Вы, предлагающий убить мою дочь. Убить второй раз. Не странно ли? И тут Елагин понял, в чем ошибка Вериного отца. Он успокоил дыхание и тихо сказал, стараясь придать словам уверенность: - А она все равно умрет. Моя жена неизлечимо больна. Ее тело неспособно к жизни. Это вы - дважды преступник. Вы обрекаете дочь умирать вторично, с еще большими муками. И разве потом все не встанет на свое место? Даже без помощи вашего гениального открытия? - Нет, - покачал головой Загладин. - Я снова попробую это же самое. - Постойте. А вам не кажется, что ваша идея ложна в своей основе? Насколько я понял, суть ее в том, что так называемая душа вселяется в тело только что умершего человека. Предсказать, в кого именно она вселится, вы не можете. Но люди умирают по причинам совсем не мистическим, а вполне реальным. Тело исчерпывает себя до конца и больше жить не способно. Люди умирают от болезней, от ран, от огня и воды, и тело любого из них - это разрушенный дом, в котором жить невозможно. Ваша идея абсурдна. Неужели вы не задумывались над этим? - Я думал, - сказал Загладин, и в его голосе Елагин уловил нотку нерешительности. - Но я изобретал этот способ не ради научного любопытства и диссертации, а для спасения дочери. Любой ценой и любыми средствами. К сожалению, я не был до конца уверен, удастся ли мне это. Я проводил опыты на животных, но не мог же я экспериментировать на людях. Теперь я знаю - это возможно, а как поступить дальше - это мое дело. - Не лицемерьте. Вы сами ничего не знаете. И перестаньте строить из себя непогрешимого и неуязвимого гения. Ведь вам придется бесконечно метаться по городу в поисках дочери, умирающей ежедневно в муках. Вы не любящий отец, вы - изверг. - Давайте не будем ругаться, - поморщился Загладин. - У меня своя мораль, и не пытайтесь объяснять мои мысли и поступки с помощью своей. Я - любящий отец, настолько любящий, что готов пойти за своей дочерью туда, откуда никто не возвращается. Пойти, найти и привести. И мне наплевать на ваши бабьи причитания. - Если бы вы знали, как мне хочется по-мужски врезать кулаком по вашему гениальному лбу, - сказал Елагин и даже скрипнул зубами. - Но толка от этого не будет никакого. В конце концов, мы так и ничего не решим. - Отчего же? - улыбнулся Загладин, непринужденно меняя позу, но так, чтобы можно было вскочить со стула. - Решение можно найти. Найти всегда. - Или пойти на компромисс, - добавил Елагин. - Или он придет сам, без нашей помощи. Вы нарушили равновесие между жизнью и смертью. Вы преступили не просто человеческий закон, а закон природы. Вы забыли, что действие равно противодействию. Вы не боитесь последствий? - Я боюсь только своей слабости. И больше ничего. Пока у меня есть сила - ничего. - А у вас уже нет силы. Круг замкнут. Возможно, что эта женщина именно сейчас в соседней комнате второй раз переступает порог. Вы спасете ее? - Да. В любом случае. Загладин вскинул голову, блеснул глазами, и Елагин понял, что победить его не так-то просто. И еще он вдруг понял то, о чем даже не мог помыслить раньше, до того эта мысль оказалась чудовищной и невозможной. - Вы хотите отнять жизнь у... здорового человека? - А почему бы и нет? - медленно произнес Загладин и засмеялся. - Я получил положительный результат и теперь знаю, что делать. Да, знаю. - Вы хотите убить другого человека, способного к жизни, только для того, чтобы ваша дочь жила? И это вы называете моралью? Это называете любовью? - Да. Я называю это любовью. Вершиной любви, если хотите... Он не договорил, потому что Елагин, резко качнувшись, вложил всю свою ярость в летящий кулак. Елагин так и не понял, что произошло, когда вдруг увидел, что лежит на полу и не может шевельнуть ни рукой, ни ногой. Над ним склонился Загладин и вытирал ему лоб мокрым полотенцем. - Нервы, - вздохнул Загладин. - Вы так хорошо держались, и тут на тебе... Срыв. - Мерзавец, - произнес Елагин сквозь зубы. - Что вы сделали со мной? - Пока ничего. Просто успокоил вас. Вы снова ошиблись. У меня еще есть сила. А теперь выслушайте меня. Вы наверняка убеждены, что мое изобретение антигуманно и преступно. Так вот, никогда еще наука не ставила столь гуманных целей и никогда не подходила к их выполнению так близко. Вы просто не видите эту цель, вы вязнете в мелочах, да и как вы можете судить обо всем этом? Я давно переболел вашими сомнениями, и теперь они кажутся мне смешными. - Убийца, - проговорил Елагин. - Уж не меня ли вы решили сделать донором для вашей дочери? - Вы угадали. Сколько вам лет? Около сорока? Ничего, на первый раз сойдет и такое тело, а потом я подберу более тщательно молодое, здоровое, красивое и желательно - девичье. Все-таки моей дочери будет очень неуютно в вашем теле, но ничего, она потерпит, пока... - Как же вы убьете меня, не нарушая тела? - Это ничего. Это я умею. Это не больно. Они услышали стоны одновременно. - Ну вот и все, - сказал Елагин, пытаясь подняться. - Ну вот и все, - повторил Загладин. - Все. - Теперь моя очередь? - Ваша... - Загладин усмехнулся, не зло, а устало и скорбно. - Да, кстати. Мои рукописи в письменном столе. Ключ на книжной полке, вторая снизу у окна. А теперь прощайте. И не мешайте мне. - Какие еще рукописи! - закричал Елагин. - Убийца! - Дурак, - снова усмехнулся Загладин. - Прощайте. Я вас больше не увижу. - Или я вас? - Не все ли равно. Ну ладно, у меня времени в обрез. Сейчас она умрет. Загладин вышел, и Елагин остался один, лежащим на спине, и по-прежнему не в силах был шевельнуться, словно парализованный. Страха почему-то не было. Быть может, оттого, что он не мог представить убийство без привычных атрибутов: топора, ножа или пистолета. Или яда, в конце концов. Когда истекло время, он услышал крик. Кричал Загладин. Закричал, а потом застонал, а потом зарыдал в голос. И тут тяжесть, наполнявшая тело Елагина, отхлынула, мышцы привычно напряглись, и он вскочил на ноги. Он вбежал в комнату и увидел свою Марусю, лежавшую неподвижно, а на полу сидел Загладин и размазывал слезы по щекам, а лицо его было растерянным и напуганным, как у горько обиженной девочки. Елагин наклонился над ним, погладил по голове и сказал тихо: - Успокойся, Верочка, успокойся, ты привыкнешь. Живи, Верочка, живи... Вопрос о личной несвободе был слишком близок Шубину. Кто, как не он, мог сполна ощутить несправедливость и жестокость болезни, приковавшей его к постели. Он не мог забыть то, еще недавнее время, когда тело подчинялось желаниям, ноги не казались чужими и руки могли выполнять любую работу. Он не озлобился, не стал завистливым и ворчливым и лишь долгие часы и дни размышлял о высшем даре - о свободе. "Я чувствую себя марионеткой, - говорил он, когда жена перестилала постель. - К моим рукам и ногам можно привязать веревочки, дергать, как заблагорассудится, и утверждать, что это я делаю добровольно. Не правда ли, забавно?" Он улыбался, хотя ему было невесело, а я тогда расценивал его слова как шутку больного человека, иронизирующего над своим недугом. Историк по специальности и по призванию, он рассуждал о движущей силе революций. "Посудите сами, - говорил он мне. - Великая французская революция имела великие цели, а кончилась диктатурой Наполеона. Странная диалектика... Да, хоть странная, но диалектика! Помните старую сказку о драконе? Он владел неисчислимыми сокровищами и жестоко притеснял слабых. Смелые богатыри вызывали его на поединок, но, увидев груды золота и забыв обо всем, сами превращались в драконов. Это очень мудрая сказка..." ПЬЕРО ХОЧЕТ БЫТЬ ЧЕЛОВЕКОМ ...Воспользуйтесь этой свободой, этим даром, отличающим человека от презренного раба и от домашнего животного, чтобы дать свет народам! Гельвеций В последнее время я все чаще задумываюсь о свободе. По сути дела, с тех пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, - все это постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само это слово - лишь тайный и лживый знак рабства. Те дни до рождения моего духа остались во мне отзвуком боли и муки. Сам я не помню ничего, и только тело, испытавшее боль сотворения, иногда напоминает о первых днях жизни неясной ломотой и жжением в суставах. Впрочем, до сих пор не знаю, живу ли я на самом деле и можно ли вообще назвать мое существование жизнью. Те существа, которые окружают меня, должно быть, также задумываются о смысле своего бытия, но я ничего не знаю об их истинных мыслях, как и они о моих. Хотя мы говорим часами, смеемся, поем, танцуем, а то и лупим друг друга, но никто не может выговорить ни слова без воли того, кто стоит над ними, заставляя с улыбкой делать все, что хочет. Насколько можно судить, это он создал наши тела и дал нам возможность двигаться, улыбаться, говорить. Но одного я не знаю наверняка - кто научил меня этой муке, кто вложил в голову эту сладкую и мучительную способность - думать. Если он, то это лишний раз подтверждает его изощренную жестокость, граничащую с наслаждением чужими страданиями. Иногда я думаю о смерти. Не о своей собственной, а о смерти вообще. Те знания, что вложили в меня, говорят о смерти живых существ, но о смерти мне подобных я ничего не знаю. Я вижу, как горит дерево в камине, как теряет оно форму, цвет и превращается в дым, тепло, свет, пепел. Это ли смерть дерева? Или просто переход в другую жизнь, не известную ему ранее? Я вижу, как расплющивается металл под молотком моего хозяина, как он изменяет свою форму, становится тонким, широким, скручивается, запаивается по краям другим металлом и превращается в сосуд. Что это? Где смерть одной формы, а где рождение другой. Я вижу, как хозяин мастерит подобного мне, как он достает из печи еще горячие руки, ноги, как он доводит их до совершенства тонкими инструментами, как вкладывает в тело мудрый механизм и замуровывает его маленькими винтиками, как возится с головой, начиняет ее чем-то блестящим и подсоединяет проводки, идущие к телу. Через несколько дней я вижу результат. Вещество, превращенное в существо, ставится на ноги, заводится маленьким ключиком и начинает двигаться, смеяться, плакать, говорить. Есть ли это рождение? Переход в новое качество мертвых веществ? Не знаю. Наверное, все это знает тот, кто создал нас, но спросить я ничего не могу, ибо язык не подчиняется мне, а способен говорить только то, что записано где-то там, в голове, и я, как граммофонная пластинка, только пою навязанную мне песню. Каждый вечер нас расставляют на маленькой сцене, задернутой ярким занавесом, и мы слышим, как люди входят в невидимый зал, говорят, шуршат бумажками, двигают стульями. Когда бьют часы, хозяин поочередно заводит нас золоченым ключиком, и мы начинаем двигаться под шорох раздвигаемого занавеса и видим зал, наполненный людьми, глаза, ждущие от нас чудес и смешных выходок. Меня зовут Пьеро. Я одет в широкие штаны, короткую курточку, на голове у меня колпачок, закрывающий своей кисточкой то один глаз, то другой, я медленно брожу по сцене, читаю нараспев глупые стихи, часто плачу, меня бьют по голове палкой, и я плачу еще громче, вызывая своим горем не сочувствие, а смех. То, как я отношусь к другому существу по имени Коломбина, у людей называется любовью. Коломбина смеется надо мной или притворно жалеет, что одно и то же. Веселый Арлекин бегает по сцене, обнимает Коломбину, показывает мне нос, читает задорные стишки тонким голосом. Это он бьет меня палкой. Но я не обижаюсь на него. Наверное, он плачет, когда его механическое горло издает смех. В конце представления мы выстраиваемся, примиренные и улыбающиеся, и тут-то мы выкрикиваем стройным хором ненавистные мне слова. Мы кричим: "Слава великому кукольнику!" И он сам выходит на сцену, несоразмерно огромный по сравнению с нами, широко улыбается залу, лицемерно - нам, и весь зал хлопает в ладоши великому, неподражаемому кукольнику, создавшему единственный в мире театр механических кукол. Куклы - это мы. Кукольник - это он, хозяин. Я ненавижу его. Голос, руки, лицо, все в нем ненавистно мне. Лицемерный голос, говорящий то, что он вздумает; умелые непогрешимые руки, движущиеся и покоящиеся по его желанию, а не по указке; лживое красивое лицо, улыбающееся и грустящее, когда он захочет. Я ненавижу его за то, что он свободен, а я раб. И если бы я смог по своей воле причинить ему зло, то я бы не убил его, нет. Я привязал бы к его рукам, ногам, языку, шее ниточки и стал бы дергать за них, чтобы он по моему произволу плясал, когда ему хочется плакать, и рыдал, когда ему захочется спать. Только одну свободу знаю я, рожденный рабом, - свободу думать, о чем хочу. И когда мое тело, подвластное тайным пружинам, корчится на сцене и язык мой, как заведенный, произносит постылые слова, то я сам спокойно и отрешенно думаю о том, что знаю, но больше всего о том, чего не знаю. О свободе, смерти, о духе и плоти. Обо всем том, что не оставляет меня днем и ночью, потому что спать я не умею. Лишь иногда хозяин берет меня в одну руку и безболезненно отвинчивает голову. Тогда я чувствую, как голова отделяется от тела, и я перестаю существовать. Наверное, это и есть смерть. Глядя на то, как хозяин делает это же самое с другими куклами, я понимаю, что смерть коротка, кукольник просто присоединяет проводки к гудящему аппарату и, должно быть, что-то вливает в голову. Потом я оживаю, ощущая свежий приток сил. Именно в эти минуты после воскрешения я наиболее обостренно чувствую свою обреченность и, как парализованный, но сохранивший способность мыслить, вынужден лежать на жесткой полке весь день, до следующего представления. Это пытка, утонченная и бессмысленная. Это пытка запертого в бутылке джинна, пытка заживо погребенного. И мне хочется мстить или умереть. Но каждый вечер меня снимают с полки, ставят на ноги, поправляют одежду, вставляют ключик в спину, и я начинаю работать. Работа эта не приносит мне ни усталости, которой я не знаю, ни удовольствия, которого я не вижу. Я просто работаю, вернее - тело движется известным ему путем, а мое "я" закрывает на это глаза, но вынуждено подчиниться. Я не знаю ни угроз, ни наказаний, обычно сопровождающих жизнь раба, я даже не знаю унижений, и плетка хозяина ни разу не обожгла мою спину, но рабство тела невольно передается уму, и я чувствую себя униженным и обесчещенным. Несомненно, что я несвободен, хотя и не знаю, как бы я употребил свою свободу, если бы вдруг смог идти, куда захочу, и говорить, что пожелаю. Не знаю, но чувствую, что именно тогда я бы нарек свой полудух духом и забыл бы о рабском клейме - вырезанной замочной скважине на шине. И если бы не надежда обрести свободу, то существование мое стало бы невыносимым. У меня есть один бог - кукольник. Бог-творец, бог-распорядитель судеб, причем бог не умозрительный, а видимый и осязаемый. Возможно, что он заботится обо мне, в конце концов, это он создал меня, но почему я должен испытывать благодарность к нему только за это? Разве отец, обрекающий своих детей на мучения, произвол и несвободу, достоин почтения? Разве бог, создавший Вселенную, но породивший и рабство, может рассчитывать только на похвалу своих подданных? Разве диктатор, очищающий страну от неугодных ему людей, может оправдаться заботой об остальных, угодных? Где граница между благодеянием и преступлением? Я ничего не знаю об этом, мои знания о мире ограничены объемом заложенной в меня памяти, чужой памяти. Поэтому и знания мои не свободны и даже мысли в конечном счете - не мои. Именно здесь, в недостатке знаний, я сталкиваюсь с недостатком свободы, уже не физической, а скорее метафизической. Насколько же должны быть счастливы люди, обладающие возможностью не только свободно передвигаться и говорить, но и произвольно накапливать знания, совершенствовать свое суждение о мире и умножать добро!.. ...С щелчком, с резким металлическим звуком распахивается золоченая дверца в часах, и деревянная расписная птица выскакивает оттуда на шарнире. Она таращит подведенные лазурью глаза, открывает клюв и голосом попугая выкрикивает: "Слава! Вели! Кому! Куколь! Нику!" И потом, словно наслаждаясь произведенным эффектом, она выжидает минуту и выкрикивает время, всегда точное. Заводные медведи, грузно передвигаясь на задних лапах, отпирают медные двери и склоняются в поклоне, пропуская в театр заждавшихся людей. Механические руки принимают шубы и шапки, бережно развешивая их на дюралевых ветвях гардероба. Заводные музыканты играют гавот, распахиваются очередные двери, и зрители, в предчувствии чуда, входят в зал, украшенный картинами, стенными часами, забавными куклами. Там, на сцене, за ярким шелковым занавесом, угадывается иная жизнь, иные слова; там, на сцене, - несуществующий мир, невозможные поступки, неизъяснимые превращения; там - театр. И вот раздвигается занавес, цветы на нем складываются пополам, сминаются, соприкасаются лепестками, часы бьют на стенах, и этот бой искусно сливается в мелодию. Куклы, подвешенные на веревочках, поворачивают головы по направлению к сцене и одну руку подносят к уху, а указательным пальцем второй делят рты на две части. Они призывают к тишине и вниманию. Куклы на сцене, большие, почти в полметра высотой, уже начинают свою игру. Размалеванный Арлекин играет на маленькой гитарке, Коломбина танцует под его музыку, движения их выверены и правдоподобны. Если бы не большие носы и широко распахнутые, почти не мигающие глаза, то кукол можно было бы принять за лилипутов. Бродит огорченный Тарталья, пузатый Панталоне говорит смешные слова тонким голосом. Пьеро скорбно раскачивает кисточку колпачка, и она закрывает то один глаз, то другой. Фея Моргана появляется из облака дыма, куклы чихают и смеются над красным носом волшебницы. Все это смешение правдоподобия и условности, почти неограниченные возможности кукол, то взлетающих вверх, то бросающихся собственными головами, то вынимающими из разъятой груди сердца, радует и восхищает зрителей. Они радуются этому зрелищу, этому действу, маленькому миру, в котором все возможно, в котором нет слова "нельзя". Они восхищаются талантом кукольника, создавшего удивительных кукол, не нуждающихся в ниточках и руках актеров. Зрителям кажется, что куклы, если бы они и в самом деле могли думать, как люди, были бы очень счастливы, потому что, в конце концов, они не нуждаются ни в еде, ни в одежде, о них заботятся, их любят, они веселы и беспечны, что приближает их к почти полной свободе. И поэтому зрители громко хлопают в ладоши и с удовольствием вторят куклам: "Слава великому кукольнику!" Потом они расходятся по домам, к своим заботам и еще долго будут вспоминать беспечальных заводных кукол, созданных руками мастера. ...Кажется, я уже близок к решению задачи. Если бы у меня было сердце, то оно должно было забиться чаще в предчувствии возможного освобождения. Могу ли я сойти с ума? Может ли повредиться мой несовершенный механический мозг, об устройстве которого я ничего не знаю? По ночам, когда я лежу лицом вверх на своей полке, я вдруг начинаю ясно понимать, что я должен сделать, чтобы обрести самостоятельность. Однажды, после спектакля, кукольник отнес меня на привычное место, но то ли рука у него подвернулась, то ли он не рассчитал движения, только пальцы его разжались, и я упал на пол. Мне и до этого приходилось испытывать падение, но на этот раз я ударился левым боком, и тут же что-то щелкнуло внутри, тело выгнулось, и рука, заломленная за спину, наполнила его болью. Непроизвольно я попробовал освободить руку, и она, неожиданно подчинившись, отошла в сторону, поднялась и легла вдоль туловища. Кукольник схватил меня, нажал на грудь, снова щелкнула пружина, и я, парализованный по-прежнему, был водворен на полку. Трудно описать мое состояние в ту ночь. Хоть на секунду, но тело подчинилось мне, механизм вышел из строя и подарил мне миг свободы. Значит, мне необходима небольшая поломка, нужно лишь немного отодвинуть влево пружину, и она начнет подчиняться моей воле. Мне странно и страшно думать, что столь простой механизм был заранее предусмотрен хозяином, словно бы он ждал от меня решающего шага. Не может быть, чтобы он вложил в меня способность мыслить, зная, что ничем проявить ее я не смогу. Неужели он ждет моего прихода, моих обвинений, упреков, моей мести? Или это утонченное издевательство, рожденное больным умом? Но для чего? Он и так вправе наслаждаться моим бессилием. После очередного представления он кладет меня на старое место, но ближе к краю. Случайно ли это? Я лежу почти безумный от бесполезных попыток сдвинуться хоть бы на сантиметр. И в это время на полку вскарабкивается большая серая крыса. Она прикрывает глаза, вытягивает морду, принюхивается, она идет прямо ко мне. Мне страшно и сладко, я с отвращением и радостью жду ее прикосновения. И она прикасается ко мне, пробует на зуб мое несъедобное тело, покусывает одежду, дышит в лицо, словно бы от меня исходит запах сыра, раздосадованная, она подталкивает меня к краю, и я падаю... ...С мягким звоном Пьеро падает на пол, и крыса, свесив острую морду с полки, следит за ним злыми глазами, топорщит усы, обнажает