ставились в ту точку, из которой раздался звук. -- Поди сюда, ты нам нужен. Твердыми шагами робот пересек комнату и остановился перед Джабжой. Походка его была сдержанна и легка. От каждого его движения до того несло чем-то идеальным, что невольно хотелось причмокнуть. -- Чем могу служить? -- раздался голос "Туана". У настоящего Туана отвисла челюсть. -- Вылетишь в шестнадцатый квадрат, встретишь группу альпинистов (раздался хоровой вздох), ознакомишь их с обстановкой и проведешь через перевал. Как только перейдешь границу квадрата -- вернешься сюда. Что-нибудь не ясно? -- Ясно все. Какой мобиль могу взять? -- "Галлий-один". Метеосводки блестящие, получишь их в полете. Запросишь сам. -- Могу идти? -- Ни пуха, ни пера. Ступай! Еще один безупречный поклон, и двойник Туана исчез за дверью. -- Душка! -- не выдержала Илль, посылая ему вслед воздушные поцелуи. -- Пупсик! Котик! Джабжа похлопал по плечу истинного Туана: -- И приготовь свой мобиль... Туан, пошатываясь, поднялся во весь рост и начал демонстративно выщипывать волоски из своей бороды. -- Раз, -- считал Лакост, -- два, три, четыре, пять, шесть... -- Больно, -- сказал Туан махнул рукой. -- Сейчас сбрею. -- Туан! -- взвизгнула Илль, бросаясь к нему, -- Толь- ко не это!.. Вспомни о своей незнакомке. Ради нее ты обязан нести бремя своей бороды. -- Ну, будет, будет, -- Джабжа поймал ее за черные пальцы. -- Борода входит в инвентарь Хижины и поэтому остается неприкосновенной. А теперь нелишне было бы спросить, с чем пожаловал к нам высокий гость? В двух словах я поведал свои опасения относительно неумения владеть огнестрельным оружием. Джабжа нахмурился. -- Все-то теперешней молодежи кажется так легко... -- я был уверен, что старше его лет на пять -- семь. -- За один месяц ты, конечно, научишься бить бутылки, да и то, если будешь делать эти ежедневно. Но на оленя я тебя с собой не возьму. А теперь пойдем, побалуемся. А ты, стриж, позаботься об ужине. Илль вскинула ресницы и усмехнулась. Мне почему-то показалось, что если бы она захотела, она смогла бы шевелить каждой ресницей в отдельности. Мы вышли на площадку. Я не то, чтобы боялся высоты, а как-то не очень радовался перспективе иметь под ногами у себя метров пятьсот свободного вертикального полета. К тому же, я не видел мишени, по которой можно стрелять. Разве что по облакам. -- Пошли! -- крикнул Джабжа, но я понял, что это относится не ко мне. И действительно, справа и слева от нас поднялись два маленьких мобиля, между которыми была натянута веревка. На веревке раскачивалась дюжина бутылок. Мобили повисли метрах в тридцати от нас. Должен сказать, что этот день был днем разочарования не только для Туана. Я сделал около пятидесяти выстрелов по облакам, четыре по правому мобилю, два -- по левому, и один -- по бутылке. Зато в самое горлышко. -- М-да, -- сказал Джабжа и начал объяснять мне, как нужно заряжать и разряжать пистолет. Я быстро усвоил это и, взяв пистолет, не задумываясь выстрелил ему в ногу, руку и голову. Если бы я сделал это столько же раз, как по облакам, я непременно попал бы, тем более, что стрелял почти в упор. Он еще раз все объяснил мне и стал за моей спиной. После трех безуспешных попыток самоубийства я пожал плечами и вернул ему пистолет. Он спрятал его в карман и коротко, но выразительно высказал мне свою точку зрения на то, что будут делать роботы за нас в ближайшем будущем, если мы и впредь будем так пренебрегать физическими упражнениями. После этого мы вернулись к обществу в прекрасном расположении духа и с возросшим аппетитом. Общество состояло из двух медвежьих шкур и Лакоста поперек них. -- Ну, как? -- он поднял голову от книги, -- Я утвердился в своих пацифистских тенденциях -- сказал я, чтобы смеяться первому. Но Лакост, по-видимому, истощил свое остроумие на Туане и теперь мирно прикрывался книгой. Я не думаю, что здесь стали бы щадить гостя. Просто на сегодня уже хватит. Стол был уже накрыт. Никаких изысканных кушаний, вроде жаркого из медвежатины, не наблюдалось, но во всей сервировке чувствовалась та грациозная небрежность, которая сразу отличала этот стол от Егерхауэнского, где все готовилось и подавалось роботами. -- Уже явились? -- раздался из-за двери звонкий голос Илль. -- Отворите-ка поскорее, мне рук не хватает. Я бросился к двери, толкнул ее -- и остолбенел во второй раз за этот день. Илль скользнула в комнату, с трудом удерживая пять или шесть тарелок. Но как она была одета! Она была в длинном и шуршащем. Она была в белоснежном переднике до полу. Она была в чепце. Но ни Джабжа, ни Лакост не только усом не повели, но даже не полюбопытствовали, какое впечатление произвел на меня сей маскарад. "Не мешать друг другу делать глупости -- закон этой Хижины", -- вспомнились мне слова Илль. Она глянула на меня так застенчиво, словно я был знаком с ней всего несколько минут и мог этому поверить, потом спрятала руки под передник и снова исчезла. Мужчины двинулись к столу. Снова появилась Илль и передала им дымящийся кофейник. Присела на свое обычное место, подперла щеку обнаженной до локтя рукой. Ждали Туана. -- Благодетели! -- завопил он, врываясь в комнату. -- Нет, это надо видеть своими собственными глазами. Они сбились в кучу, a он перед ними жестикулирует с яростью христианского проповедника. Похоже, что он выкладывает им все трагические истории, происшедшие на этом перевале! Я бы дорого дал, чтобы услышать, что он там импровизирует. -- Бери даром, -- сказал Лакост. -- Мы учли твое любопытство, и на первых порах все его проповеди записываются. Нужно только подождать, когда он вернется -- вот тогда будет потеха. Как я и предполагал, на станции велись наблюдения за любым уголком заповедника. Интересно, территория Егерхауэна так же свободно; просматривается? Надо будет спросить при случае. Туан обеими руками пригладил волосы, одернул свитер -- сегодня в форме был Лакост -- и блаженно вытянулся в кресле. Илль подвинула ему тарелку и улыбнулась той странной, милой и застенчивой улыбкой, которую я никак не хотел принимать всерьез. Но остальные отнеслись ко всему, как к должному, и мне не оставалось ничего, как только поглощать ужин и исподтишка разглядывать ее наряд. Розовый атласный чепец с двойным рядом старинных кружев и лентой цвета голубиного крыла совершенно скрывал волосы, зато белая легкая косынка оставляла открытой шею, обычно до самого подбородка затянутую триком. Атласная куртка или блуза, или жакет -- бог их знает, женщин, как они это называли, -- была цвета старого пива, и рукава, поднятые выше локтя, чтобы не окунуть их в какой-нибудь соусник, позволяли видеть узенькие манжеты нижней блузки, к моей досаде, закрывавшей локти. Концы косынки уходили под четырехугольный нагрудник передника, неизвестно на чем державшийся. Юбки мне не было видно, но я помнил, что она была серая, и все время тихонечко поскрипывала под столом. Крошечные изящные ботинки были совершенно гладкие, без украшений. В сущности, все очень просто. Если не вспоминать о том, что в любой момент может раздаться тревога и нужно будет вылететь на место какого-то несчастного случая. Но если отвлечься от гор и пропастей, то я находил спецодежду горничных Хижины просто очаровательной. Оказывается, играла музыка. Дремучая старина -- чуть ли не Моцарт. Я не заметил, когда она возникла, так естественна она была в этой обстановке. Тонкие руки Илль бесшумно царствовали в сиянье неподвижных язычков свечных огней. Я глядел на эти руки, и до меня медленно доходило, какой же потрясающей женщиной станет когда-нибудь эта девчонка, если уже сейчас она умеет так понять, что при всех распрекрасных дружеских отношениях в этом доме иногда тянет холодком бесконечного мальчишника, и она приносит им всю накопляющуюся в ней женственность, но мудро ограждает себя колдовской чертой неприкасаемой сказочности. И сегодня рыцарем ее был Лакост, хотя она не выделяла его и не улыбалась ему больше, чем кому-нибудь, но что-то общее было в ее старинном костюме и его ультрасовременном трике с серебристым колетом, в подкладку которого так хорошо монтировались всевозможные датчики; может быть, несколько столетий тому назад она и выглядела бы в таком наряде, как служанка; но сейчас это была фея, и фея одного из самых высоких рангов. А Лакосту не хватало лишь ордена Золотого Руна. Разговор за столом велся вполголоса, я давно уже за ним не следил, и меня не тревожили, разрешая мне предаваться своим мыслям, и я удивлялся, как это в прошлый мой визит я мог подумать, что этот мальчик Туан имеет какое-то отношение к ней. Ужин уже окончился, но никто не вставал; музыка не умолкала. Мы сидели за столом, но мне казалось, что все мы кружимся в медленном старинном танце, улыбаясь и кланяясь друг другу. И Илль танцует с Лакостом. "А собственно говоря, почему меня так волнует, с кем она?" -- подумал я, и в ту же секунду глухие частые удары ворвались в комнату. Казалось, отворилась дверь, за которой бьется чье-то исполинское сердце. Но удары тут же приглохли, и на их отдаленном фоне зазвучал бесстрастный голос: "В квадрате шестьсот два обвалом засыпана группа людей в количестве семи человек. Приблизительный объем снеговой массы будет передан в мобиль. Продолжаю ориентировочные расчеты. Необходим вылет механика и врача". Лакоста и Джабжы уже не было в комнате. Я посмотрел на Илль. На ее лице появилось выражение грустной озабоченности. И только. Она поднялась н стала убирать со стола. Туан тоже встал и, как мне показалось, неторопливо удалился в центральные помещения. Наверное, все шло, как полагается, ведь не в первый же раз в заповеднике случается обвал. Но мне казалось, что все до единого человека должны начать что-то делать, бегать, суетиться. А они остались, словно ничего и не случилось. Илль унесла посуду и села у едва тлеющего камина, положив ноги на решетку. -- Сегодня много обвалов, -- сказала она, кротко улыбнувшись, словно сообщала мне о том, что набрала много фиалок. Я понял, что это -- приветливость хозяйки, которой волей-неволей приходится развлекать навязчивого гостя. Я поднялся. -- Не уходите, -- живо возразила она. -- Вы ведь видите, меня бросили одну. Как будто я не знал, что она одна-одинешенька лазает ночью по горам. -- Останьтесь же -- солнце еще не село. В прошлый раз я бы спросил: "А что мне за это будет?" -- и остался бы. Сегодня я просто не знал, как с ней разговаривать -- у меня перед глазами стояло тонкое, чуть насмешливое лицо Лакоста. Я подбирал слова для того, чтобы откланяться самым почтительным образом и тем оставить для себя возможность еще раз навестить Хижину. Но вошел Туан. -- Почти ничего не видно -- "гномы" поднимают стену снега. Лакост и Джабжа висят чуть поодаль и говорят, что все хорошо. -- Почему -- висят? -- не удержался я. -- Они не выходят из мобилей, так как никогда нельзя забывать о возможности вторичного обвала. "Гномы" сами откопают людей и притащат их Джабже. -- А если они все-таки попадут под обвал? -- И так бывало. Тогда полечу я. Он был уже в форме. -- А твой двойник? -- напомнила Илль. -- Черт побери, из головы вылетело. Туан повернулся и бросился обратно. -- Я уже придумала ему кличку, -- сказала Илль. -- Кому? -- Двойнику, Мы будем звать его "Антуан". Я пожал плечами. Где-то под снегом задыхались люди, а она болтала о всяких пустяках. Неужели костюм так меняет женщину? -- Не волнуйтесь, Рамон, -- сказала она мягко. -- Мне сначала тоже казалось, что я должна вмешиваться в каждый несчастный случай. Но я здесь уже четыре года и знаю: когда летит Лакост -- волноваться нечего. Они сделают свое дело. А через несколько минут можем понадобиться и мы. Это -- наша жизнь, мы привыкли. На войне -- как на войне. Я не удержался и глянул на нее довольно выразительно. Эта горничная очень мило щебетала о войне. А сама боится ходить на охоту. -- А вы когда-нибудь держали в руках пистолет? -- Да, -- просто сказала она, -- я стреляю хорошо. -- А вы сами попадали под обвал? -- Несколько раз, -- так же просто ответила она. -- Один раз Джабжа едва разбудил меня. Мне стало не по себе от этого детского "разбудил". Она даже не понимала как следует, что такое умереть. -- Скажите, -- вдруг вырвалось у меня, -- а разве не бывает здесь случаев, когда люди приходят в горы умирать? Знают, что им не избежать этого, и выбирают себе смерть на ледяной вершине, что ближе всего к небу? -- Я не совсем понимаю вас. Неужели человек, которому осталось немного, будет терять время на то, чтобы умереть в экзотической обстановке? Он лучше проживет эти последние дни, как подобает человеку, и постарается умереть так, чтобы смерть была не последним удовольствием, а последним делом. С ней решительно нельзя было говорить на такую тему. Я продолжал лишь потому, что хотел закончить свою мысль. Может быть, когда-нибудь, с возрастом, она вспомнит это и поймет меня. -- Мне кажется, Знание, принесенное "Овератором", гораздо обширнее, чем мы предполагаем. Вряд ли вы наблюдали за этим, но мне кажется, что у человека пробудился один из самых непонятных инстинктов -- инстинкт смерти. Вы знаете, как раненое животное уползает в определенное место, чтобы умереть? Как слоны, киты, акулы, наконец, образуют огромные кладбища? Их ведет древний инстинкт, утерянный человеком. И мне кажется, что сейчас этот инстинкт не только снова вернулся к человеку, но стал чем-то более высоким и прекрасным, чем слепой двигатель животных -- как случилось, например, с человеческой любовью, поднявшейся из инстинкта размножения. Илль смотрела на меня уже без улыбки. -- А вы уверены, что есть такой инстинкт -- смерти? Мне почему-то всегда казалось, что люди придумали его. Есть инстинкт жизни. Если бы я была зверем, что бы я делала, смертельно раненная? Уползла бы в одной мне известное место, чтобы отлежаться, зализать раны и выжить. Именно -- выжить. Звери не хотят умирать. И если они идут, как слоны, в какое-то определенное место -- я уверена, что эта область или отличается здоровым климатом, или полезной радиацией, но звери идут туда жить. Иначе нет смысла идти. Но почему-то люди замечали лишь трупы не сумевших выжить, а про тех, кто оказался сильнее, кто смог подняться и уйти снова к жизни, люди забыли. Да это и не удивительно -- ведь люди отыскали этот инстинкт и назвали его именно тогда, когда человеку и самому подчас жить не хотелось. Ну, подумайте, разве вы стали бы что-нибудь делать, чтобы умереть? Нет. И звери этого не делают, и я, и вы, и все... Мне не хотелось продолжать разговор, я видел, что она не понимает меня, но это было уже не детское невосприятие сложного взрослого мира, а свой, вполне сложившийся взгляд на вещи, о которых я в таком возрасте еще не задумывался. Я посмотрел на Илль сверху вниз. Как тебе легко! Вокруг тебя люди, с которыми не страшно ничто, даже это. Они растят тебя, позволяют баловаться маскарадами, свечами и каминами, играть в спасение людей. Они передали тебе свои знания, свое мужество и свою доброту. То, что ты сейчас говорила мне, -- тоже не твое, а их. Всех их, даже этого смазливого мальчика Туана. И сейчас ты останешься с ними, а мне пора улетать, мне пора туда, где, стиснув зубы, я буду бессильно глядеть на то, как уходит и уходит, и никак не может уйти самый дорогой для меня человек. Этому человеку можно все -- сводить меня с ума, заключать меня в каменный мешок проклятого Егерхауэна, потому что она любила меня и ждала -- и теперь она имеет право на всего меня. -- Мне пора, -- сказал я и пошел к выходу. -- До свидания, -- услышал я за своей спиной обиженный детский голосок. Что-то поднялось внутри меня -- глухое, завистливое; я выскочил на стартовую площадку и плюхнулся на дно мобиля, кляня всех, кто живет так легко и красиво; живут, не зная, что они вечно что-то должны. Нет, злость моя не была завистью -- я мог бы остаться с ними, -- а сознанием совершенного бессилия заставить Сану прожить последний свой год так, как они. Я шел по тяжелому весеннему снегу и мне казалось, что стоит мне обернуться -- и я увижу сверкающую в лунном свете вершину горы, где живут эти удивительно, чертовски обыкновенные люди, которые, наверное, никогда не делали проблемы из того, чего они хотят и что они должны. Сана, разумеется, не спала. Она ходила по комнате, и походка ее была тяжела и неуверенна. Словно на каждом шагу она хотела повернуться к двери и бежать куда-то, но сдерживалась. Мне она ничего не сказала. Я вытянулся на постели, как человек, прошедший черт знает сколько километров. Я не притворялся -- я был действительно так измотан. Чуть было не улыбнулся, вспомнив "Антуана". И уже окончательно за сегодняшний вечер разозлился на себя за то, как я держался с Илль. Бедный ребенок. Ей бы жить да радоваться, а тут лезут всякие самодеятельные философы со своими новоявленными инстинктами. А она еще, наверное, в куклы играет. Туан с ней по горам лазает, Джабжа носик вытирает, Лакост интеллектуально развивает. Ну, чем не жизнь? Потом она в одного из них влюбится, будет очень трогательно скрывать от двух других, потом совершенно нечаянно и обязательно в героической обстановке эта любовь выплывет на свет божий, и вот -- свадьба на Олимпе. Я с ожесточением принялся рисовать в уме этакую лакированную картинку: невеста, по древним обычаям, вся в белом, только очень внимательный взгляд может усмотреть между высокой перчаткой и кружевом рукава черную матовую поверхность трика. Глухие сигналы тревоги нарушают торжественное звучание мендельсоновского марша, и вот уже мощный корабль уносит юную чету навстречу первой их семейной опасности. Бестр-р-ре-петной рукой снимает Илль со своей головки подвенечную фату, а Лакост... Почему -- Лакост? Все во мне возмутилось. -- Что ты? -- спросила Сана. -- Бывает, -- сказал я. -- Когда долго бегаешь, потом руки и ноги иногда возьмут вдруг и дернутся... -- Да, -- сказала она, -- так бывает. Я боялся, что она сейчас начнет меня еще о чем-нибудь расспрашивать, но она уже спала. Засыпала она удивительно -- словно мгновенно отключалась от всех дневных мыслей и забот. И медленно, с трудом просыпалась. Я спрашивал ее, и она объясняла это тем, что работа в Егерхауэне для нее непривычна и она очень устает. Но я понимал, что утомляет ее не работа, а вечное ожидание, вечное напряжение -- я знал, что каждая ее минута полна мыслью обо мне; и день -- обо мне, и ночь -- обо мне, и сейчас -- обо мне, и потом -- обо мне, и всегда, всегда обо мне. Глава VIII С каждым днем Сана становилась все рассеяннее. Она забывала, что собиралась делать, иногда вдруг замирала у двери и поворачивала обратно -- вероятно, не могла вспомнить, куда перед этим собиралась идти. Движения ее стали намного медленнее, чем зимой. Кажется, она начинала понимать, как дешево стоит механическая быстрота. Но на смену быстроте действий пришла торопливость чувств, словно за эти несколько оставшихся нам месяцев она хотела передать мне всю свою нежность, ласку и еще что-то, горькое и щемящее, чему нет названия на человеческом языке. У вянущей травы это -- запах. У человека -- не знаю. Наверное, просто боль. И все это вместе было так жгуче и нестерпимо, что иногда мне приходило в голову: а осталось ли у меня к ней что-нибудь, кроме безграничной и бессильной жалости? Но я твердо знал, что разлюбить можно только тогда, когда на смену одному чувству придет другое. Сейчас ни о чем другом не могло быть и речи. Существовала, правда, Хижина, но я прекрасно отдавал себе отчет, что никогда не полетел бы туда, если бы там меня привлекала женщина, а не замечательная четверка славных парней. А отдав себе в этом полный отчет, я со спокойной совестью снова направился в Хижину. На сей раз я застал только Джабжу и Лакоста. Последний был снова в форме и что-то набрасывал на небольшой темной досочке. Джабжа сидел по-турецки, на коленях его лежала толстенная "Методика протезирования кишечного тракта". Эту книгу я как-то видел у Педеля и запомнил по бесконечным таблицам аппетитных розовых внутренностей. Я всегда был высокого мнения о собственных нервах, но после получасового просматривания всех этих гирлянд меня замутило. Я убрал книгу подальше, чтобы она не попалась на глаза Сане -- странно, но я подчас забывал, что она -- врач. А сейчас я смотрел на блаженную физиономию Джабжы и думал: вот в силу привычки и профессионального интереса то, что мы наполнены какими-то нелепыми шлангами из естественного пластика, его не только не угнетает, а, судя по выражению лица, приводит в состояние тихого восторга. Так, может быть, и к тому, что принес "Овератор", тоже можно привыкнуть? Философски рассмотреть со всех сторон, выявить положительные факторы этого явления, и асе станет на свои места, появится даже интерес... А может быть, отупение? Тем временем меня, наконец, заметили. -- Ну, что? -- спросил Джабжа вместо приветствия. -- На сей раз без всякого предлога, -- смело заявил я. -- Отрадно. -- Наша Хижина начинает приобретать славу высокогорного курорта, -- заметил Лакост, не поднимая головы от своего рисунка. Значит, не один я здесь надоедаю. Странно еще, что я никого до сих пор не встречал. -- А вы можете задирать нос, Рамон, -- сказал Джабжа, словно угадывая мои мысли. -- Мы ведь далеко не каждого сюда пускаем, да еще и без предлога. -- От меня ждут реверанса? -- Да нет, оставь это Илль. У нее выйдет грациознее, хотя и у тебя что-то есть в движениях, -- с этими словами Лакост протянул мне свой рисунок. Это был набросок чаши или пепельницы, или еще какой-нибудь лоханки вполне античной формы. На краю чаши, свесив одну ногу, сидел обнаженный сатир. Справа от него, тоже на самом краю, лежала, распластавшись, ящерица, и сатир, полу обернувшись, смотрел на нее. -- При всех своих рожках и копытцах он чересчур строен для сатира, -- сказал я. -- Да и композиция того, подстать жанровой картинке. В общем, не строго. -- Ишь ты, -- сказал Джабжа. -- Разбирается. Он потянул у меня рисунок, потом засмеялся, наверное, до тех пор Лакост ему не показывал. Потом кинул досочку обратно мне. Я посмотрел и понял, что сатир -- это я. Вот чудеса! Можно было подумать, что кто-то видел, как я тогда, еще летом, разговаривал с ящерицей на побережье. Но набережная вроде была пустынна. К тому же нужна была феноменальная память, чтобы запомнить случайного прохожего, да еще и умудриться его раздеть. И еще эти рога и копыта... -- Это еще откуда? -- позволил я себе удивиться. -- А так. Просто есть подходящий кусок порфирита, серый с лиловато-коричневым оттенком. Отдам в грубую обдирку по эскизу, а остальное закончу сам. -- И зачем? -- Илль под шпильки. Девочка страдает снобизмом -- у нее каждый гребешок должен быть ручной работы. -- Забаловали ребенка. -- Все он попустительствует, -- Лакост кивнул в сторону Джабжи. Тот только ухмылялся. -- А кстати, где она? -- На вызове. Случай пустяковый, справился бы и робот, да люди перетрусили, в первый раз -- им человек нужен. Я вспомнил себя, барахтавшегося на дне ледяной канавы и понял, что в моем случае тем более не требовался человек -- достаточно было послать робота. -- Они сами вызвали помощь? -- Да нет, просто мы знали, что тропа вскоре оборвется, а сзади ее засыпало. А на тропе пятеро, все малыши. Илль полетела им носы вытирать. -- Значит, вы постоянно наблюдаете за каждым километром заповедника? -- Во-первых, не мы, а сигнальщики. Как только сигнальщик чует недоброе -- он поднимает тревогу. Так было в прошлый твой приезд, с обвалом. -- А сигнальщики не опаздывают? -- Все, что ты тогда слышал, было передано до того, как обвал накрыл людей. Он еще двигался, а мы уже вылетали. Потому и точные координаты, и толщину снеговой массы мы узнаем уже в мобиле. Во-вторых, за каждым километром смотрят наблюдатели, они учитывают состояние дорог, ледников, массивов снега и подобную статистику. Сигнальщики же прикреплены к людям -- как только человек пересекает границу заповедника, к нему приставляется сигнальщик. Это -- его ангел-хранитель. -- Посмотреть бы... -- А что ж. Товар лицом. Мы оставили Лакоста продолжать свои псевдоантичные экзерсисы и поднялись в зал наблюдения, Он находился этажом выше и занимал всю верхушку горы, так что потолок его конусом уходил вверх. Стены его представляли собой огромный экран, то распадающийся на отдельные участки, то сливающийся в единую панораму. Какие-то ящики ползали вдоль стен, то поднимаясь на тонких металлических лапках, то вообще повисая в воздухе, перебираясь один через другой и тыркаясь в самый экран. Вероятно, это и были сигнальщики. -- А вот и Илль, -- сказал Джабжа, подводя меня к мутно-голубому экрану. Шесть темных фигурок двигались по совершенно гладкой стене, карниз не просматривался. -- Она идет первой? -- Нет, она сзади. Плохая видимость -- граница квадратов. -- А далеко это отсюда? Джабжа что-то сделал с ящиком, висящим перед этим экраном. -- Двести шестьдесят четыре километра, -- голос, подававший тревогу, раздался откуда-то сверху. Он очень напоминал красивый баритон Джабжы. Ну, правильно, у каждого сигнальщика не может быть собственного диктодатчика, это было бы слишком сложно. -- Центр должен иметь колоссально много параллельных каналов, -- сказал я полувопросительно. -- Еще бы! Недавно его сильно переоборудовали -- станция ведь создавалась лет триста тому назад, многое ни к черту не годится, да и тесновато. -- Мы в детстве собирались в Гималаи, да я начал готовиться к полетам, -- заметил я как-то вскользь. Джабжа замахал руками. -- Тоже мне горы! Говорят, на Эверест от подножья до верхушки сделаны ступеньки с перильцами. Там же таких станций, как эта, штук двадцать, ей-ей. Санатории и дома радости на каждом шагу. Высокогорные театры и цирки. Не заповедник, а балаган. Он же начал осваиваться первым, когда люди потянулись из Европы и Северной Америки на необжитые пастбища. Все три столетия, пока осваивался Марс, а Европа чистилась от активных осадков и шел демонтаж всех промышленных предприятий, пока города освобождались от гари и транспорта, пока фанатики древности, вроде Лакоста, носились с реконструкцией каждого города в его собственном архитектурном стиле -- Швейцарский заповедник стоял пустыня пустыней. Хорошо еще, какая-то добрая душа догадалась напустить сюда всякого зверья, по паре всех чистых и нечистых. Говорят, за это время здесь даже саблезубые тигры появились. Я их не встречал, но почти верю. А когда Европу снова "открыли", пришлось создать здесь станцию по примеру Гималаев, Килиманджаро, южноамериканского "Плата" и антарктического "Мирного". Но уже здесь -- никаких излишеств и курортов. Путевые хижины с комфортом, достойным каменного века. Если уж ты мамин сынок -- так и катись в Гималаи. Там одних подвесных дорог, как от Земли до Луны. Он говорил, а я все смотрел и смотрел на шесть темных черточек, движущихся вдоль светло-серой стены. Как Джабжа узнал, которая из них Илль? Я смотрел и смотрел и все не мог угадать. Для меня они были одинаковы. -- Ну, пошли вниз, -- сказал Джабжа, и мы очутились в плавно закругляющемся коридоре. -- Наша кухня, впрочем, здесь ты уже был. Святая святых. У меня шеф-повар -- удивительно тонкой настройки тип. Я его три года тренировал, помимо того, что в него было заложено по программе. И Лакост с Туаном повозились с ним немало. -- Понимаю, -- сказал я. -- Я ведь тоже через это прошел. Вероятно, самыми тонкими гурманами были настоятели монастырей. -- Дураки, если они ими не были. -- Были, иначе делать нечего. -- А у тебя был хороший повар там, на буе? -- Никакого. Мне это в голову не приходило. Да и консервы все были свежие -- мы сами же их привезли, -- Консервы! Ну, тут-то я определенно повесился бы. Ну, потопали дальше. Наша гостиная на современный лад. Ничего интересного. Действительно, ничего интересного. И вид совсем нежилой, вероятно, это у них что-то вроде конференц-зала для официальных приемов. В следующую дверь мы не заглянули. -- Здесь мое царство -- можешь не портить себе настроения. Ведь не всегда можно везти пострадавшего в Женеву -- там ближайшая больница. Прекрасная, конечно, но до нее полчаса полета с самых отдаленных точек. Не всегда же можно быстро маневрировать. Но на свое оборудование я не жалуюсь. Что надо. Ну, а теперь -- смотри. Только, чур, не распространяйся: веду контрабандой. Это была мастерская скульптора. Мне не надо было говорить, что здесь все принадлежит Лакосту. -- Смотри, -- сказал Джабжа почти благоговейно, -- это и есть Леопард. По наклонной скале полз вверх черный леопард. Он был мертв, он костенел, но все-таки он еще полз. Он знал, что если он доберется до вершины -- он обретет жизнь. И он полз, чтобы жить, а не затем, чтобы умереть. Столько воли, отчаяния и напряжения последних сил было в этом могучем, поджаром теле, что невозможно было подумать, что он стремится к тому, чтобы умереть. Глядя на него, я понял, о чем говорила Илль. -- Камень для него тащили чуть ли не с Альдебарана. Чудовищной величины обломок -- это ведь уменьшенная копия. -- А где же подлинник? -- догадался спросить я. -- На вершине, -- сказал Джабжа. -- На вершине Килиманджаро. Я его там видел. Кстати, там я и познакомился с Лакостом и утащил его сюда. Ну, пошли, а то еще хозяин пожалует. Дальше комнаты следовали одна за другой, образуя чуть закругленную анфиладу -- вероятно, они шли вдоль наружных стен. Огромные машины. В центре каждой из них поднималась женская фигура, выполненная из какого-то прозрачного пластика. Легкие щупальца оплетали фигуру, словно лаская ее. -- Ну, это тоже неинтересно -- пошивочные машины. Здесь колдует Илль. Я подошел поближе и понял, что машин не так уж много, а просто все стены уставлены зеркалами. Со всех сторон на меня смотрели мои отражения. Стенд с чертежной доской, перед ним -- вычислительный аппарат. По всей вероятности, достаточно было набросать эскиз, а машины уже разрабатывали модель и передавали точные чертежи кибершвеям. -- Сколько же у нее костюмов? -- Вот уж не считал. Сшито, наверное, сотни две, но многое она передает в Женевский театр. -- Тоже мне мания. -- Да нет, это ей необходимо. Ну, естественно, это было необходимо всем женщинам, начиная с каменного века, только не всегда мужчины с этим соглашались. Мы прошли к следующей двери. Справа и слева стояли машины поменьше, и в центре их на тонких дисках помещались маленькие, наверное, детские, ноги. Казалось, огромные пауки захватили в плен эти ножки и цепко держат их в своих металлических лапах. В полутемной мастерской было прохладно и грустно. Здесь Илль играла, наряжая самое себя. Но здесь не пахло детским весельем. Наверное, потому, что сейчас здесь не было Илль. -- А это ее студия, -- и я очутился в странной комнате. Она была треугольная, очень узкая и длинная. Здесь был такой же полумрак, как и в костюмерной мастерской. В центре стояло несколько кресел, на полу валялось три подушки. В остром углу, от которого расходились обтянутые черным репсом стены, помещалась странная установка, напоминавшая пульт биопроектора в сочетании с кабиной для физиологических исследований. Противоположная стена была вогнутая и слабо мерцала. -- Не понимаешь? Ну, садись. Я уселся в первое попавшееся кресло. -- Смотри туда. -- Джабжа кивнул на мерцающую стену. Свет погас. Странная музыка, необыкновенно мелодичная, зазвучала со всех сторон. Мне казалось, что она рождается где-то во мне. Одновременно от плоскости стены отделилась светящаяся точка и стала расти, превращаясь в трепещущее облачко. Это была юбка, или, вернее, добрый десяток юбок, сложенных вместе. Когда-то очень давно в таких одеяниях танцевали балерины. Теперь я мог уже рассмотреть руки, ноги, даже черты лица. Я удивился тому, что это была не Илль, а какая-то другая женщина. Рядом с ней появился ее партнер, весь в темном; рассмотреть его хорошенько я не смог. И в музыке все отчетливее зазвучали два человеческих голоса -- мужской и женский. Постепенно они вытеснили все инструменты и остались вдвоем, и если бы даже не было танцовщиков, а звучали только эти голоса, я, вероятно, видел бы тот же странный, медленный танец, придуманный Джабжей. Казалось, что они танцуют, не чувствуя своей тяжести, словно плавают в воде. Танцуют, все время касаясь друг друга, словно боясь разлететься в разные стороны от одного неосторожного движения и потеряться в необъятном пространстве. И, не отрываясь, смотрят друг на друга. Но спустя несколько минут я заметил, что между ними появилось серое плотное пространство, не просто разделяющее, а отталкивающее их друг от друга; вот они расходятся дальше и дальше -- вот они уже бесконечно далеки, и бесконечность, лежащая между ними, все равно не мешает им чувствовать друг друга, и каждый продолжает танцевать так, словно он чувствует руку другого, словно он видит глаза, только что сиявшие рядом, и в свободном своем паренье они все еще опираются на руку, которой нет, но которая должна поддерживать их... Странный это был танец. Символика какая-то. В студии зажегся свет. -- Хочешь попробовать? -- спросил Джабжа. -- Да нет. Я ведь и этим пробовал заниматься. Иногда что-то выйдет, но все не то, что нужно, н как-то кусочками, мертво... Ты бы еще предложил мне попробовать стихи сочинять. Так вот рифму я тебе любую подберу, а целое стихотворение -- уволь. Бездарен. А я и не подумал бы раньше, что ты ко всему еще и тхеатер. -- Ну уж1 Это так, для себя. Вот Илль -- это голова. -- Ты тут с ней занимаешься? Он наклонил голову, и мне вдруг почудилась такая нежность -- и во взгляде, и в выражении лица, и во всем, -- как он слегка приподнял руки с широкими плоскими пальцами, словно на руках его лежало что-то нелегкое и бесценное, и как он глотнул и не ответил, а наклонил голову, и я понял, что ни Туан, ни Лакост тут ни при чем и что круглая физиономия с глуповатой улыбкой -- это лицо актера, могущего стать настолько прекрасным, насколько только он сам сможет этого захотеть, и что никто, кроме Джабжи, не даст Илль того, что ей необходимо -- бескрайней фантазии, воплощенной в реальные картины создаваемого им мира. Я знал, каких нечеловеческих усилий стоит создать одновременно и музыку, и фон, и движущихся, дышащих, живых людей, и не давать угаснуть ничему, и подчинять все это своей фантазии... Не всякий, кто напишет несколько рифмованных строк, -- поэт. Но тот, кто создал хоть одну полную сцену, тот уже тхеатер. В старину в таких случаях говорили -- это от бога. Вот уж воистину! Можно просидеть десятки лет, тренировать себя до умопомрачения, в совершенстве создавать геометрические фигуры, машины, здания, но придумать, создать с начала до конца хоть несколько секунд человеческой жизни -- это мог только настоящий талант. А вот они, оказывается, это умели. -- Джабжа -- это еще ничего. Но Илль, девчонка?.. -- Джабжа, -- сказал я. -- Покажи мне Илль. Он быстро взглянул на меня. Плоское, флегматичное лицо его ничего не выражало. Потом одна бровь приподнялась: I -- Ишь ты! Так сразу и покажи. Да если я это сделаю, ты из Хижины не улетишь. -- А ты думаешь, мне так хочется улететь? -- спросил я. -- Только это было бы слишком просто, если бы из-за Илль. Джабжа молчал. Догадывался ли он, что привязывало меня к Егерхауэну, или даже знал точно -- не имело значения. Он был молодчина, что молчал. А я вот сидел верхом на каком-то табурете, и все покачивался в такт музыке -- светлая и удивительно ритмичная, она никак не хотела исчезать -- и говорил, говорил... -- - Джабжа, -- говорил я, -- мир вашей Хижины чертовски древен, это другая эпоха, Джабжа. Это ушедшая эпоха пространства, где все -- вверх, вперед, в стороны. Ты знаешь, как развивалось человечество? Сначала оно познавало пространство -- как врага, настороженно, с оглядкой. Времени тогда люди просто не замечали -- оно было выше их понимания. По мере того, как человек начал отходить от своего жилища, он стал завоевывать пространство. Тогда и возникло первое, такое смутное-смутное представление о времени. Не о том времени, что от еды до охоты. О Времени. Ты меня понимаешь. Но это представление открыло такую бездну, что лучше было обо всем этом н не думать. И человечество занялось пространством, благо оно покорялось довольно элементарно. И вот старик Эрбер решил закончить эпоху покорения расстояний -- любой уголок вселенной должен был стать доступным для человека. Но вместо того, чтобы закончить одну эпоху, он сразу открыл новую эру. Джабжа все молчал, наклонившись над пультом и выцарапывая на его панели какого-то жука. -- Ваша Хижина осталась в милом добром пространственном веке, -- продолжал я. -- В нем остались и все вы, и даже те двое, которых ты только что создал передо мной. Они были легки и наполнены светом, потому что не чувствовали каждым квадратным сантиметром своей кожи того чудовищного давления времени, которое легло на плечи всех остальных жителей Земли... -- А ты ее видел, всю Землю? -- быстро спросил Джабжа. -- Видел. Я видел людей, стремительных до потери человеческого тепла. -- И по одной этой быстроте ты уже заключил, что все на Земле -- психи, вроде твоих коллег, я имею в виду Элефантуса и этого... Пата. От неожиданности я даже перестал качаться. Вот тебе и на! В свете теории о подвигах поколений именно Элефантус и Патери Пат (в меньшей степени, разумеется) казались мне героями своего времени. Они отдавали себе полный отчет о кратковременности своего пути и поэтому старались как можно больше сделать. Я ведь видел, как скупо тратили они свое время на все то, что не касалось непосредственно работы. Значит, это не героизм -- отдавать всю свою жизнь науке? -- Ну, Джабжа, -- я только пожал плечами, -- ты, братец, необъективен. Они же работают, как каторжные. -- Знаю, -- сказал Джабжа, -- ну и что? Работа на полный износ организма -- это не заслуга. Теперь об этом только такие мальчики, как Туан, мечтают. Да и то по глупости. -- Но если есть поколение какого-то подвига, то должны же быть и его герои! -- Вот-вот. Пара вас с Туаном. Все герои, пойми ты это. А не понимаешь -- садись в мобиль и катись в любой центр, лишь бы там было много людей. -- Не сейчас, Джабжа. Он опять промолчал. -- Вот и пойми тебя: то -- "психи", то -- "все герои". -- Чего тут понимать? Герои-то -- люди, а люди разные бывают. Против этого трудно было возразить. -- Да, -- сказал я, -- очень разные. Даже в наш век. -- Причем тут век. Вот ты тут теорию развивал, что были когда-то люди, которые не чувствовали давления времени. По скромному моему пониманию, думал ты одно, а говорил -- другое. Тебе не дает покоя не Время -- вообще, философски, а просто-напросто даты, принесенные "Овератором". Так? -- Так, -- сознался я. -- И ты полагаешь, что люди только сейчас задумались над этим вопросом? Нет, Рамон. Узнать свой век -- это с давних времен было мечтою сильных и страхом слабых. Есть такая сказка, старая-престарая, из сказок про доброго боженьку. Был такой боженька -- по доброте своей людей тысячами губил, младенцам