нечего спасать - случайные сочетания импульсов, моя, научно выражаясь, энцефальная структура, именуемая душой, не есть с некоторых пор предмет спасения, а что касается линз - существуют вполне экономичные конвейеры, разве могут конкурировать жалкие самоделки с их точно сфокусированной и дешевой продукцией... Короче говоря, мой сигнал - шутка, даже если принимать его всерьез. Спасти можно то, что сотворилось и доступно мне, тебе, третьему, но нельзя спасти благое намерение биографа-собаки, которому кажется... - Ты не существуешь, - резюмирую я. - Летающие тарелки - бред, социокультурный феномен, вроде религиозного. Раньше являлись дева Мария или Христос - одиночкам или толпам, ныне - твари, вроде тебя... - И еще иконы плачут, - вставляет он непонятно к чему. - Да, плачут, - не теряюсь я, - иконы плачут, возгораются свечи... - Проступает на иконе предчувствия слеза, как четвертое измерение возрожденной Троицы... - цитирует он ни с того ни с сего. И мы умолкаем. Тишина снаружи и изнутри. Тишина-антикрик, пронизывающая тишина. И ее прерывает слабый ручеек, втекающий в мой мозг: - Если так удобней, считай, что меня нет. Ты прав - нет летающих тарелок со всякими там непонятными человечками, нет ничего летающего и непонятного и голубого. Снова дым заструился по полу, рассеиваясь и исчезая невесть куда. Мелькнул ноющий свист, но как-то мгновенно испарился, и стало совсем пусто. Стало пустей, чем было - вот что странно. Мне нравится одиночество. Но тут наступило большее - покинутость. Зачем это я его вытолкал, выпихнул, выдул. Существует или нет - какое мне дело? Холодно. Осень. 10 Должно быть, покинутость сфокусировала меня - издалека стали наплывать, растворяя и вбирая в себя этот вечер, сцена в неком казенном учреждении, точнее в кабинете с портретом государя-императора в рост и с парой умных глаз, вспыхивающих из-под портрета, как из засады. - Видите ли, господин Струйский, - говорит полковник, обладатель дальнобойных взглядов, - в известной мере, я о пользе вашей радею. Не хочу врать, главное для меня - интерес государственный, однако нет смысла судьбу вашу пятнами покрывать. Понимая это, вы должны быть откровенны - ну право же, какая ниточка вас с Иваном Силиным всерьез связывать может? Вот уж не понятно мне - какая? Борис Иннокентьевич весь подбирается, внутренне пружинит. - Уверяю вас, господин Ильин, - отвечает он, - никакой особой ниточки нет, если не считать того, что он брат моей супруги. Мы, пожалуй, и не встречались часто, а в последнее время вообще... - Серафиму Даниловну выгораживать изволите? - усмехается полковник Ильин. - Вот сие как раз понятно и похвально даже. Откровенно желаете? Я бы тоже выгораживал, ей-богу. Но не в том дело, грех-то вы целиком на свою душу взяли, а по супруге вашей, пожалуй, никакого следствия не учинишь, потому, Борис Иннокентьевич, не извольте беспокоиться за супругу свою. Вы, главное, со мной по-честному высказывайтесь. Для чего вы чемоданчик пригрели? - Ни для чего, - еще больше сжимается Струйский, - просто оказался дома какой-то чемоданчик, не спорю, может, и Иван Данилович оставил - не знаю, право слово, не знаю и в чемоданчик тот не заглядывал. Как бы ему шепнуть потихоньку, знак подать, что в этом нарастающем его напряжении весь фокус, только этого господин в засаде и дожидается. Есть предел прочности, и свой предел каждый определяет именно так. - Этому верю, - сочувственно говорит полковник, - человек вы честный, и вещи, данные вам на хранение, досмотру не подвергнете. Но о содержимом чемоданчика вы непременно знали, смею подсказать - сообщено о том было никем иным, как мадам Струйской, не так ли? - Я вас уверяю... - с прозрачной для опытного глаза горячностью взвивается Струйский. Но полковник вроде бы и внимания не обращает и гонит собеседника своего в угол простенькими вопросами: - Разве не удивительно, что вы, человек аккуратный, бросаете дорожный чемоданчик с неизвестным содержимым среди святая святых - своих рукописей? Разве не удивительно, Борис Иннокентьевич, что любящие вас близкие люди, у которых - заметьте! - нет никаких оснований сомневаться в левом, так сказать, направлении ваших мыслей, разве не достойно удивления, что они предлагают вам спрятать опасный предмет и никак его не обозначают? - Может показаться так, господин Ильин, но, право же, никто не вводил меня в курс дела, - пытается увильнуть Струйский, - я, видите ли, нашел его... - Не убедительно, - перебивает полковник чуть более жестким тоном, - не убедительно-с! Ибо тогда вы непременно поинтересовались бы содержимым, а обнаружив, что чемоданчик не ваш, сразу же приступили бы к розыску владельца, дали бы знать в полицию. Вы ведь честный человек, господин Струйский, и никак вы из этой своей честности не вывернетесь! Хозяин кабинета с удовольствием прищуривается. Капкан - налаженный механизм из портрета, кресла, письменного стола и полковника Ильина - с легким треском захлопнулся. Струйский опускает взгляд и устремляется на скользкий путь наименьших потерь, тех, что кажутся ему наименьшими. Теперь он жалкий тюбик с ложью в сильных и умело тренированных пальцах Ильина. - Хорошо, - выдавливает он из себя, - хорошо, господин Ильин, я действительно знал о листовках в чемодане, я заглядывал туда... - Ах, оставьте, - едва ли не салонно вздыхает полковник, - оставьте, молодой человек, - не заглядывали, да и вряд ли вас интересует листовочный способ борьбы с самодержавием, у вас, насколько нам понятно, собственные идейки водятся... Он едва заметно улыбается - доволен бестия. - У вас, Борис Иннокентьевич, иные взгляды, но дело не в этом. Нелепо, однако, чтобы любящий брат ни с того ни с сего подсунул в дом своей сестрицы таковскую бомбу, подсунул, ни словом о том не обмолвясь. Я думаю, Серафима Даниловна немало сил приложила, дабы его уговорить, да и вас, пожалуй. Вы-то ясно понимали, что дом Струйских в первую голову под подозрение попадет... Не хотите вы со мной откровенничать - вот беда-то, себе самому помочь не желаете. Ильин облизывает пересохшие губы - ответственный момент в его допросе. - Вот поймите меня, Борис Иннокентьевич, - продолжает он, втискивая в голос свой максимум сочувствия, - постарайтесь понять. Листовочки-то у вас обнаружены, тем самым братец Иван Данилович здорово под монастырь вас подвел. Но дело опять же по-разному повернуть можно, скажем к слову - вдруг вы по неопытности поскользнулись, с кем не бывает. Но тогда извольте сие утверждение искренностью своей доказать. Кто вам чемоданчик передал - вот в чем загвоздка. Назовите, покайтесь, и все в порядке. К чему вам морока эта? - Да не знаю я, как чемодан в доме оказался, - начинает нервничать Струйский, - ей-богу не знаю, может, подбросил кто, может, Иван занес, спросите у него... - Э-э, нет, так дело не пойдет, - назидательно тянет Ильин, - опять вы душевным моим расположением пренебрегаете. Чемоданчик к вам после ареста Ивана Даниловича попал, так? Действие это через сестру его шло - через вашу супругу, однако она лишь сигнал дала, дабы некий неизвестный передал вам означенный груз, сама же она не встречалась с ним - таково именно, уверяю вас, было условие ее братца. Ее, значит, под удар никак не ставить, а только вас. Потому ее положение безусловно твердое - никакого, дескать, сигнала не давала, никакого чемоданчика в глаза не видела. Последнее - вероятнейшая возможность, а первое, простите великодушно, - чистейшая ложь. Но нас, поверьте, Борис Иннокентьевич, ее гимназические игры со всякими тайными знаками нимало не трогают. Нас личность, встречавшаяся с вами, интересует, и все. Согласны ли назвать ее? 11 Я - в меняющемся там. Капкан - портрет, глаза Ильина и прочее - тот же, но Струйский - иной. Он явно подавлен, дурно выбрит, под глазами мешки. - Что же вы упорствуете, Борис Иннокентьевич? - устало спрашивает полковник. - Право, смешно, впрочем, скорее печально. Печально видеть, как разумный и талантливый молодой человек упорствует в заблуждениях. На что надеетесь? Струйский затравленно молчит. Не столь уж малой ценой дался ему этот опыт - пусть собеседник выложится, откроет карты, а там решать. Странно подчас постигается писателем цена слова... - Дело-то закрывать надо - вот беда, - спокойно продолжает полковник Ильин, - и может оно для вас не тем - ох, не тем! - концом повернуться. Вы ведь как рассчитываете - предполагаете легким испугом отделаться? Не выйдет, батенька, ничего такого не предвидится. Мы учреждение серьезное, у нас всякие меры доступны. Вот хотите простенькую картинку изображу? Струйский поводит глазами, полковник сейчас для него - опасный предмет, источник боли, вроде капканной защелки. Ильин устраивается поудобней и приступает к живописи. - Картина первая, милостивый государь. Свидетельствуем мы вас в смысле умственной полноценности, и что же? Всплывает тут разное, вот и папаша ваш - как он дни-то свои окончил? Как божий человек, верно? Оттого, может, и наследственность дурная. Да не сверкайте, не сверкайте взглядом-то, испепелите поди, а у меня тоже семья и дела государственные. Свидетельствуем вас и говорим тогда по совести: не виновен господин Струйский в деяниях своих, но дабы впредь социалисты умственным расстройством его не пользовались, излечить его следует. И на много лет, сударь мой, медицинским воздействиям подвергнетесь, опять же статейки в газетах - надо же, канальи эти, социалисты, к темной возне своей кого привлекают - Господом обиженных, потому в здравом уме верить им невозможно. Тем самым и нам на пользу послужите, устои монархии своим примером укрепите. А публика, узнав, чьи стишки иногда печатались, вздохнет, посмеется, да пожалуй, какой журналишко десяток-другой подписчиков утратит. Публика она дура, господин Струйский, сами небось понимаете... Струйский оторопело слушает все это, а полковник, чувствуется, благодарен подследственному за безусловное внимание. - И из-за чего, из-за каких идей муки вам принимать? А главное - из-за кого? Небось студентик с завихрениями или тем хуже - слесаришка, начитавшийся популярных брошюрок. - А вы же поэт, Борис Иннокентьевич, - голос Ильина густеет от убедительности, - ей-богу, поэт. Недавно вот из записочки вашей, неудачно на волю переданной, стихи я своей Марии Карловне показывал, это супруга моя, дама, поверьте, тонкая в литературном вкусе, так в слезу ее вогнал, всплакнула она... Право же, поэзия... И полковник Ильин голосом Володи Штейна (чем не сочетание!) зачитывает: Быть может, мы и чудом уцелели, но Бог спаси, коль голову пригнем. Не жги себя изнутренним огнем - затлеет хворост поздних сожалений. Сноп искорок спалит тебя в ночи - солома чувств воздушна и горюча. Дым сожалений сладостно нас мучит, но горестно огонь потерь кричит. - Ей-богу, за душу берет, - едва ли не восторженно комментирует полковник. - И представьте, все это - как оно у писателей называется? - огонь души и прочее, все это обратится в прах, будет осмеяно и забыто. И ради кого? Ради какого-то недоучки, который все едино попадется и вас продаст, и еще Серафиму Даниловну не пощадит, на нее гору напраслины наворочает. Обидно-с! А еще обидней, что господа социалисты про вас же подумают: дескать, как он каторги избежал? И решат - продал он нас и по-легкому сумасшедшим домом отделался. Да-с! И мы в таком случае никаких опровержений заявлять не станем, напротив, намекнем кое-где, что вы нам серьезные услуги оказали. Полная компрометация получится, верно? - Это подлость, - удивительно спокойно говорит Струйский, - обычная подлость, и со временем она раскроется... - Философствуете? - ухмыльнулся Ильин, впрочем не без приятности. - Что ж, не прочь и я с вами пофилософствовать. Со временем, говорите... Так ведь с каким временем? Жизнь - она одна, и коротка к тому же, ох, коротка. В истории кое-что, конечно, всплывает, иногда даже правда всплывает, но вам-то что с того? Ваша-то единственная жизнь покалечена, а таланты загублены. А от того, что в меня потом, через сто лет, стрелы метать станут - разве мне больно? Я за государственным интересом, как за каменной стеной и навеки за ней останусь. Сек бы я беспощадно философов, которые молодых людей с пути сбивают, ибо в их писаниях не настоящий человек выведен, коему богом шесть десятков лет отмерено и по пути соблазнов всяких разбросано сверх числа, не настоящий, а как бы ангельский, который живет сколь угодно долго и высокими идеалами каждый свой шаг правит... Полковник Ильин передергивает плечами, словно противен ему этот философский гомункулус, живущий сообразно идеалам. - Устал я с вами, - тоскливо говорит он. - Разоткровенничался, а вы? Ну да Бог рассудит, молчите. Хотел я было вторую картинку перед вами разыграть, поинтересней первой, да не стану, пусть она вам сюрпризом покажется. Как раз к Рождеству... На этом все прерывается - нет кабинета с капканом, нет Струйского. Я сижу в кресле и сквозь наплывающую головную боль пытаюсь сообразить, в кого же я швырял мраморной птицей - в полковника или в голубого гнома. И мельтешат передо мной странные обрывки: каменная стена государственных интересов, о которую бессмысленно расшибается пепельница, краснобокий, уютно поблескивающий медными частями "Паккард", модель 1907 года, лоскутки каких-то вальсов проносятся в голове, и никак, ну никак не выходит проникнуть туда, в камеру с сероватыми стенами и огромным потеком сырости в верхнем углу. "Паккард" урчит и не хочет трогаться с места. Холеная ручка с перламутровыми ногтями тянется к позолоченной телефонной трубке, дабы впрыснуть туда бесконечно милые глупости о последнем карлсбадском сезоне. Улыбки: эк господин Измайлов по сологубовской "Королеве Ортруде" проехался! Неужто не читали? "Биржевые ведомости", да-с!.. и нафедорит Сологуб... ха-ха... Благословенное неспешной возвышенностью ретро, где всюду есть ход, кроме камеры с сероватыми стенами и огромным потеком сырости в верхнем углу. 12 Пусть завтра голова развалится, но сегодня мой день. Действительно, передо мной, вокруг меня, всюду - камера. И невероятный дух, концентрат сырости и беды, - беда пахнет по-своему. - Будьте вы прокляты, - громко шепчет Струйский. Кто - вы? Дело-то повернулось второй картинкой, кою добродушный полковник Ильин не пожелал объяснить. И возможно, первая, весьма тщательно нарисованная, кажется теперь Борису Иннокентьевичу едва ли не идиллией. Похихикивая и неуклюже пританцовывая в цветастой гирлянде патриотических бантиков, проплывает перед ним Иннокентий Львович, мудрый и слишком впечатлительный родитель его. И пытается бить земные поклоны перед укрепленным в рамочке самоличным письмом Пуришкевича Владимира Митрофановича и толстой пожелтевшей пачкой "Русского знамени", под рамочкой сложенной. И поскользнувшись на странных, ни в какие рамки не втискивающихся событиях, начинает стремительно - со ступеньки на ступеньку - спрыгивать вниз по бесконечной черной лестнице в неведомый подвал, откуда нет и быть не может выхода. А гирлянда нитью Ариадны, скорее всего бесполезной, разматывается и ложится под ноги сыну, и сын рвется туда, чтобы выхватить отца из небытия - вот-вот захлопнется и за ним дверь подвала, но последним усилием он выскакивает на волю, где нет ничего вольного, где блуждают полковничьи картинки, зато нет и бесконечной черной лестницы, откуда доносятся удаляющиеся всхлипы отца, его неровные и почти ритмичные шаги, отзвук которых сглатывается теменью, растирается в шелест листьев на длинной парковой аллее, вдоль которой убегает в одуванчиковую метель безрассудная Симочка... Среди всей этой кутерьмы образов плывут строчки: Не дай мне Бог ту пережить минуту, когда в измученной тебе воспоминаний мелкий бес разбудит сожалений смуту, над всем иным восторжествует... Но я не дам ему плясать - убью, пусть и погибну сам. Сражаюсь, значит существую! - Будьте вы прокляты, - мечется Борис Иннокентьевич на символическом своем тюфячке. Дело-то повернулось второй картинкой - никто не стал свидетельствовать Струйского на предмет психический. Медики трогательно забыли о нем, и даже появившийся у него неприятный кашель ни в малой степени их не заинтересовал. Зато полковник и кое-кто из старых знакомых заботами не оставили. В один прекрасный день на столе Ильина возникла тоскливенькая серая папочка с парой небесталанно состряпанных бумаг, из коих следовало, что господин Струйский изволит являть собой образ мошенника, притом вполне законченного. Ибо обязавшись прочитать для членов местного отделения "Союза Михаила Архангела" курс лекций о древнеримской национальной политике, сей ученый муж взял преизрядный аванс, а от исполнения договора увильнул. Получился отлично взболтанный криминал-коктейль, и даже сейчас, через много лет, не высветить многих и многих тонкостей - или не даже сейчас, а теперь уже... В общем, не высветить. Разговор относительно лекций действительно был. Господин Сазонов, председатель местного отделения, самолично нагрянул с визитом и после долгих рассуждений о первом, втором и третьем Риме и сетований в адрес учителя истории, не понимающего своего патриотического долга, предложил Струйскому участвовать в богоугодном деле, разумеется, не безвозмездно. Борис Иннокентьевич посмеялся, хотя и не слишком оскорбительно для верноподданного слуха, и более или менее деликатно пояснил, что далек от историко-проповеднических идей и вообще изрядно занят иными делами. На том, к пущему неудовольствию господина Сазонова, все и завершилось. Разумеется, Сазонов настаивал, весьма прозрачно намекал на неблагоприятное мнение о текстах, предпочитаемых Струйским в гимназии, наконец, прямо заявил, что господину учителю предоставляется уникальная возможность это мнение исправить... Он много и воодушевленно говорил, однако без особых результатов. И в дневнике Струйского - в отрывочных слепках момента, именуемых теперь дневником, - возникла насмешливая запись с острой цитатой из "Зрителя" ("А здесь идея и значки, Своя печать, свобода глотки, Любовь начальства, много водки, Патриотизм и пятачки"). Бесспорно и то, что запись попала в серую папочку, превратившись в форменное вещественное доказательство - ага, разговор-то был! Никаких реальных сведений о передаче Борису Иннокентьевичу трехсот рублей аванса, конечно, нет, если не считать свидетельства трех почтенных членов "Союза", готовых клятвенно подтвердить факт передачи, а впоследствии это и сделавших. - Вопиющая нелепость, - бился на следствии Струйский. - Гнусная провокация. Я этих господ в глаза не видал. С тем же успехом Сазонов мог указанную сумму себе в карман положить... - В рассуждении положения вашего не следовало бы словами такими бросаться, - терпеливо вздыхал Ильин. - Свидетели указывают, что имели дело с супругой вашей, через нее аванс и вручили. Желаете ли очной ставки и привлечения Серафимы Даниловны в качестве соучастницы?.. Так-то. - Будьте вы прокляты, - рычит в подушку Борис Иннокентьевич, - ...ть-те вы-про-кля-ты... 13 Но наплывают светлые минуты, когда можно заглянуть в прошлое, совсем вроде бы недавнее, не взорванное, не затуманенное обозленностью. - Это потрясающе! - восклицает Иннокентий Львович, отбрасывая газету. - Я всегда утверждал: все дело в человеке, человек способен на многое недоступное нашему воображению. Но каков этот Гудини! Представляете, он сидит в Бутырках, в запертой одиночной камере, скованный по рукам и ногам, а вскоре исчезает оттуда, и еще меняет местами других заключенных... - Говорят, он проделывал этот фокус в Англии и в Гамбурге, - с улыбкой говорит матушка. - Не понимаю однако, как удается... - Как бы ни удавалось, - горячо перебивает ее Иннокентий Львович, - важно, что освобождается. Я думаю, это будет серьезнейшее искусство в новом веке - умение выбираться из застенков... - И самостоятельно выбираться из шестифутовой могилы, - весело добавляет она. - Зря смеетесь, Татьяна Павловна, зря смеетесь, - говорит отец, - я ведь серьезно. Это сейчас, в девятьсот третьем, смешным кажется, однако пройдет немного лет, и вообразите себе - мир начнет погружаться в застенки, и тогда вспомнят о Гарри Гудини. Ведь некогда и телескоп представлялся фокусом досужих умельцев... - Однако же, не стоит так горячиться, - с неизменной улыбкой вставляет Татьяна Павловна, - для преступников ли тюрьмы? И к тому же чай пора пить... Приглушенно мерцают лампы, идет семейное чаепитие, и Боре (здесь он просто Боря, Борик, Боренька) необъяснимо тепло и надежно от того, что где-то есть человек, способный в наручниках броситься с моста в Миссисипи, запросто улизнуть не только из далекой и как бы абстрактной бостонской тюрьмы, но и из вполне зримых Бутырок, есть голубоглазый австрийский подданный Эрих Вайс, которого эмиграция и цирковая традиция преобразовали в неустрашимого Гарри Гудини. Есть то видение того мира и это видение - нечто прямо противоположное. Кто контролировал эксперимент Гудини с тюремным вагоном - не полковник ли Ильин? Не он ли составлял доклад о необходимости новой конструкции замков, дабы исключить исчезновение талантливых самородков без мирового имени, но с золотыми руками и великим свободолюбием? Конечно, он. И это никак не мешало ему восторгаться успехами заграничного эскейписта, особенно умением тасовать колоду карт пальцами ног. Полковник Ильин и сам знал тысячу способов испариться из мест заключения, но вот колода, тасованная ногой, - это было нечто невообразимое! Из письма Гарри Гудини в Париж издателю журнала "Иллюзионист" Жану Кароли: "Безрезультатного обыска, которому меня подвергли агенты русской тайной полиции, я никогда не забуду. Я испытал ту же операцию в большей части полиций всего мира, но подобного варварства я не видел никогда". И негодовал господин Сазонов, однако еще внутренне: как можно пускать этого фокусника - знаем, какой он там австриец или американец, все знаем, голубыми глазами не проведешь! - как можно приглашать его в сердце России-матушки и попустительствовать ему в развращении общественного вкуса трюками, кои ставят под сомнение основы власти? Как? И уже занавеска ближних несчастий задергивается, маскируя далекое мирное чаепитие, и рождается иной образ из "Монолога Гудини": Я, как змей, из узкогорлой бутылки Бутырок выполз. Я был вымочален и обессилен. Но попробуй вырвись из смирительной рубашки России - сквозь ее зарешеченность не прорвется и выдох. Я предчувствую, как Кассандра, осененная сдвигом зоркого разума, - мое искусство борьбы с безысходностью самое важное в двадцатом веке, веке - мастере души калечить, раны заляпывая словоблудной грязью. И отсюда - небольшой взрыв превращения в Гарри Гудини, для которого нет этой камеры с потеком сырости в углу и смехотворны все эти ржавые решетки, бренчащие ключи и овальные кокарды, и отсюда - снова в блинообразную подушку, затмевающую прошлое и будущее. - Будьте вы прокляты... - хрипит Струйский, - ...ть-те-вы-прокля-ты... 14 - Нет, - шепчет Серафима Даниловна, а ей кажется, что кричит, - нет, вы не сделаете этого. Он не мог, любой скажет - он не мог... - Дело-то еще хуже, госпожа Струйская, поверьте, еще хуже, - сочувственно покачивает головой полковник Ильин. - Господин Сазонов утверждает, что означенная сумма вам передана была по причине отсутствия в тот момент вашего супруга, и якобы вы сказали, что знаете обо всем... Тот же капканный кабинет - неисчезающее мое наваждение, и мирная, внешне очень мирная беседа приятной дамы с солидным офицером. - Но я и не знакома с господином Сазоновым, мне его даже не представляли, - отбивается Симочка. - Что с того? - ласкает ее взором Ильин. - Трое почтенных, всеми уважаемых людей в один голос настаивают на имевшем место факте. Войдите в мое положение - должно ли мне прислушаться к их словам? - Я понимаю, - теряется Струйская, - все понимаю, но клянусь вам, это нелепость. Никогда бы Борис Иннокентьевич не стал читать лекции для "Союза" и не стал бы общаться с этими людьми, и я... - Отчего же вы пренебрегаете связями с патриотической организацией? - бесцеремонно перебивает ее Ильин. - Пачкотней социалистов не брезгуете... Не в этом ли, Серафима Даниловна, корень зла? Между тем, вам-то известно, что государь весьма благосклонен к "Союзу", тогда как умонастроение вашего брата и подобных отщепенцев считает предосудительным. И все лучшие люди и истинные патриоты так полагают. - Вы меня не совсем верно поняли, господин Ильин, - торопливо говорит Струйская, - мы ничего против "Союза" не имеем, однако с некоторыми их идеями по поводу иноверцев нельзя согласиться. Борис Иннокентьевич смотрел по-иному... - Как же, позвольте спросить? - Он полагал, что сохранение черты оседлости ведет к порче нравов, и разжигание религиозных распрей вредно для России... - А разжигает эти распри "Союз" с благословения правительства и государя, не так ли, мадам? - лениво уточняет Ильин. - Нет, что вы, - пугается Симочка, - не так, но... - Вот! - довольно усмехается Ильин. - Вот, мадам Струйская, в этом маленьком незаметном "но" все дело. Не из-за него ли все ваши неприятности? Из маленьких "но" проистекают крупные недовольства, разъедающие души. Я еще понимаю, когда темный пролетарий, натравленный на высшие классы, начинает кусать руку, дающую ему хлеб. Но вашему-то супругу государь положил хлебушко с ма-а-аслицем, какие же у него "но"? "С ма-а-аслицем..." звенит вокруг, "с ма-а-аслицем..." тупо настаивают портрет, стол и все углы кабинета. - Разве Борис Иннокентьевич кусал кого-нибудь? - робко принимается возражать Струйская. - Он напротив, он честно служил... - Честно? - уже гораздо жестче вступает полковник. - И по вашему крестику на заборе честно стал прятать заговорщицкие листовки? Не забывайте, Серафима Даниловна, вы ведь сами изволили показания подписать. Честно! Да хоть бы он осознал, осудил свой образ действий - нет того. Да он и усугубляет, пожалуй. Письмеца-то от супруга получаете? Серафима Даниловна заливается краской, но героически молчит. - Ладно, не отвечайте, - терпеливо говорит полковник, - только примите к сведению - многие письма к нам попадают, и есть среди них такие, кои свидетельствуют о явной неблагонадежности господина Струйского, и проникни содержащиеся там стишки в печать, беды не обобраться. Хотите, зачитаю? Страсть какая-то у полковника Ильина к чтению, хотя я понимаю - не в страсти дело, о страстях его я ничего не знаю. Знаю только, что Струйский идет в меня Володиным голосом. Парадокс - Ильин разевает рот, и несется оттуда Володина хрипотца. И вот сейчас полковник достает листок и начинает пробиваться сквозь неразборчивый почерк Бориса Иннокентьевича: Суть судьбы - никуда не денешься из мохнатых паучьих лап безнадежности и безденежья, и молчишь в глубине угла, паутиною страха спутан по рукам и ногам. И вот: зришь, как сон, - в вековом распутье колымага Руси плывет по похабным ухабам буден, грязью чавкая. Вкривь и вкось колеи от колес, как будто самогону глотнуть пришлось на поминках по сыну. Сыро. По нервишкам скользит озноб. Как спасти тебя, мать-Россия, тем возницам твоим назло, кто втянул тебя в эти хляби, свел с исконных твоих путей, кто тебя до креста ограбил да и крест утащить хотел?.. Рухнуть гатью стволов осиновых под колеса твоей судьбы, чтоб еще одну хлябь осилила, силясь черный мой год забыть? Ты еще одну хлябь осилишь - самовластных возниц оскал. Беспризорная мать-Россия, боль моя и моя тоска. Полковник облизывает губы. - Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, - от нужды-с, хе-хе... Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок. - Но уверяю вас, - оскорбленно взвивается Серафима Даниловна, - мы не нуждались, и мое приданое... - Какое там приданое - видимость одна, - снисходительно улыбается Ильин. - Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько дескать было концы с концами сводить, и бес попутал... - Какой бес, что вы говорите? - чуть не плачет Струйская. - Хорошо мы жили... - А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше. И полковник продолжает: Колыма, колымага, на кол... И под сердца неровный шум черный год обо мне заплакал, год, в который опять спешу. Я костер свой на совесть сладил - не в дерьме же гореть опять. Ты прости меня, Бога ради, - не могу, устал отступать. Отступать? И куда? За нами ни Москвы, ни двора, ни дня. Аввакумова сруба грани ждут такого, как есть, - меня и тебя и похожих прочих, возжелавших персты поднять. Но за сотню правдивых строчек не грешно и глотнуть огня. Лучше в голос, не стоит в шепот - пьяный шепот удушит Русь. От потопа идей дешевых на ковчеге огня спасусь... В зарешеченности обочин то назад, то чуть-чуть вперед сквозь столетья беззвездной ночи колымага Руси плывет. В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас, холодный и липкий, - игра теперь позади, и вовсе не сводится она к злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход. - Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? - рассеянно спрашивает Ильин. - Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма усугубляет... Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал, костер сам себе недурственный делает... - Но неужели ничем нельзя помочь? - всхлипывает Серафима Даниловна, и по щеке ее скатывается первая слеза. - Трудно, мадам Струйская, очень трудно, - тихо говорит Ильин, - вряд ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался... Но кое-что, разумеется, облегчить можно, - меняет он тон, - особенно, если вы разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу... Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая: - Как-нибудь, как-нибудь... Как вы смеете? - вдруг взрывается она. - От доброты душевной смею-с, - разводит руками полковник. - Только от доброты. 15 Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по чину, однако же пакостник... Светлая голова - такую мысль взлелеял, а отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал. Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной - олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и в общем-то правильная святыня. Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди этих фигур не будет скорее всего полковника Ильина - увы! - ибо она по молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное послабление. Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет - поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо свойственно нам забывать свои роли - сколько их за долгую жизнь переигрывать приходится. Все правильно в этом лучшем из миров, и вполне справедливо, что Мария Карловна не испытывает таких же мучений духа и тела, хотя, конечно, в смысле внешности ее следовало бы куда беспощадней обречь на адские муки, чем нежно-упругую - черт побери! - Серафиму Даниловну. И в конечном счете, размышляет полковник Ильин, ежели вздумаю нажим оказать, раз-другой с визитом явлюсь, растолкую, какие он там муки принимает, наобещаю поблажки, пожалуй, и сдастся, известное дело - сдастся. Вот ведь преимущества свободного человека: захочу - партию в вистец проведу, захочу - в иное место направлюсь, скажем, к Серафиме Даниловне. А ему, что ему остается? Озлобленные стишочки пописывать, чтоб они в мою папку зашвыривались и там век вековали? Через годик испишется, уголовной каши от пуза хлебнет - что тогда? Значит, главное - правильный образ мыслей, силу лучше вот так, справа за плечиком иметь, чем нос к носу с ней сталкиваться. Самая гниль, думает Ильин, чувствуя, что внутри у него закипает непонятное раздражение, и Силину он не свой, и мне - чужак, кому же такой сочинитель надобен? Эти вот чужаки и пятый год накаркали, свободы подай им, свободы, а на баррикады не шибко-то лезли, как до крови дошло... Глупости, думает Ильин, баррикады наполовину из их строк сделаны, и ружья наполовину их идеями стреляли. Глупею, ей-богу, глупею. От того, чувствую, что не искоренить их, ох, не искоренить переменщиков чертовых. Все-то им перемены подавай, ничто сущее, видите ли, не устроительно им, между тем, не они ли при переменах первыми на костер пойдут... И вдруг делается полковнику неуютно в тихом этом кабинете, и мнится ему, что незарешеченная голубизна не так уж и надежна, и вообще все текуче в этой жизни и далеко от идеала, даже полоска неба, на которой висит какое-то блестящее облачко, неподвижно висит и, возможно, составляет главный предмет его раздражения. И приходит на память - к чему бы? - Гарри Гудини с его дьявольской усмешечкой, некогда без усилий покинувший тюремный вагон, самолично полковником Ильиным проверенный... Не отсюда ли опала, думает Ильин, и вся эта осточертевшая провинция, где приходится раздувать любое дело, жертвуя честью офицера, дабы там, непроизвольно дергает он правым плечом, дабы там вспомнили и оценили, наконец-то оценили способности, включая умение ласково заигрывать с господином Сазоновым, не плюя ему в заплывшую самодовольством рожу. Ей-богу, несправедливо, думает он, что такие, как Сазонов, на свободе гуляют, пока Струйский за решеткой мается. Господа сверхпатриоты скорей всего и угробят Россию... И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с господином Сазоновым вроде бы одно целое, - все в этом дерьмовейшем из миров стремится испакостить ему жизнь. И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око - чем-то занудливым и слишком вездесущим. Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы, которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так некстати всплывшей в памяти... 16 Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три звука. Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть. И не известно - улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница - обычный нервный срыв. Ах как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный. Что сегодня - воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если не годы. Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами. - Ты не маленький, - скажет Сергей Степанович после первой, - должен понимать... Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского? - Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, - почти точно процитирую я бабелевскую фразу. Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги: - Гена, - проворкует она, - не волнуй Сергея Степановича, благодетеля своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В понедельник везу рукопись Лидочке, а "Эрику" твою прячу так, что целая бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька растолковал мне по дороге, что это гениальный труд... И так далее, и тому подобное. Сергей Степанович тут же подхватит эстафету: - Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее - оно враг, - скажет он после второй. - Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж только одно десятилетие описать, чего копаться?.. Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный треп - тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович исподволь не поинтересуется... Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых делах разобрался, что называется, на уровне... Как дважды два, доказыва