ет, что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания. Не роман, а исходящий документ Президиума Академии... Мне бы заячью самоочевидность! Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим, что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия - разве не щелкнула бы его? Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по воле своей - Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать заново. Н-да, написать, начать... Легко говорится. А у Зайца, между прочим, жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня одним недоуменным взглядом на место поставит... Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей камере? Письма - вот что его спасало. Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи: Кричи, кричи - не докричишься, зови, зови - устанешь звать... Пуста старинная кровать, и объяснения излишни. Сжимает голову круг боли. Я пью таблетки пустоты и знаю - не вернешься ты в стен этих выцветшую голость. Ты, отступая, защищалась, дралась отчаянно и зло, но, видно, так уж повезло - я опозорен всеплощадно. Мне остается только ждать - свободы, истины, любимой, а ныне всеми я покинут, огнем кольцеобразным сжат, как бальмонтовский скорпион, не там и не тогда рожденный, не тем талантом награжденный, не той душой, не тем пером. Что ж, может быть, и я дождусь минуты нашей беспечальной. Она наступит - я ручаюсь, она твою растопит грусть, она вернет тебя, быть может... Пусть нежность лучших наших дней пожаром памяти моей обугленное сердце гложет. Мне верить хочется - дождусь минуты нашей беспечальной. Она наступит - я ручаюсь. Вот буду ль жив - не поручусь. Где-то здесь рубеж излома, странная - странная ли? - мечта поселяется в его камере - мерещится свежее пронзительное утро в абрикосовом саду детства, и еще - парижские набережные, на которые никогда не ступала нога Бориса Иннокентьевича. Незадолго до этапа рождается такое: Лета блеск... А на сердце вьюга. Претворяются сказки в быль - затолкали в собачий угол и хотят, чтоб от счастья выл. Нешто чертовым когтем мечен, загнан в мертвый покой нуля? Так бывает - ничто не вечно, даже тяга к родным полям. Вдруг охватывает не к месту, озлобленья зигзаг чертя, ностальгия по бегству в детство или просто ко всем чертям. Даже страшно себе признаться - всплеск свободы в злой толще стен - мне мерцать в костре эмиграции. Я - танцующая светотень. Образ, не поддающийся расшифровке, но частый - в вариантах, раскиданных по груде рукописного архива. Атмосферный фантом, пляшущий блик - что это? Что мерцало перед ним в долгие зарешеченные дни, вечера и ночи? "Симочка, милая, плюнь ты на эти петербургские хлопоты, береги себя, - пишет он. - Их короны не стоят твоих слез. Г-н И. намекал мне недавно на всякие гадости, видать ты его здорово перешибла своей недоступностью. Смешно. При случае непременно надаю ему пощечин. Он из себя выходит от того, что мы с тобой не ломаемся и достоинство свое не размениваем. Значит, мы правы. И прорвемся". И наступает темный, почти не документированный сибирский период. Господи, до чего ж сильны были люди, вставшие тогда над бомбами и дымящимися револьверными стволами, над конкретными мундирно-фрачными господами. Узревшие суть не в личностях на портрете и под портретом, а в их единстве, совокупно отраженном в расширенных зрачках Серафимы Даниловны. Вот оно - единство, отраженное в зрачках, приковывающее их вовнутрь к одной задаче - самосохранению, низводящее человека к биологическим функциям и только к ним. Но даже импульсивно-ломкая Симочка смогла вовремя - пусть с ошибками и лишними словами, но все-таки вовремя - встать над собой. Значит, неодолимость отраженного единства - сказочка для слишком взрослых, для тех, кто уже забыл исток отнюдь не сказочной игры, где видится то, что хочешь и можешь увидеть. 17 Дождь как-то незаметно иссякает, и небо поднимается выше и выше. Я стою на крыльце и жду, разумеется, жду, откроется ли зависшее над моим домом чудо. Тарелка на месте, она словно бы набухла и посерела - поди не набухни от круглосуточного потока, затопившего все вокруг. Ветер рвет остатки облаков, тащит обрывки за горизонт, к городу, чтобы там тоже почувствовали осень, поглубже запрятали пестрые летние впечатления и грелись, потихоньку вытягивая их изнутри маленькими допинговыми дозами. Мысли мои, кентавры со сбитыми копытами, пасутся где-то на полпути сюда, зная, что их ждет до вязкости мокрая листва и не слишком уютное лысеющее вместилище. Они в последних его часах или минутах, они пытаются собрать эти минуты по крупицам, по сути - из ничего, из воображения, и минуты, плоть от плоти моих кентавров, тоже становятся двузначны и невоспроизводимы, повисая над тем временем тяжким чудом, чем-то вроде летающего блюдца или иного зримого мифа. Но ватное слово миф - только сердцевина чуда, вообще-то оно игольчатое, и иглы его тянутся в разные времена, нанизывают на себя почти невероятные события. И мысли-кентавры, обессиленные, но воодушевленные любопытством, устремляются вдоль игл, высекая искры из кремнистых случайностей своего пути. Скоро они окончательно устанут и вернутся в эту осень, им непременно надо вернуться к тому моменту, когда придет гость оттуда, уставший обижаться и мокнуть там, наверху, видимо, тоже в одиночестве своих бесконечных наблюдений за людьми. Скоро совсем стемнеет, не пора ли в кресло - в спокойное ожидание минуты, когда по комнате расплывутся слои голубого тумана, чтобы сгуститься напротив меня в якобы инопланетное, но по-земному обидчивое существо, способное злиться и прощать. На завтра предсказывают заморозки, и почему-то кажется, что тарелка рванет на юг, в более прозрачные и теплые места, а значит, сегодняшнее свидание будет последним, вроде прощания, когда позволительно многое - даже выжать по скупой мужской слезе. Или мы расстанемся без особых эмоций? Скорее - так. У нас разные пути - он умеет неведомо как преодолевать пространство, я совсем уж непостижимым образом ношусь во времени. Логично разойтись и не мешать друг другу лишними душекопательными вопросами. Пусть контакт, начавшийся шуткой с зеркальцем, окончится тоже смешно. Сказано однако Екклесиастом: сетование лучше смеха, потому что при печали лица сердце делается лучше. Забавная идея, с которой немало возился Струйский, пытался постичь ее, как и многие иные премудрости, в полузастывшем своем сибирском надвременье. Не постиг он ее, должно быть, от сетований сердце не делалось лучше, исходило накипью, которую даже чуткая нежность Серафимы Даниловны трогать опасалась. Вот и я полагаю, - смеющийся человек еще имеет шанс. И потому родившееся в шутке в смех да обратится. Нетерпеливое ожидание лишает меня ужина, но я упорно сижу в кресле, чтобы мысли, разбежавшиеся по разным направлениям от последних минут Бориса Иннокентьевича, собрались воедино и отогрелись, виновато глядя друг на друга и потирая ушибы, полученные на скользких поворотах истории. Они втекают в меня сквозь прищуренные глаза, и потому я упускаю миг, когда место около двери обозначается голубовато-тревожным светом и из него возникает нечто знакомое. Затрудняюсь назвать его позу - это мы привыкли стоять, сидеть или лежать - здесь же наблюдаемо какое-то четвертое состояние, не входящее в нашу изысканную систему представлений о комфорте. Впрочем, ни поза, ни само появление дымчатого существа особого удивления у меня не вызывают - великое дело внутренняя готовность и ясное предчувствие. Лишь последняя мысль, совсем ослабевший кентавр, которому досталось больше других, - мысль о, как бишь его, своевременно и в общем-то весьма деликатно отрекшемся, - застревает на пороге, как бы повисает между мной и голубым человечком и наверное на момент делается общей. Я щелкаю клавишей, и гном согласно кивает головой. Перемотка бог знает в сколько метров, метров-лет. Стоп. И Володя Штейн начинает глухим словно отсутствующим голосом: Чужая глухая боль. С Господом на пари проникновенный слог ножиком ткну в Позволь, в Меньшее из двух зол, в Стоит ли говорить... Так и пройдем, как тень сквозь тень. Лишь взгляд, как мяч, от серых стен отскакивает наискось, и на износ, и на износ отстукивает маятник. ...годы совсем не те, и не под тем углом видим мы свой удел. Давайте о красоте, о чайнике на плите или о чем другом. Так и уйдем, как тени в тень. Одни, в один прекрасный день не раздобыв глоток тепла, сгорим дотла, сгорим дотла. Средь взглядов-птах и взглядов-плах сгорим дотла, сгорим дотла... 18 - Ты извини, - говорю я, - мне не хотелось, чтоб так вышло... - Пожалуй, это я перегнул палку, - внушает мне пришелец. - Люди тонкокожи, иногда удивляешься, что они вообще выжили, и нет ли здесь ошибки природы. Но эта ошибка не кажется неисправимой, верно? К сожалению, он прав, резок и нагл, но прав - тогда и сейчас. Только у меня нет аналогичной пепельницы, способной к полету за честь всего человечества. И совсем нет желания снова пугать гостя. - Не сердись, - транслирует он. - Не стоит нам ссориться, это более бессмысленно, чем ты можешь себе вообразить. Лучше поболтаем так - о всякой всячине, мне ведь скоро улетать. В голове моей каша, сотни вопросов теснят друг друга, и трудно с чего-нибудь начать. Разумеется, пришла пора поболтать, смешно качать права, когда перед тобой нечто или некто внеземное. Некоторые вопросы выпирают наружу, от них буквально трещит не слишком крепкое полотно моей внутренней картины мира. Например, как они летают... - Не ломай себе голову, - усмехается голубой человечек, как может усмехаться колеблющееся облако. - Все гораздо проще. Я тоже думаю, что межзвездные фотонные монстры - нелепость. Зачем гонять живые существа в далекие и опасные путешествия ради информации, которую можно получить при помощи обычных сигналов? И зачем сбрасывать над планетой блюдца, чурающиеся прямых контактов? Блажь... Блажь? Я целиком согласен с этим; но, черт возьми, а ты-то откуда, разговорчивое мое чудо? Если межзвездные броски обитаемых кораблей лишены смысла, то как же ты путешествуешь и куда торопишься улететь? Ничего не понимаю. Может быть, речь идет о движении во времени? Вот! Именно эта идея - летающие блюдца как хрономобили. Тогда понятно многое, слишком многое - и их некоммуникабельность, и странные исчезновения, и... И неужели мои видения как-то связаны с его присутствием? - Ты чертовски догадлив, - сообщает мне гном. - Завидки берут, до чего ты секуч и понятлив. - Так это из научной фантастики? - радостно уточняю я. - Ну, Уэллс и прочие изобретатели машины времени, да? - Уэллс написал обычную сказку, - радужно переливаясь, внушает мне голубой человечек, - а остальные долго ему подражали. Серьезные идеи движения во времени появились куда поздней, они связаны с теорией культуроидных структур, и вообще все это слишком сложно и скучно для дружеской вечерней беседы. - А что такое культуроидные структуры? - искренне удивляюсь я. - Это как раз нехитро, - по-моему, с плохо скрываемой зевотой объясняет гном. - То, что относится к передаче небиологической наследственности - обучение, социальная адаптация, со временем формирует устойчивые структуры - образы искусства, науки, религии. Это особый мир... - Нечто вроде платоновских эйдосов? - демонстрирую я эрудицию. - Если бронзовые зеркала, которыми Архимед пытался поджечь римский флот, что-то вроде ваших лазеров, то и эйдос - нечто вроде культуроидной структуры в нашем понимании, - терпеливо растолковывает мне гном. - И вообще, я не намерен читать лекции о твоем будущем - далеко не все может тебя обрадовать... Я же знал, что тарелка зря висит над моим домом темного гуманитария. Физик вцепился бы когтями и все выпытал, даже рискуя увидеть собственное будущее в не слишком розовом свете. Что бы ему и впрямь не повисеть в иных местах, внушая идеи переплавки танков в велосипеды, конструкцию своего блюдца или, на худой конец, приличного картофелеуборочного комбайна. Неужели важнее забрасывать меня, биографа-собаку, в иные времена, дразнить ощутимостью давно ушедшего, где ничего не исправишь и никому не поможешь? - Должно быть, так, - продолжает он, - и ты не удивляйся, оно бесспорно важнее. Никакие комбайны не заместят понимания человека. И не иронизируй над образом собаки, внедрившимся в тебя. Надо спасать мертвых во имя живых, этому учат сенбернаров, но иногда забывают учить писателей. Если не заглядывать в прошлое, всамделишное, а не игрушечное, велик риск интеллектуальных мутаций, легко остаться без будущего, вообразить, что история открывается карьерой твоего высокопоставленного папеньки и блестяще завершается твоими умственными упражнениями... Какого дьявола ты трогаешь отца? Чтоб тебя самого так высоко поставило... - Обидчив ты не в меру, - ухмыляется гном. - Я ведь не о тебе лично, так - для примера, хотел показать, что наши путешествия действительно важны. Но кстати, я и тарелка здесь ни при чем. Это должно стать личной потребностью и зависит только от тебя. Красивые слова! Куда бы я заглянул, не зависни твоя тарелка именно над моим домом и именно этой осенью? Куда бы я заглянул, не слетай она предварительно во времена Струйского, не проследи его жизнь от первых до последних мгновений и, наконец, не облучи меня каким-то неизвестным полем воображения? Вот тебе и атмосферный фантом... - Да нет же, нет! - отчего-то нервничает голубой человечек. - Это твоя тарелка, вернее, твой и уже опознанный летающий объект. Постарайся хоть сейчас что-нибудь понять. Ты сам делаешь шаги во времени, сам платишь за каждый свой шаг, и это твой фантом... Он устал прыгать на разделяющий нас сверхвысокий барьер, устал от бесконечных своих путешествий, и усталость его вливается в меня, упругими волнами перекатывается внутри, и в резонанс с ними постанывают мои бедняги-кентавры. Этот голубой дымок, в сущности, тоже один из них. Я устал. Бог с ними, с вопросами... - Так-то лучше, - генерирует голубой человечек. - Знаешь, я утром исчезну, но ты не будешь в одиночестве. Утром жди гостей. Я их давно жду и очень живо вижу грядущий день, включая загрузку Сережиного "Москвича" дачной амуницией. - Но эта ночь твоя. Если ты способен еще, если желаешь... - с явным сочувствием вздыхает гном. - Только потом не жалей о принятых решениях. О чем жалеть? Радоваться... - Не финти, - слышу я отчетливо, словно реальный голос, - если захочешь, к утру я могу стереть все твои нелегальные впечатления. Пусть останется добротная и удобная модель потребного тебе десятилетия, черно-белая, без всяких там пестрот и полутонов, без всяких стереопроекций во времена иные. И будет недурно, а? Куда девалась моя летающая мраморная птица? Человечек словно бы пожимает плечами, на самом деле облако начинает вибрировать, становится все прозрачней и куда-то исчезает. В тот момент мог бы присягнуть, что оно втянулось в меня, заняло свое место среди отдыхающих кентавров, но секундой позже - ни за что. Его просто не стало, как, вероятней всего, и не было никогда. 19 Дело, видимо, в том, что я возвратился с чашкой чая к своему креслу - нелепой, но крайне удобной конструкции. Уселся, и тут же завьюжило - смирно гревшиеся друг о друга образы понеслись хороводом, и в свисте, очень напоминающем назойливый аккомпанемент первого контакта, стало чудиться разное. Все, как в его полудетском: И сны проносятся чредой, посланцы грез неутолимых, метелью образов любимых над воспаленной головой... Рыбой, выброшенной на берег, билась в жару Симочка, звала его, но его не было рядом, а там, в далеком сибирском поселении, он неуютно ворочался за столом, что-то предчувствуя и слепо листая тихонравовское издание "Жития". "Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю". Вьюжит. До чего же они медлительны, письма, - пока дойдут, на целый дюйм подрастает маленький Кеша. "Трогаться сюда не следует, никаких средств не хватит, а наших тем более. Право же, стоило хорошенько ограбить господина Сазонова и Кo, а заодно и пару банков, дабы сидел я со спокойной совестью, а вы во всем довольство испытывали. Но талантов к тому Бог не дал. Кеська наш не понимает ничего, оно и к лучшему - в свое время отыщутся длинноязыкие доброхоты, а пока береги его, как сможешь. И не казнись - эти господа не таким, как ты, руки выкручивали. Твои слова ничего в судьбе моей не изменили, ибо все предопределилось заранее, до суда. Ты была и есть единственный свет в зарешеченном окне моем. И останешься им настолько, насколько хватит сил твоих. Сохрани тетради, не знаю зачем, но сохрани - это, может быть, все, что от меня осталось". С Россией что-то творится, думал он, меряя камеру шагами, недавний глоток свободы не пройдет даром, никого теперь, кроме господина Сазонова и иже с ним, идеей мировой гегемонии не купишь. Надо ломать, своими руками ломать, только жаль, что я поздно это понял, когда чужие руки ловко сломали меня, загнали в дыру, откуда не выбраться, откуда добровольно рванешься вприпрыжку по бесконечным ступеням черной лестницы на звук все ниже и ниже удаляющихся отцовских шагов. Холод, холод, всюду холод, и никуда от него не деться, каждое слово - дыхание на пальцы, а перо больше царапает бумагу, чем пишет. - Ничем не могу обрадовать вас, госпожа Струйская, - скажет невысокий человек в очках. - В данных обстоятельствах я никак не сумею издать книгу Бориса Иннокентьевича. Это поставило бы нас, меня и компаньона, в двусмысленное положение. Любой критик, разнюхавший официальную формулировку его дела... вы понимаете?.. Не уставая хлопают двери, одна, другая, третья - захлопываются. Весьма сочувственно захлопываются. Состояние здоровья-с? Прошение, мадам, прошение на высочайшее имя. Непременно разберутся... весьма сожалею... Ды ладно, барин, усмехается некто безликий, однако обозначенный в записях Струйского как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в очко, полегшает, ей-богу... дописался небось... Нам ни шага, ни вздоха даром. Я могу доказать на спор - каждый стоит силы удара, принятого в упор. Удары. Еще удары. Звон мечей и монет. Мы - гладиаторская пара, бьемся спина к спине. Я упал бы давно уж замертво, в небо бросив проклятья хрип, чтоб арена от боли замерла, хоть на миг покачнулся Рим. Но я спину твою открою... И плевать на клоунский Рим - лучше харкнуть кипящей кровью, чем распять себя изнутри. Слишком громко трибуны воют, слишком рано ликует медь. Вам мерещится - вы на воле, мне же видится - вы в тюрьме. Мы шатаемся, боль глотая, - не упасть, устоять суметь. Время памятник нам поставит - бог любви побеждает смерть. "Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов" - напишет он. И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие. Помилование в окопы - в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский. Где-то впереди четверть века, но кому дано знать? Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду - не вообразить где - но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть. 20 Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути - это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться. До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама - смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей. Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой - здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади - облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени. И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства. - Видишь ли, мама, - говорю я с убийственной рассудительностью, и мама теряется, услыхав иного сына. - Видишь ли, мама, не все так просто, не все у меня получилось, я как бы человек-проект, у меня по-прежнему главное в будущем, только будущее сильней и сильней сокращается. И не каждый барьер удается взять. - Что с тобой? - спрашивает мама, нависая надо мной непробиваемой защитой, и глаза ее округляются от страха. - Ты не заболел ли, Генонька? И лобик горячий, ей-богу, горячий... - Нет, мама, - говорю я, - не заболел. То есть мне кажется, что я вполне здоров, только мало, очень мало получается... - Да что ты, голубчик, - машет она руками, - у тебя жизнь еще впереди, все получится, и учительница тобой довольна. Ты права, мама, лишь в мелочи ошиблась - жизни впереди нет, даже не знаю, хватит ли меня на финишный рывок. А в остальном права - не даю я своим учителям повода для недовольства, никому и не для чего повода не даю. И не стоит тревожить тебя моей неидеальностью и незаконченностью. У тебя будет болеть сердце, а я хорошо знаю - теперь знаю! - что такое боль за ребрами, что такое слабость, оставляющая получеловека на съедение неизменно неоконченным делам. Скоро придет отец - обязательно надо его дождаться, а пока поговорим о чем-нибудь интересном. - Мама, - улыбаюсь я как можно восторженней, - знаешь, мама, я сделал открытие, только мне не очень-то хочется, чтобы оно оказалось правильным. - Какое открытие, сынок? - рассеянно спрашивает мама, ворочая последние скворчащие оладушки на раскаленной сковородке. - Ко мне приходил голубой гном с летающего блюдца, и я понял, что он путешествует во времени, это замечательно, правда, мама? - Правда, Генонька, правда, - отвечает она и одобряюще кивает мне. - Но не это главное, мама, главное - он совсем не похож на нас, он говорил про культуроидные структуры, понимаешь? Так вот, мне показалось, что он тоже какая-то такая структура, он словно лишен нашей оболочки, хоть и говорит по-нашему, то есть нет, не говорит, а думает, и ты сразу схватываешь. Неужели это все, что от нас останется в будущем - дымчатые тени, размазанные по времени, одержавшие победу не только над миром вещей, но и над миром идей... - Ты красиво говоришь, сынок, но я ничегошеньки не понимаю, - обезоруживающе улыбается она. - Ты фантазер у меня, да? - Мама, - почти кричу я, роняя вилку, - это правда, это не фантазии. Будущее наследует наши дела, а оболочка не играет роли, со временем она отмирает, заменяется чем-то более удобным - разве это не страшно? Вот эта рука, глаза, лоб никому не понадобятся - разве это не страшно? - Вот эта рука возьмет сейчас чистую вилку и очень даже понадобится, - еще шире улыбаясь, говорит мама, но я не слушаю ее. - И все-все, даже самое стыдное можно будет увидеть, да? - совсем вхожу я в крик. - Ты мне не веришь, но ко мне действительно приходил голубой человечек с летающего блюдца... - Господи, - тихо говорит мама и усаживается напротив, - ты совсем уже взрослый. И сам придумываешь чудесные сказки, такую я тебе никогда не читала. Обязательно расскажи ее папе, он будет очень рад. Ты ведь знаешь, он так давно не брался за перо... И глаза у нее набухают, но меня не успокоить. - Не веришь? - всхлипываю я. - Не веришь мне? И так всегда - чем правдивей я говорю, тем меньше мне верят! Ну и ладно... И я вскакиваю из-за стола, бегу к двери. - Не уходи, - просит она, - сейчас папа с работы придет, ты расскажешь ему свою страшную сказку, и папа все тебе растолкует. - Вы оба не поверите, оба, - шепчу я и выскакиваю из комнаты и из того времени. И успеваю огрызнуться напоследок. - Это ты, ты обманываешь, он не может придти... Выскакиваю и тут же проклинаю свою вечную поспешность, дурацкий импульс самолюбия, вытолкнувший меня из, может быть, единственного истинно моего мира. Еще полчасика, каких-то полчасика терпения, и я встретил бы отца - мамы никогда не лгут, - и он непременно растолковал бы мне природу голубого фантома. У тебя мамины глаза и мой подбородок, сказал бы он, и нам это очень нравится, мы вовсе не пугаемся того, что ты - иная оболочка, перепутавшая наши качества. И разве это главное? Пусть ты походил бы на самую жалкую и нелепую обезьяну, мы все равно любили бы тебя. Лишь бы ты сумел унаследовать наш дух, вынянченный не слишком простым временем. Вынянченный - это звучит странно на фоне его навеки обсеверенного лица. Оболочка - ерунда, улыбнулся бы он, в ином остаются не только дома и деревья, но и наши идеи в словах и образах. Назови их любыми структурами, суть не в этом, главное - они живые существа, свободно скользящие во времени и, возможно, составляющие его ткань. Не какие-то там нерукотворные памятники, а сгустки жизни, не менее реальной, чем мы с тобой... Отец - это зима, я знаю, что он придет только зимой, просто помню, и потому заспешил, не стал дожидаться. Но куда - куда, черт возьми, мне теперь-то спешить? Знаем ли мы, куда несемся и чем несостоявшимся платим за свои ускорения? Я не дождался своей зимы - влетел в другую, и чуть не пресеклось мое путешествие от странной мысли: они ведь могли видеть друг друга, Борис Иннокентьевич и мой отец, все-таки почти современники - делили целую эпоху, как иные делят бутылку или комнату. Пересекались ли? Видимо, могли, но не знаю - ничего не знаю, хотя эта идея надолго теперь застрянет во мне, как зазубренная стрела в теле одного из кентавров. 21 Может, мне и не суждено попасть в свой осенний уголок, меня отшвырнуло от детства - плата за нетерпение. Отшвырнуло в какой-то взбесившийся вьюгами февраль, наконец, в тот единственный ослепительно тихий февральский день, который добил Бориса Иннокентьевича, как говорится, подвел черту под его многотерпением к почти ссылочным блужданиям. Стало до боли в глазах бело, и я почувствовал, что земля воспринимается мною с высоты птичьего полета - впечатление огромного листа бумаги, изрезанного четкой скорописью и контурными рисунками. Скоропись оказалась лесом, а рисунки - вполне реальными и даже ладными бревенчатыми домиками, разбросанными кое-как и нанизанными на неправдоподобно покойные дымы. Я понимаю так, что гномик поблагодетельствовал - пригласил меня в гости, однако сам он не объявился и никаких мерцающих пультов и кинокадров о счастливом своем далеке демонстрировать не стал. Однако предметами иной материальной культуры в меня тоже никто не целился, и я решил, что этот средний вариант гостеприимства - к лучшему, тем более, что моя воля успешно управлялась с незримым ковром-самолетом - я мог проникнуть в любую из славных избушек, а мог, напротив, взметнуться чудовищно высоко, возможно, вообще улететь с этой холодной половины планеты. Но я приковался к одному из строений, внутри которого в три шага туда-назад металась замотанная в далеко не свежий шарф фигура, отмахивая рукой какой-то мягкий такт, и взгляд ее отсутствовал здесь, наверное, именно он вовсю использовал чудесные способности моего невидимого аппарата и несся туда, откуда обзор был беспределен или казался таковым. И вот что еще - Струйский не был одинок, он сливался с иными судьбами, нес к ним свою неповторимость и разделял участь, и тем самым передо мной творилось время - тягучее вместилище того, что происходило, происходит и должно произойти. Строки связывали его с иными жизнями в далеких отсюда пространствах, где тоже буйствовал метельный февраль, и оставалось не столь уж много - те же метания в три-четыре шага по комнате с осколками русского ампира или по дощатому надежно запечатанному бараку. И тогда, наконец, я услышал его подлинный голос в "Февральской сентиментали" - впрочем, это был опять-таки Володин голос, теперь я уверен - даже внешне Володя совпал бы с Борисом Иннокентьевичем, прошедшим сквозь все, что довелось пройти. Белокрылье зимы. Воспаряешь в иное, в иное, в иное... Очищается лик раззолоченных ложью времен. Бесприветные мы - судьбы вьюгой бессилия ноют, но встаем над собой и над веком, а он полумертв. Разве это зима - ледниковый период России... Сирой нищенкой муза бредет по рифмованным льдам, словно старая мать корку хлеба с трудом испросила у своих сыновей - только нечего маме подать. Где-то трубы поют, но над льдистым мерцанием наста испаряются звуки иссиня-серебряных труб. В закулисном раю примеряются судьбы как маски - здесь в разгаре игра, только все ненавидят игру. В мутноватом стекле иссякают озябшие души. Ах, как трубы поют! Только многим ли нынче до труб? Есть лишь скользкая клеть, где дерьмовых иллюзий удушье нас однажды толкнет ускользнуть в никуда поутру... Просто льдистая бредь расщепляет умы и запястья, просто льдистая пыль набивается в строки - святая святых. Это миг - умереть, не сгибаясь и в страхе не пятясь, но намного трудней среди вьюги взлелеять цветы. Не на личный венок - несть поэту могильного хлада, он уходит в иное, - а в этот извьюженный мир, где средь строчек и снов восстаем из гробов, если надо, бесприветные мы, но живые поющие мы. Наступил момент, когда мне стало ясно - любой ценой я должен вырваться отсюда, сменить свое парящее состояние на нечто более устойчивое и понятное, разобраться в себе - и вправду тот ли масштаб, хватит ли меня на продолжение этих полетов в будущем. И я рванулся назад с тайной мыслью, что задержусь - хоть на минутку - в другой, детской своей зиме, и отец расскажет мне что-нибудь о наследовании по духу, и мы будем пить чай снова все вместе, не зная, что находимся почти точно посреди двух эпох, будем пить чай с несладким, но вполне осязаемым настоящим, и мама непременно расскажет о первой моей сказке, родившейся в тот нелепо прервавшийся День Пышных Оладий. Но ничего такого не происходит. Времена года калейдоскопически меняются, февраль истекает в весну, где кино-ледоход творит уйму надежд, они выпархивают, как голуби из платка фокусника, теряются в летнем засушливом зное, и все опять впадает в осень - все более протяженную и ощутимую. И я успешно завершаю свое путешествие полудремой в том же старом и до безобразия удобном кресле. 22 Утро потрясающее. Чуть прохладное, пронзительно ясное осеннее утро. Не было ни изнурительного дождя, ни сказочной тарелки над домом, ни странных моих перемещений. Кто поверит во все? Кому рассказать? Голубой гном растворился в небе, отдав ему свой цвет, и я мог бы беседовать с небом, если бы поверил в это. Настало полное одиночество, но оно - лишь малый промежуток, ибо обрамлено ожиданием. Заурчит мотор, и оно испарится на целую зиму, а может, и навсегда. Думаю, впереди еще целый час, а завтрак уже съеден, и рукопись свернута - сегодня я не прикоснусь к ней, уж только не сегодня! - и делать решительно нечего. Разве вот стоять на крыльце и впитывать небесную пустоту, которая, оказывается, умеет ловко входить в образ мыслящего дыма. Делать решительно нечего. На даче в общем-то подозрительный порядок, он глубоко поразит Веру. Разумеется, нет и быть не может летающих тарелок. Кому нужно из кожи лезть вон и устраивать межзвездные перелеты, ради подтверждения очевидного факта, что даже не самый великий ретроград товарищ Лиходедов Г.В. в обозначенные перелеты ни капельки не верит. А то, что они носятся во времени, я сам и выдумал. Если наши потомки могли бы и впрямь заглядывать в прошлое - подлинное, а не театральное... Это слишком оптимистично, чтоб походить на правду. Я думаю, ничего, кроме обычной творческой концентрации, не происходило - вот единственно верное, а потому всесильное объяснение. И точка. И пора кончать глупости с рукописью. Сдавать и никаких гвоздей! Что я там изменю? Насыщу добросовестно сработанную ткань художественным вымыслом, который ничем и никогда не проверить? Ну и лягнут меня хорошенько, разумеется, поделом. А потом по-дружески за третьей сигареткой спросят: а зачем ты, собственно, стал чернить его, ну, не чернить - принижать?.. Ради чего? На идейное неприятие царизма напустил детективно-психологического тумана... И точка. Скорей бы явился Сергей Степанович в своем красном драндулете, пусть поломится в открытые двери. Пусть! Вот только крылатая пепельница, памятник материальной культуры пятидесятых годов XX века, исчезла. Улетел горный орел, канул в голубое существо, и оно проглотило его, как будто привыкло закусывать мраморными отходами. А черт его знает, чем оно, в сущности, питается. Может быть, и мраморными памятниками Августова золотого века... Думаю, Вера не заметит пропажи, особенно узнав о моем историческом решении. Право же, хорошее утро здорово прочищает мозги. И все-таки надо достойно завершить этот осенний фрагмент - что-то ведь было, даже если ничего не было. Посижу напоследок в своем кресле, без всяких видений, просто так. Вот! И послушаю - все равно кассету перематывать, - послушаю что-нибудь из конца, из самого конца моего калейдоскопического ночного путешествия, когда я бросился назад и застрял на полпути. Доброе утро, Володя, заполним сколько-то оставшихся минут "Письмом сыну"... Дай Бог, сынок, чтобы в тебе мои восстали идеалы, дни лучшие мои восстали, как искорки, в твоей судьбе. И ты поймешь - отец искал свой путь, чтоб выбраться скорее из необъятной галереи мир искажающих зеркал. Сквозь строй их шел не я один - нас было много, слишком много... Чем многолюднее дорога, тем легче сгинуть посреди. Мы гибли в этих зеркалах. Нас не казнили - искажали, и лжи разнузданное жало, и вечный внутренний разлад с самим собой, с пером опальным нас тайной силою толкал поверить в истинность зеркал и не стремиться в зазеркалье. Но шли. И в этом суть, сынок. И в комфортабельную веру не обратились все. Примерно таков нехитрый мой урок. Воскресну ли в твоих шагах? В твоих ошибках и порывах мелькнет ли искрой торопливой и мой за будущее страх? Таков наш путь - вопросов тьма, но мало правильных ответов. Искрит в бессонные рассветы звезда, сводящая с ума. Но искры освещают даль, и даль становится яснее - в ней под тысячелетним снегом золотоносная руда. Дай Бог, сынок, чтобы в тебе мои восстали идеалы, дни лучшие мои восстали, как искорки в твоей судьбе. И все: шипение, щелк, стоп. Володя тоже ушел. Неужели и его не было? 23 Истинной тишины нет. Один мотор сменяется другим - такова музыка цивилизации. Приехали. Объятия и похлопывания. Сумка со всякой вкуснятиной у Верочки. - Как ты тут, бедняжка мой, сирота голодненький?.. - Представляешь, представляешь, а Рыхлов ему: вы завода и в глаза не видели, а ведь пишете... а он, представляешь, на дыбы, за что я, кричит, воевал, чтоб меня такие щенки... представляешь?.. После первой думаю - ладно тянуть-то. - Вот что, - говорю, - Сергей, ты тут насчет рукописи интересовался, так я... - Да, да, - перебивает Сергей и почему-то отводит глаза, - хорошая рукопись, но ты хотел ее подправить, я думаю, правильно... - Что-что? - удивляюсь я. А Верочка застывает с яичницей в руках. - Вы его не слушайте, Сергей Степанович, - очень серьезно говорит она, - требуйте, чтоб он тут же рукопись мне отдал, а я - сразу Лидочке... Сергей Степанович, по-моему, провалиться рад. Он хмыкает и без колебаний вгоняет в меня взгляд - признак отчаянной решимости. - Вот что, ребят