е я бегал к бачку с подсоленной водой. Я пил тепловатую воду, и на время становилось легче, а затем еще больше хотелось пить. Потом пробило уже и комбинезон, он намок. А вот Степанову -- тому все было нипочем. Будто и не спеша подбрасывал он "палки" в топку; походка его была неторопливо-легка, на лбу -- ни росинки. Он вроде бы и не уставал -- высокий, худой, будто зной горнового цеха навсегда вытопил из него жир и накрепко присушил мышцы к костям. Только веки его чуть красноваты и глаза подернуты еле заметной орлиной пленкой, -- как это бывает у людей, всю жизнь имеющих дело с огнем. Спокойный, немногоречивый, он нет-нет да и отпускал свои поговорки. -- Кочегар-водохлеб годен только во гроб, -- задумчиво сказал он, глядя, как я рукавом комбинезона отираю пот со лба. -- Если бы я, как ты, воду хлестал, я бы давно загнулся, а я уже двадцать три года при горне... Ну, пора еще десять палок подкинуть. Я продолжал бегать пить, жажда меня мучила все больше. Но вот и Степанов пошел к бачку. "Ага! -- подумал я. -- И тебя пробрало!" Но когда я опять побежал на водопой, то увидал, что кран у бачка отвернут. Остатки воды тихо стекали по табуретке на бетонный пол. -- Вы кран завернуть забыли,--заявил я Степанову. -- Не забыл, -- спокойно ответил он. -- Это я для того, чтобы ты не пил. Запомни: идешь на работу -- выпей три чашки горячего чаю: придешь с работы -- выпей две чашки. А у огня не пей, а то не работник будешь. "Вот ты какой!" -- обиделся я и хотел обругать его. Но ругать старшего по работе нельзя. Да и по возрасту он годится мне в отцы. "Бара-бир, все равно воду в бак не вернешь", -- подумалось мне. К тому же теперь, когда я знал, что воды нет, мне не так уж хотелось пить. К концу смены я уже прочно вошел в ритм; усталость я чувствовал, но она не мешала работе, а только заставляла экономить движения. Наконец пришел сменщик, и я отправился в душ. С радостью ощущал я, как теплая вода скользит по телу, как кожа становится гладкой и мягкой. Потом я перекрыл вентиль горячей воды и стал плясать под холодным душем. Я плясал и, благо никто не услышит, во всю глотку орал: Пусть череп проломит кастет, Сегодня люблю, завтра нет! Сам сатана нальет нам вина. Ночь для страстей дана! Таких романсов я знал много и при любых случаях пел их с удовольствием, но это было удовольствие только для себя; едва я начинал петь дома, на Васильевском, ребята сердились и просили замолчать. А здесь я мог голосить сколько угодно. Потом я прервал пение. Я вдруг почувствовал, что под холодной водой тело словно тянется вверх, будто стебель, будто я расту у себя на глазах. На мгновенье в меня вступила такая легкость, какая бывает, когда летаешь во сне. Но тут это было наяву, и вся жизнь была наяву. Я оделся в домашнее, повесил комбинезон в шкафчик, попрощался со Степановым -- ему предстояло дежурить до закрытия горна. Степанов взглянул на толстую книгу "Часовъ-Ярские глины" и сказал: -- Ну, сегодня книг тебе не читать, сегодня спать будешь как колода... В библиотеке взял, у новой библиотекарши? -- Да,-- ответил я.-- А что? -- Еще один читатель объявился,-- не без ехидства молвил Степанов. -- Посадить бы туда какую старушку божию, живо бы половина читателей отшилась. -- Ничего, она и сама отшивать их умеет,-- заметил мой сменщик Моргунов. -- Девушка самостоятельная, к ней не подкатишься. -- А я и не подкатываюсь. Может, у меня в Ленинграде девушек -- хоть засыпься. -- Заливай! -- буркнул Степанов и, обратясь к Моргунову, сказал: -- А ну, подкинем-ка по десять палок! 12. ОДНАЖДЫ УТРОМ Теперь я чуть ли не каждый день наведывался в библиотеку. Чтобы был предлог для этого, я брал самые умные и толстые технические книги, но возвращал их не читая. И учебники, взятые из Ленинграда, тоже аккуратной стопкой лежали на месте. Да и "Самоотчет No 1" не продвинулся ни на строчку. Зато каждый день перед сном я вытаскивал из-под подушки "Мир приключений" и читал его, пока не слипались глаза. Когда я заставал Лелю в библиотеке одну, у меня развязывался язык. Я рассказывал ей о себе, о своих друзьях. Иногда я немного привирал. Не в свою пользу, а просто чтоб было интереснее. Леля о себе говорила меньше, однако я уже знал, что после школы она держала в университет на биологический, провалила, затем пошла на чертежные краткосрочные курсы и недолго работала в конструкторском бюро, потом временно устроилась на заводе -- здесь ее тетка замужем за главным инженером. Тут ее временно зачислили на должность чертежника-архивариуса, но сразу же перевели в библиотеку: здешняя библиотекарша только что ушла на пенсию. В будущем Леля будет снова держать в университет. Мать ее умерла много лет тому назад, а отец где-то в Сибири, он геолог. Когда кто-нибудь входил в читальню во время наших разговоров, я деловито и степенно обращался к Леле: -- Запишите, пожалуйста, за мной эту "Общую технологию", я верну ее через день. -- Хорошо, вы можете взять эту книгу, я записала ее за вами, -- ровным голосом отвечала Леля. Фразы наши звучали так, будто переводили их из учебника немецкого языка. Иногда мне очень не хотелось уходить, я ждал, когда уйдет посетитель. Я садился за длинный стол в читальне, брал свежую газету. "Сообщение о занятии германскими войсками Тронгейма", "Норвежское правительство покинуло Осло", "Бой у норвежских берегов" -- читал я заголовки. Затишье в Европе кончилось, немцы захватывали Норвегию. Но Норвегия, как и всякая заграница, казалось мне, находится где-то очень далеко, в каком-то другом измерении. Я подымал глаза от газеты и начинал смотреть в спину посетителю. "Уходи, уходи скорей!-- приказывал я мысленно.-- Нечего тебе тут околачиваться !" Иногда внушение действовало -- читатель уходил довольно быстро, и я опять оставался с Лелей. Я снова начинал ей что-нибудь рассказывать. Она слушала, рассеянно перебирая какие-то листки и карточки. Однажды ранним утром возвращался я с завода в свое временное жилье. Горн закрыли в семь тридцать, и старший отпустил меня домой. Я шагал не через поле, а береговой тропинкой, она немного сокращала путь. В это туманное утро берег был совсем безлюден, стояла тишина. По темной реке навстречу мне плыли запоздалые льдины, от ивняка пахло раскрывающимися почками, влажной древесиной, корой. Под подошвами хлюпала вода. После бессонной ночи слегка знобило, в теле чувствовалась какая-то сухость, ныли ноги. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни даже спать, но я знал: стоит лечь в постель -- и сразу усну. А перед тем как уснуть, я еще выну из-под подушки "Мир приключений", почитаю немного -- чтобы продлить счастливое ожидание сна, а потом еще поворочаюсь с боку на бок, чтобы было уютнее, потом натяну одеяло на голову, оставив только маленькую лунку, чтобы дышать, по старой детдомовской привычке, -- и вот тогда усну. Вдруг я услыхал, что кто-то идет мне навстречу. Я поднял глаза -- Леля! Одета она была как-то необычно, не в свое. На ногах -- порыжелые русские сапоги, на голове -- зеленый теплый платок. -- Леля, куда ты? -- вырвалось у меня. Я сперва даже не заметил, что назвал ее на ты. -- Тетя Маша опять захворала, -- ответила она. -- За кальцексом в заводской медпункт. -- Леля, можно, я провожу? -- спросил я, уже не решаясь добавить "тебя". -- Проводи немножко, -- ответила она. -- Только я ведь тороплюсь. Здесь нельзя было идти быстро. Ноги у нас вязли, разъезжались. Мы шли рядом, порой касаясь плечами друг друга. Совсем близко от нас по темной реке, следом за нами, как ручная, плыла белая льдинка. Иногда я искоса поглядывал на Лелю, на ее озябшее и озабоченное лицо. Когда она споткнулась о мокрый корень, тянувшийся через тропку, я поддержал ее под руку. -- Неудобные сапоги, -- сказала она, повернувшись ко мне. -- В других здесь сейчас и нельзя. -- Да, в других сейчас и нельзя, -- задумчиво согласилась она. Когда за кустами показался заводской забор, Леля сказала, чтобы дальше я не провожал. -- Хорошо, Леля, я домой пойду. -- Да-да-да, Толя, иди домой,-- с какой-то ласковой повелительностью проговорила она. Я повернул обратно, к дому, счастливый тем, что мне есть в чем повиноваться ей. Шел я не оглядываясь. Я боялся оглянуться. Вдруг оглянусь -- и нигде ее не увижу, и окажется, что ничего этого и не было, никого я не встретил этим утром. Просто все это почудилось от усталости, от бессонной ночи. 13. У ПАРОМА Два дня после этого утра я не заходил в библиотеку и нигде не встречал Лели, да и не искал встречи. Мне хватало воспоминания об этом утре. Я вспоминал, что говорила Леля и что говорил я, и как следом за нами плыла белая льдинка, -- и чувствовал себя таким счастливым, будто запасся счастьем на всю жизнь, и ничего уж больше мне не надо. На третий день, едва я вернулся с дневной смены, за мной зашел кочегар Леня Краюшный -- мы еще вчера сговорились идти на рыбалку, хоть в такое время шансов на удачу было немного. -- Идем рыбу удить! Снасть на двоих есть! Я тебе место покажу! -- крикнул он, входя в комнатку, и весь дом загудел от его голоса. До кочегарства Леня работал у бегунов, в цеху, где заготовляется фарфоровая масса. Бегуны -- это два больших жернова, они бегают по вечному кругу в огромной гранитной чаше, дробя кварц, -- и при этом очень шумят. Поэтому Леня и привык не говорить, а кричать. Фамилия Лени была Зуев, но его все звали Краюшным, потому что он жил в самом крайнем домике поселка, у оврага. Из-за своего громкого разговора и широкого безбрового лица Леня казался странным, даже чуть придурковатым. А на самом деле он был человек неглупый, читал очень много и два раза был премирован за рационализаторские предложения. Мы прошли улицей поселка мимо тихих, невзрачных домиков. Прошли и мимо дома, где жила Леля. Мне даже почудилось, что она сидела у окна, но сразу же отодвинулась от него, когда мы проходили возле палисадника. -- Нашего берега рыба не любит, здесь с завода воду из фильтропрессов спускают! -- прогремел Краюшный.-- На тот берег переедем. Миновав рощу, мы вышли к перевозу. Шоссе, гладкое, прямое и уже совсем просохшее, упиралось прямо в реку и, вынырнув на другом берегу, шло дальше, как ни в чем не бывало, такое же сухое и ровное. Посреди реки виден был паром, он медленно двигался в нашу сторону. Его канат время от времени сердито бил по воде, и от ударов по плесу шли узкие длинные блинки. Уже хорошо видны были пассажиры, подводы и настороженно косящиеся на воду кони. Когда паром подчалил, запахло дегтем, сеном и конским потом. -- Дядя Афоня, перевези нас задаром, у нас гривенников нет! --гаркнул Леня Краюшный. -- Тише ты, труба ерихонская! -- строго сказал паромщик. -- Коней пугаешь! Меж тем с парома все сошли и съехали, и мы взошли на палубу. -- Ну, потянули, что ли! -- обратился к нам паромщик.-- На том берегу ждут. Сейчас все с Хмелева едут, поезд встречали. -- Потянули!-- гулко сказал Леня, и эхо откликнулось ему с того берега. -- Постойте, никак поспешает кто-то,-- остановил нас дядя Афоня. Потом, вглядевшись, улыбаясь, добавил: -- Олька Богданова бежит, Марь-Викторовны племяшка. И чего ей занадобилось на том берегу? Через минуту Леля -- легкая, порозовевшая от бега -- ступила на паром. Она несла пустую провизионную сумку из коричневых кожаных обрезков. Не глядя на нас, она поздоровалась с паромщиком и честно уплатила ему гривенник за переезд. Потом повернулась к нам и сказала: -- Здравствуй, Леня! -- Здравствуй, Оля! -- молвил Краюшный, и снова эхо на другом берегу добросовестно повторило его слова. -- Леля, здравствуй,-- сказал я наигранно небрежным тоном. -- Здравствуй,-- равнодушно, почти враждебно ответила она, не глядя на меня. У меня упало сердце от ее равнодушного голоса, а она присела на узкую лавочку, идущую недалеко от борта парома, и стала глядеть на воду. -- Ну, голытьба, отрабатывай! -- распорядился дядя Афоня. Он взялся за канат, мы с Леней тоже. Паром медленно, нехотя отвалил от берега. Тупо упершись ногами в палубу, тянул я этот мокрый шершавый канат. На душе у меня было смутно, тревожно, и хотелось эту тревогу перевести в усилие всего тела, в напряжение, неуклонное движение парома. -- Вот и до середки добрались, ай да мы! -- пробасил вдруг Краюшный. -- Полгривенника отработали! Мне стало неловко, что он заговорил об этом при Леле, -- она, пожалуй, теперь подумает, что я всегда и всюду езжу на шарапа. Я поглядел на нее. Она неловко, боком, сидела на узкой скамейке. Почувствовав мой взгляд, она обернулась, чуть улыбнулась мне -- и сразу отвела глаза. И вдруг звонко и вкрадчиво-весело запела под паромом вода, и с берега донесся запах весенней зелени, и все вокруг переменилось -- будто в природе сработала какая-то пружинка. Теперь я уже с радостью тянул мокрый канат, и мне казалось, что паром движется только благодаря моим усилиям. -- Что так поздно в магазин, Олюшка? -- спросил вдруг паромщик, когда мы подчалили к берегу. -- Так... Мне в ларек,-- торопливо ответила она, сходя на берег. -- Ну разве что в ларек... Смотри, последний паром в девять часов перегоню. Мы с Леней Краюшным забрали удочки и пошли по берегу вправо, мимо избушки паромщика. -- С "Ангела" будем удить, -- гаркнул Леня, -- там хорошо клюет! "Ангел" стоял в затончике, кормой к реке. Мы подошли к нему. Это была большая широкая лодка, рассчитанная на пять пар гребцов. В носовой ее части была сделана площадка -- для сена и для гроба. Весенними половодьями Полать так разливается, что на Пятницкое кладбище, расположенное на холме в семи километрах от поселка, посуху ни пройти, ни проехать. Если кто-нибудь умирает в такое неудачное время, его везут хоронить по реке, благо кладбище на самом берегу. А летом, в сенокос, на этой лодке возят в поселок сено с дальних пойменных лугов. Когда-то эта посудина принадлежала звонарю местной церкви, но потом церковь закрыли, и лодка перешла в собственность поселка, а весла стал хранить паромщик. Лодка была старинная, дубовая, ее лоснящиеся скамейки покрывала паутина мелких трещинок. Но снаружи корпус сиял свежей шаровой масляной краской; сквозь краску на носу проглядывала надпись зелеными славянскими буквами: "ТИХИЙ АНГЕЛЪ". Мы прошли на корму, и Леня вынул из старой противогазной сумки жестяную коробочку "Моссельпром" с червяками. Рыбная ловля началась. Но рыба клевала совсем плохо -- и не то время дня было, да и вода еще холодна. -- А гордая дивчина эта Олюха Богданова! -- задумчиво прокричал Краюшный, закидывая удочку. -- К ней кое-какие ребята подходы делали, а она -- никакого внимания. -- Гордая? -- переспросил я. -- Гордая! -- подтвердил Леня.-- Но, между прочим, не вредная. Хорошая. -- А ты за ней стрелял? -- Ну, это товар не по мне,-- грубо, но с какой-то затаенной грустью ответил Краюшный. И вдруг загорланил на всю реку: Да эх, кукушечка, ку-ку, Да мне бы рябеньку каку, Да мне б молоденьку каку, Да лет под семьдесят каку! -- Тише, ты, рыбу всю распугаешь! -- Э, все равно она, сволота, не клюет... А вот у нас в поселке слух идет, будто в Питере крысиный король народился. Правда это? -- Что за крысиный король? -- Во! Студент, а не знаешь! Крысиный король -- это когда шестнадцать крыс сразу рождаются, со сросшимися хвостами. Эти шестнадцать -- вроде как бы одна, вроде одной головой думают. Он очень умный, этот крысиный король, его все крысы слушаются. Он сам промышлять не ходит, а крысы его охраняют и кормят. В том доме, где он завелся, крысы у людей ничего не трогают, они ему корм издалека несут. И ни одна кошка его никогда не тронет -- уважают. А если какая-нибудь опасность ему угрожает -- крысы его хоть за сто верст в другое место на себе утащат. Вот какой он, крысиный король! -- Это просто суеверье,-- сказал я Лене Краюшному.--Ты вроде и не дурак, а в такую чепуху веришь. -- Может, и вправду чепуха, -- согласился Леня. -- А может, и есть он, да никто из людей толком не разглядел его. Он, этот крысиный король, говорят, только раз в сто лет нарождается... Не клюет, сволота! Мы еще долго сидели на корме "Ангела". Река текла, такая ровная и гладкая, что, казалось, стоит очень уж захотеть -- и пройдешь над ее глубиной, как по толстому стеклу, не замочив ног. Начался было клев, и Леня поймал несколько плотичек. А я -- ничего. Поплавки стояли как воткнутые, их только слегка относило течением. -- Ну, с меня довольно, кошке на ужин наловил! -- прогудел Краюшный и намотал леску на удилище. -- Ты иди, если хочешь, -- сказал я. -- А я поужу еще. Может, что и попадется. -- Значит, остаешься? -- спросил Леня. -- Ну, оставайся...-- Он внимательно поглядел на меня и, ссутулясь, зашагал к переправе. Я остался один. Никакого клева не было, да и смотрел я не столько на поплавок, сколько на шоссе, сбегающее с берегового холма. Проехали две подводы, изредка показывались пешеходы, направлявшиеся к переправе. Лели все не было -- я бы разглядел. Потом паром отчалил. Теперь дорога совсем опустела. Тогда я спрятал удочку в кусты и побежал к шоссе. По шоссе я направился в сторону Хмелева. Вскоре я увидел Лелю. Она шла навстречу мне по обочине, помахивая своей сумкой из сапожной кожи. Сумка, видно, была совсем легкая. -- Деля, -- сказал я, подойдя к ней, а больше ничего сказать не мог. -- Что, Толя? -- мягко спросила она, ничуть не удивляясь моему появлению. -- Ну, что? -- Ты на меня за что-нибудь сердишься? -- Нет-нет-нет, -- ответила она.-- Не сержусь. -- Ларек уже закрыт был, что ты ничего не купила? -- спросил я, не зная, что говорить. -- Закрыт был, ничего не купила, -- без сожаления ответила она. -- А где же ты так долго была? -- По лесу гуляла, веночки плела,-- нараспев ответила Леля. И она раскрыла свою сумку и вынула из нее два желтых венка, аккуратно сплетенных из придорожных одуванчиков. -- Ну-ка, снимай кепку. Я снял кепку, и она напялила мне на голову желтый венок. -- Тебе очень идет. Ты на кого-то в нем очень похож. -- На кого? -- Не знаю на кого, -- засмеялась она. -- А мне идет? -- Тебе очень идет,-- сказал я.-- Хоть они и желтью... Тебе все идет. -- Ну, все да не все. Мы подошли к переправе и встали на дощатом причальном мостике, облокотившись на перила. Ни здесь, ни на другом берегу никого не было видно. Уже смеркалось, на воду наплывала серая дымка. -- Дядя Афоня! Дядя Афоня!-- закричал я, сложив рупором ладони. -- Не кричи,-- негромко сказала Леля, тронув меня за рукав. -- Он там пассажиров поджидает. Из-за нас двоих он паром не погонит, ему одному и не справиться. Мы стали ждать. Локоть Лели чуть касался моего локтя, мне было очень хорошо стоять так рядом с ней. Но она молчала, и я тоже молчал. Не знал, о чем говорить. Когда я бывал у нее там, в библиотеке, разговор заводился как-то сам собой, а здесь, на реке, рядом с лесом, в этом открытом вечереющем пространстве, я не знал, о чем говорить. Но мне казалось, что молчать нельзя -- вдруг она сочтет меня глупым, неинтересным, ненаходчивым. Я вспомнил, что в техникуме в нашей группе есть такой Вася Абанеев, известный бабник, которому удивительно везет с девушками. Он -- остряк-самоучка, у него запасено несколько ключевых вопросов, после которых разговор катится как по рельсам. -- Что ж ты, Леля, молчишь? Расскажи какой-нибудь фактец из твоей интимной биографии,-- нерешительно произнес я одну из абанеевских фраз. Леля отодвинулась и со строгим недоумением посмотрела на меня. -- Не понимаю, что ты такое вообразил... Ты слишком много воображаешь о себе, -- сердито, почти грубо сказала она. -- Леля, не сердись... Я совсем не то хотел. Я просто дурак. -- Дядя Афоня, наверно, заснул на том берегу, -- спокойно сказала Леля.-- А ты рыбы не наловил? -- Не клевала. Ленька, правда, кое-какую мелочь, поймал. -- А ты -- ничего? Значит, зря просидел? -- Нет, не зря! -- возразил я. -- Но ведь ничего не поймал -- значит, зря. -- Она пристально взглянула на меня и перевела взгляд на воду. -- Нет, не зря! -- повторил я.-- Потом когда-нибудь я тебе скажу, почему не зря... Но ты и вправду в этом венке очень красивая. Девочка -- дай бог на пасху! -- Не говори глупостей. Давай лучше бросим венки в воду, поглядим, куда они поплывут. Ты брось мой, а я брошу твой. И пусть каждый задумает, что захочет. Здесь так гадают. Мы обменялись венками и бросили их в реку. Венки поплыли рядом. Потом у маленького выступа, где ополз кусок берега, где торчали коряги и между ними бурлила и вспучивалась еще не сбывшая вода, Лелин венок отклонился от курса. Его потащило течением в сторону, втянуло под нависающие корни, и он где-то там скрылся. А мой венок поплыл дальше по темной вечереющей реке. -- Ты в приметы веришь? -- спросила Леля. -- Мы -- приматы, приматы, Мы не верим в приметы, Мы судьбой не примяты, Мы тверды, как кастеты,-- ответил я. -- Что это за стихи? -- удивилась она. -- Почему кастеты? -- Это ты у Володьки Шкилета спроси, почему кастеты. Это из его стихотворения, он нам все уши им прожужжал. А вообще-то он больше пишет о будущей войне. Он думает, что война обязательно будет. -- Господи, война же только что была, с финнами. Какую ему еще нужно войну? -- Шкиле-то? Ему никакой войны не нужно, но он считает, что она когда-нибудь да начнется, может быть, даже скоро. Это у него бзик. -- Зачем вы его скелетом дразните? -- спросила Леля. -- Разве это хорошо! -- Не дразним, а зовем. И то только в особых случаях. Когда он в детдоме появился, он был очень тощий, его прозвали Шкилет -- Семь Лет. А потом сократили в Шкилю, так и осталось. А я вот -- Чухна, а Костя -- Синявый. А Гришка был Мымрик... -- А девочкам вы тоже давали прозвища? Если б я была в детдоме, меня бы тоже как-нибудь прозвали? -- Тебя бы прозвали необидно, потому что ты симпатичная... Леля, пойдем послезавтра в кино, а? -- В кино? Хорошо... Вот и дядя Афоня едет на лодке, он нас перевезет... Хорошо, я пойду в кино. 14. ЗАКОН ЯЩИКА Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку,-- и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами -- и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре -- сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы -- крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого ив Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, -- а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, -- и проснулся. Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки "хочешь видить миня -- выпей все до дна", увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. "Черт с тобой, крысиный король, -- подумал я, -- меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит, все в порядке". Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. "Лучше уж пусть хуже будет вначале -- зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое -- значит, в будущем меня ждет счастье, -- так втайне думал я.--Да здравствует закон ящика!" Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика -- тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо... Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и -- согласно закону ящика -- в будущем меня ждет безоблачное счастье. Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто. Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода -- тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат "Добро пожаловать", а пониже -- рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами, и даже сам потом помогал выявлять вредителей. Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках -- сумочка. -- Леля, я почему-то думал, что ты не придешь. -- Почему? -- спросила она, сделав удивленное лицо. -- Так... Просто не верил. --А ты верь мне всегда...-- не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку. Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонись, с мечом, другой держал копье, третий -- хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже -- совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили. Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, -- на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику. По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски -- у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина -- не добрая, но и не палочная. Я взглянул в купол -- мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану. Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле: -- Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно. -- Нет, еще собака будет, -- ответила Леля. -- Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела? -- Смотрела. А что? -- Так. Значит, ты очень любишь кино? -- Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать. -- Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет... Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: "А Чарли Чаплин, а "Чапаев"?" -- а он: "Эти "ч" -- случайные жемчужины в большой куче "г"". -- Ну, это уж очень...-- поежилась Леля.-- Но раз человек так думает -- пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой? -- Поумнее меня, -- признался я. -- И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет... Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается. -- А какую это прозрачную жизнь? -- спросила Леля. -- Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок. -- Пожар начался, -- тихо сказала Леля. -- Смотри свой пожар. -- Знаешь что? -- предложил я.-- Погасят его -- и давай смоемся. Или подождем твоей собаки? -- Можно, пожалуй, и не ждать... А ты любишь собак? -- Не знаю. Если по-честному -- мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья. -- Пожар погасили,-- сказала Леля. -- Ну, давай просачиваться. -- Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти. В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавна изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой -- прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное. -- Тебе холодно или просто ты задумалась? -- спросил я. -- Немножечко холодно, -- ответила она. -- И задумалась. -- На тебе мою куртку, мне совсем не холодно. -- Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи.-- Теперь теплее? -- Теплее. -- А о чем ты думаешь, Леля? -- Эти солдаты в кино... Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали. -- Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле. -- А ты не думаешь? -- Тоже иногда думаю. Если начнется -- пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность... А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка? -- Нет. Кажется, не говорил. -- У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались -- вот и отсрочку все время дают... Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить? -- А тебе не стыдно это спрашивать? -- строго сказала Леля. -- Какой ты... -- Ну прости... Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме. -- Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась. -- А как ты догадывалась? По умственному уровню? -- Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась... Но мне все равно, где ты учишься. -- Все равно? -- разочарованно переспросил я. -- Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь. -- А как? -- Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь... Ой, тут топко! -- Дальше опять сухо будет, -- сказал я. -- Давай я тебя перенесу. Перенести? Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко. -- Ноги, наверно, промочил? -- спросила она. -- Чуть-чуть... Леля, давай поедем на это... как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут. -- Придется у тети отпрашиваться, -- ответила Леля. -- Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится... все о каждом знают. -- А ты что ей сказала? -- Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме. -- А она недовольна? -- Да, немножко. Она думает, что из детдома все... ну, испорченные, что ли... Что там девчонки такие... Она мне два раза говорила: "Девушка должна беречь себя, особенно в наш век". -- Почему особенно в наш век? -- Ну, этого уж я не знаю.-- Леля тихо засмеялась.-- Так она сказала... Пойдем обратно, пора домой. -- Поверху пойдем или опять низом? -- спросил я. -- Давай опять низом. 15. ОДИН ДЕНЬ Ночью мне не спалось. Я лежал с открытыми глазами, ни о чем не думая; это была счастливая бессонница. Бессловесное ощущение радости не давало мне уснуть. Когда я пытался думать о будущем, то никакой ясной картины не получалось, а просто голова начинала кружиться от счастья. Так если в ясную звездную ночь лечь спиной на подоконник, и смотреть на звезды, и думать: вот за этими звездами -- еще звезды, а за теми -- еще, и вообще им нет конца, -- то голова идет кругом, и чувствуешь, что этак и с ума недолго сойти. А что такого вчера случилось? Когда я проводил Лелю до палисадника, она сказала, что, может быть, скоро вернется в Ленинград. -- Я по тебе скучать буду, -- признался я. -- Я тоже по тебе скучать буду,-- негромко сказала она. -- Ты мне пиши, а когда вернешься в город -- заходи. Да? Вот и весь разговор, и из-за него мне не спалось. Но когда я поднялся с постели и умылся, то почувствовал себя бодрым, собранным, будто крепко спал всю ночь. Хозяев в то утро дома не было, и я отыскал в кухне горячий чайник, накрытый полотенцем и ватником, принес его в большую комнату и стал не спеша завтракать. Буфет был открыт, шкаф с вещами не заперт. Меня с первого дня моего приезда сюда трогала эта доверчивость хозяев ко мне, незнакомому человеку. Но и пугала слегка: а вдруг что-нибудь пропадет -- и подумают на меня? Сегодня меня ничто не тревожило, а все только радовало. Правда, в местной районной газете, лежавшей на столе, были известия не слишком-то приятные. Там, на последней полосе, под заметками "Обуздать завмага Кривулина!" и "Порядок в Хмелевской бане будет наведен", шли коротенькие сообщения из-за рубежа под рубрикой "В последний час": "Германские войска пересекли границы Голландии, Бельгии и Люксембурга". Я подошел к громкоговорителю, включил его. Из плоской черно-картонной тарелки репродуктора послышалась негромкая приятная музыка. Потом запел детский хор. Потом начались последние известия. Сперва дикторша сообщила об отставке Чемберлена. Ее сменил диктор и передал военную сводку: германские войска с боями продвигаются вперед, массированно применяя танки и выбрасывая парашютные десанты... Дороги забиты беженцами... Есть основания полагать, что в Европе начался новый этап войны. Я подумал: "Вот Володька все время твердит, что нам придется воевать, а война уходит от нас. Гитлер двигается на запад. Но почему немцы так сильны? Солдаты Гитлера смелые -- в этом им не откажешь. Но почему они смелые? Ведь они воюют за плохое дело, они фашисты. Разве можно быть смелым, воюя за плохое дело? Видно", можно. Они хорошо воюют за свое плохое дело, а другие плохо воюют за свое хорошее..." Смену мне надо было заступать в четыре часа, и я пошел бродить по поселку. Стоял неяркий майский день. Между землей и небом висела серая дымка, не предвещающая дождя. Сквозь дымку лился ровный, неслепящий свет, и в этом свете все казалось ясным, подчеркнутым. Я прошел мимо каменной двухэтажной школы, оттуда слышался нарастающий гул -- начиналась перемена. Распахнулись двери, и на утоптанную физкультурную площадку, как выстреленные из пушки, вырвались первоклассники -- мальчишки и девчонки одновременно. Потом начали выбегать и выходить ребята из старших классов. А уж потом довольно степенно вышли девчонки-старшеклассницы. Обычный школьный день... А вот и шоссе, ведущее к переправе. "Дороги забиты беженцами",-- вспомнил я слова диктора. Шоссе было пустынно, оно свободно уходило вдаль, вклинивалось в сосновый бор и терялось в нем. Я повернул обратно в поселок, зашел на почту. Там меня ждало письмо, оно было от Кости. "Привет, убогий пасынок природы! Из твоего длинного послания я понял, что ты там не столько работаешь, сколько шатаешься по библиотекам. Но, судя по твоему письму, близость к книгам ума тебе не прибавила. У нас предвидятся перемены. Слушай странное известие: самодур Шкиля мотается за какими-то справками и документами и признался, что хочет поступать в военное училище! Подозреваю, что это так на него повлияла смерть Гришки и он хочет "пополнить ряды", хотя из него такой же военный, как из тебя Кант или Гегель. Подозреваю, что его могут принять, так как здоровье у него нормальное, а экзамены он сдаст, наверно, легко. А что кропает стишки, то это не позор, а несчастье, да и мало кто знает об этом его недостатке. На днях ко мне подошла Люсенда и просила передать тебе привет. Ходит опасный слух, что в нашем доме хотят восстановить паровое отопление. Плачь, мое сердце, плачь! Если будет паровое отопление, то в техникуме пронюхают сразу и отпадут дровяные денежки. С винно-плодоягодным приветом твой друг Константин I". Вот примерно такое письмо было от Кости. Я удивился решению Володьки, и в то же время мне вдруг показалось, что чего-то этакого от него и следовало ожидать. И грех его отговаривать. Да и не отговоришь. Именно в неожиданности и странности этого Володькиного решения было нечто такое, что придавало ему неопровержимость и неоспоримость. Мне почему-то стало жалко Володьку, да и себя немного. Я вспомнил, каким заявился Володька в детдом,-- тощим, голодным. Он бежал из какого-то дрянного детдома на юге, долго бродяжничал, кусочничал, чуть ли не из помоек питался -- и первое время его было не накормить. Он и от природы прожорливый, а тут еще наголодался. Потом, когда Шкиля отъелся, аппетит у него мало уменьшился, но появилась какая-то дурацкая брезгливость и придирчивость к еде. Он стал выедать из хлебной пайки только мякиш, не мог есть