, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи - маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, - Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы. Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши [бахши - знахарь, шаман невысокого ранга (монг.)], словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки. - Я пришел, Кокэчу, - негромко сказал Тэб-Тэнгри. И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял - мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца... - Отчего молчишь, Кокэчу? Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: "Отчего ты так поступил, мальчик?" - но именно это и было страшнее всего. - Говори, Кокэчу. И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться. - Зачем тревожишь меня, учитель? - Разве ты не понимаешь, Кокэчу?.. Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок [кожаный сапог (монг.)], запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? - нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, - далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет... но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу... - Потому что ты жив, Кокэчу. Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши... а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное... - Ты жив, Кокэчу. А я нет. - Я жив, учитель, - согласился бахши. - Но и не жив. Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех. - Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших? - Спроси у него! Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться. - Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу... - Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем. - Призови Тэнгри - и вера даст силу! - Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков! ...Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры [нухур - дружинник, личный стражник (монг.)] и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги - но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой - и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо - ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа... и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба... их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали - и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ... исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, - и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и - едва ль не последним предсмертным всхлипом - приказал: ищите пока не найдете... - ...И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв... Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман: - Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу. И были слова, но не было голоса... ...Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе - знаю это! - Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель? - этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок. - Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя - ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я - в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?.. - Замолчи! - срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика. ...Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов [чериг - воин (монг.)]. А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны. - Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве... - Оставь Ульджая... - жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. - Оставь; у меня нет никого больше... - Он не твой, Кокэчу! - Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. - Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? - ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни... И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только - и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем... и слабенький плач из-под горы мертвых тел... Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью... Ох, как же трудно было прогнать этот ужас! - Я все помню, учитель! - теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. - Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь? - Пусть сын! - усмехнулся неожиданно Великий Шаман. - Разве сыну твоему помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч мести моей... - Ульджай?! - Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит тумен [10-тысячное войсковое соединение, высшее в монгольском войске (монг.)]. И Саин-бахши рассмеялся - весело, искренне, освобождение; он хихикал в лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог остановиться. Ульджай - меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман! неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, - и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это предел для мальчика... Ай-вай, какой смешной сон! - Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма? [белая кошма - знак ханской власти у степных народов] - Белая кошма будет после! Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание. - Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом, я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку... Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился, расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза все еще не отпускали... - Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть взыщет с потомков Тэмуджина... [Тэмуджин - личное имя Чингисхана] Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно смялось - лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней, маленький бубен. - Возьми, Кокэчу, он твой. И медленный смешок: - Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя? Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым - и не стало в юрте Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой, желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой, степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками... Знак власти Великого Шамана. Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха. Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о боли, коснулся бубна. Взял - и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. "Разве я мог столько лет жить в нем? - подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: - А разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил..." Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман. И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо... А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур. Непостижима и тем страшна власть песни... Слушай! Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо, почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти умолкает, и вновь шелестит - и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, - пока еще без слов, еще только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже - из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется на волю голос, нащупывая путь слову... А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху. И возникает песня. Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас. Помнишь ли? - торжествует голос, - помнишь ли синий шатер над зеленым ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг - и так навсегда, навсегда, навсегда... Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье, прекрасная и однообразная, как сама степь... Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура. ...Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай - и оказался на свету; блики пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили, сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи: пой! Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах джаун-у-нояна [джаун - сотня (монг.); джаун-у-ноян - сотник] угадать пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря? Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним, из горла, голосом начал запев... - Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему, любимцу Неба, народу мэнгу... Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный топот тысяч ног. - Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? - знают лишь Тэнгри, ветер и степь... Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им понятны лишь самые простые слова. Но монголы - седой редкобородый десятник и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине - напряглись, потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой стене... Но! - где ныне чжурчжэ? И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос: - Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея бессчетных стад. Где обильный народ найман? - знают лишь Тэнгри, ветер и степь... И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: "найман", но, различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи - и не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? - вот она: летит найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах... Но... где ныне найманы? - Где бесстрашный народ керэй? - вкрадчиво журчит голос. И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу... Трудно было! - тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса - он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони. Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары [анбар - десяток (монг.)], сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! - когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй... Но это - после, об этом - потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам... А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, - пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения - и голос его ликует. И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц... - Где надменный народ меркэ? - выкрикивает хурчи. Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб... что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя. Ульджай видит то, чего не видел никогда: ...караван, ползущий по соленым пескам... ...измученные глаза женщины с ребенком на руках... ...кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз... ...и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия... - Нет больше меркитов! - звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет... лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля - как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль... Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта. - Где упрямый народ меркэ? - наотмашь хлещет вскрик. И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг - и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже - к чему? И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо - низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне - в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников. Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро... и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула [кебтэул - ночной стражник (монг.)], рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который - единственный - всегда и в любой беде мог помочь... - Отец! И замер, столкнувшись с цепким, незнакомым взглядом. Поджав ноги, непривычно прямо сидел против входа Саин-бахши, янтарный огонь плясал вокруг сузившихся зрачков, и в глубине рыжего пламени, не растворенного маревом угольев, неуловимой искрой просверкивали отблески синевы. - Что с тобой? - спросил янтарноглазый голосом отца. Сузились еще больше, в острые точки, пылающие зрачки, пронзили мозг, вытесняя боль, - и из клочков сложилось целое: из перышек - оперение, из колечек - кольчуга. Вновь встала перед взором Ульджая окровавленная степь, какой она была после избиения... и безглазые убийцы, смеясь, поднимали забрала... ...лица мэнгу были у них!.. И мальчик трудно дышал под грудой тел... ...я этот мальчишка, я!.. Но это невозможно было осознать; это было непредставимо, и в висках вновь вспыхнула визжащая боль. И все пропало. А Кокэчу, приблизившись, провел ладонью по лицу приемного сына, втирая воспоминание в кожу... - Запомни, Ульджай, и забудь. Придет день, и ты вновь вспомнишь, чтобы не забывать уже никогда. А теперь - проснись! И когда открыл Ульджай глаза, старенький отец, Саин-бахши, ласково глядя слезящимися тусклыми глазами, показал ему на войлок рядом с собой. - Садись, сынок... Но - что? что же было только что?.. не вспомнить... - Что со мною, отец? Молчание в ответ. Только рыжий просверк метнулся из-под прищуренных век, пронзил насквозь, ослепляя, и вновь исчез. - Садись! - И опять в глазах янтарные искры. Ладонь безотчетно нащупала рукоять сабли, подержалась мгновение, утешаясь спокойной шероховатостью рога, и сползла на кушак. Это же отец, Саин-бахши, сидел перед Ульджаем! А поднять клинок на отца - непредставимо и не прощается законом степи. А Саин-бахши словно и не заметил ничего. - Сядь, сынок. - Рассыпаются у глаз лукавые, добрые-добрые морщинки. - Не думай ни о чем. Оставь мне заботы, возьму твою боль себе. Знай: с добычей вернемся к войску, и щедро вознаградит тебя Бурундай... Смешно прозвучало. И не поверил отцу Ульджай. Почти открыл рот, чтобы спросить: откуда добыча здесь, в пустынных местах? - но уже скрипел чороками о снег у входа ертоул, вернувшийся из поиска, и требовал впустить, а допущенный, сломился пополам, показав в знак почтения к власти, сотником олицетворенной, бритый некогда, но изрядно заросший затылок. Согнулся чериг в поклоне, но не пал на колени, и это означало, что с доброй вестью вошел он в шатер, что спешит поведать ее и услышать слова одобренья и похвалы. - Внимание и повиновение! По воле Тэнгри и твоей, джаун-у-ноян, пройдя вверх по твердой воде четверть дневного перехода, не встретили мы ни урусов, ни их твердых юрт. А повернув назад, волею Тэнгри, взяли уруса - и вот его шапка, джаун-у-ноян! Недаром ждал похвалы ертоул. Под Рязанью уже видел Ульджай такие шапки: бархатные, опушенные рыжим мехом в палец высотой. Нояны урусов покрывали головы такими уборами в знак близости к урусскому коназу. - Ты хороший воин, Тохта! - сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. - И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус... Быстро, Тохта! Далеко-далеко на востоке, там, где начинается степь, слегка посерело небо над верхушками деревьев, но это было лишь предвестием нескорого рассвета, и холодное, еще не проснувшееся солнце не спешило разогнать мрак. Дотлевали костры; зябко укутавшись сменными потниками, досыпали свое чериги, и лишь перед юртой сотника звучали голоса. Красно-желтое пламя факелов располосовало ночь, вырвав у тьмы площадку утоптанного снега, где в полукольце ертоулов стоял на коленях бородатый урус. Струйка крови, не успев запечься, замерзла в бороде у рта, а глаза подернулись туманом. С него успели уже содрать сапоги, натянув взамен рваные ременные лапти, а теплый долгополый кожан свисал с плеч воина, что стоял позади пленника и держал за волосы, не давая упасть ничком в снег. Кожан оказался велик кипчаку, полы складками лежали у ног добытчика, но коренастый ертоул явно гордился дорогой обновой и все косил, косил глаз, любуясь мерцанием тонко выделанной кожи. А все же набросил взятое внакидку, словно говоря сотнику: вот кафтан, ноян; хороший кафтан, мой кафтан, но скажешь - отдам без спора. И Ульджай, понимая намек, так же молча кивнул, ответив без слов же: твоя добыча, не моя; мне не нужно добытого другими. Хмыкнул одобрительно Саин-бахши, а столпившиеся поодаль ертоулы, кипчаки и мэнгу довольно зашептались. Умен Ульджай-ноян, далеко пойдет молодой волк! Обычай говорит: желтое золото и белое серебро, цветной камень и мягкий мех - вот доля хана. И это справедливо, ибо хан кормит войско. А конь ржущий, и скот мычащий, и нетронутые рабыни - вот доля владык туменов, и это мудро, ибо они должны награждать верных. А все, что по нраву из остального, - доля тысячника, минган-у-нояна. Что ж остается сотнику? Огрызки и объедки... И совсем ничего - на долю черигу. Но лишь глупый сотник поживится добычей богатуров! Умный же, себе не взяв, раздаст воинам то, что осталось после владыки тысячи; поделит, не жалея о рваных сапогах, зато купит то, чему цены нет: верность. И в трудный час всадник отплатит умному нояну, свершив невозможное. И потому - владей кожаном, кипчак-богатур! Мгновенно расцветая улыбкой, ертоул изловчился и сбоку, неловко, влепил опустившему было голову урусу затрещину. Смотри прямо! солнце перед тобой, раб! ...Не так и силен был удар, но разорвал мягкую пелену, затмившую взор, и ощутил Михайла Якимыч великую боль. Она жила где-то в самом нутре, ворочалась, подкалывала исподтишка стальными иголками. Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И - черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, - но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках. Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она - погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! - и выпросил, выходит, то, что хуже смерти... - Спроси, - приказал Ульджай толмачу-кипчаку, - откуда ехал и куда. Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза. - Говори, - почти выкрикнул Ульджай. - Он говорит: вам незачем знать. - Тогда спроси: хочет ли жить. Еще несколько коротких непонятных слов. - Он говорит... - Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. - Он плохо говорит... Нет, он не хочет жить. В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, - хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи... Он не накажет - со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет... и забудет навсегда о неудачнике. А потому... - Скажи ему так, - скрипучим голосом сказал Ульджай, - если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же - все равно расскажет. А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем... - Он не станет говорить, - перевел толмач. - Вот как? Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам. - Тохта! Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного - и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло. - Откуда ты ехал? - перевел толмач. И добавил от себя: - Говори! В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями. И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника... Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака. Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча. - Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом... А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот - малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена - очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником [повойник - головной убор замужних женщин и вдов (др.-рус.)]. Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого... И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся - и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула - и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный: - А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька... И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин - и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься... Лишь словом и можно утешить суженую. - Вот и вернулся я, Любавушка... Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась - да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах... - Мишенька мой, свет ясный! Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись... - Да какая ж рать? - диву дался Михайла Якимыч. - Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно... Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц. - Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде? - В Козинце, Любавушка... - А где он, Козинец-то? И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро... но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем... Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле... Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом - и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный [красный (др.-рус.)] стяг великокняжеский... И нет уже сил противиться неодолимому. Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: "Спи!" - и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся... А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх. Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример - а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться... - Вот и все, сынок... Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще - уверенность в чем-то непостижимом для простого ума. - Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа. Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! - это успех; каждый будет вознагражден... а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми... - Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, - усмехается Саин-бахши, - но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок... СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ - Так благословишь, отче? - Благословлю, княже. - Ну и быть по сему. Сказано - приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем [просинец - январь, а также зимний ветер (др.-рус.)] слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался - и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца [детинец - городская крепость, кремль (др.-рус.)], завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами. - Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны... Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана. - Не тужи попусту, княже, - вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. - Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим. - Эх, отче... Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно - не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ... а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем? Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! - но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу. - В украины двинусь! - никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. - На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет - так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!.. Помолчал. Подышал в окно. И внезапно - в крик: - Что?! - с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. - Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел! Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все - не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель... И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ: - Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный... Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? - сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою... а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался - уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли? - Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес. - Говори! Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси. - Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов! Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе. - Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, - не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо... Упрямо нахмурился епископ. - Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших - все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести! Дернул князь щекой. И хохотнул коротко. - Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай - уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; вс