, реакция на возбуждение, связанное с расследованием. Защитный механизм. - Так что же, мистер Клевинджер? - Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго. Он тонко усмехнулся, и глаза его ледяно блеснули. Мне пришлось выхватить из кардана платок и сделать вид, что я вытираю нос, чтобы хоть как-то скрыть неудержимую зевоту. Я знал, что мне следовало бы по меньшей мере удивиться тому, что говорит Клевинджер, я помнил слова "следовало бы", "удивиться", но они странно потеряли смысл и медленно проплывали в моей голове пустой шелухой. Мне нужно было понять, что говорит человек напротив меня, но сделать это было невозможно. Я знал, что засыпаю. Занавес сознания медленно и неотвратимо задвигался, и я не мог его остановить. Я хотел что-то подумать, но уже не мог. И сдался. Последним моим ощущением было прикосновение чего-то прохладного и гладкого к щеке. Видения были замедленными и цветными. Отец принимал свое лекарство и нес порошок ко рту долго-долго, еще дольше глотал его и затем целую вечность мучительно морщился. И все в нашей комнате морщилось, съеживалось, теряло четкие очертания. В комнату по воздуху неторопливым дирижаблем вплыла мать. Она была загорелая, а в руках сжимала белые длинные чехлы, и чехлы красиво оттеняли ее загар. Наверное, для отца и для меня. Мне было страшно, я не хотел, чтобы на меня надевали чехол, и пытался закричать, но весь мой сон вдруг как бы свернулся, сжался, превратился в тонкую яркую иглу и больно уколол меня... Пактор Браун проводил мне по щеке чем-то бесконечно гладким и мягким, и тянущая истома теплой волной разливалась по телу, отдавалась прибоем в далеких и чужих ногах... Я плыл. Волны ритмично подбрасывали меня, и мне ничего не было нужно. "Может быть, - подумал я, - это и есть счастье - когда тебе ничего не нужно..." И поразился своей мудрости. На мгновение занавес сознания разошелся, и в щель я увидел почти у самой моей головы кусок брезента. Я пытался заглянуть в щель получше, но занавес мягко закрылся... Отец, пятясь, уходил от меня и таял в желтоватой дымке, и я знал, что он никогда не вернется, и мир казался мне чудовищно огромным, сложным, чужим. Мне было бесконечно жаль отца. И еще больше себя, потому что чем дальше и безвозвратнее отступал он от меня, тем неумолимее надвигался на меня враждебный мир. Я боялся его. Я не хотел в нем быть. И опять занавес слегка колыхнулся, впустив рев и грохот. Я сидел в кресле, и кресло медленно поворачивалось. А может быть поворачивалось круглое окошко-иллюминатор и по нему не сверху, а горизонтально струились маленькие ручейки. Грохот усилился что-то плавно и сильно толкнуло меня в спину, и занавес снова закрылся... Я просыпался так же медленно, как медленно разворачивались мои видения. Я знал лишь, что просыпаюсь, ибо уже отдавал себе отчет в нереальности образов, владевших моим сознанием. Я лежал на кровати в небольшой комнатке. Под потолком горела тусклая лампочка. Рядом с кроватью стоял столик. На нем стакан с водой. Вид стакана заставил меня почувствовать и сухой распухший язык во рту и дрожь тошноты в пищеводе. Я потянулся за водой. В поле зрения оказалась моя рука в незнакомой красной пижаме. Я почему-то испытывал страх перед стаканом и вместе с тем пульсировавшая тошнота заставляла меня поднести его ко рту. Вода была прохладной, и тошнота отступила. Мне почудилось, что вот-вот я пойму, почему боялся стакана. Стакан с тонисоком. Наваливающаяся сонливость. Лицо Клевинджера. "Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго". На мгновение я испытал слепой ужас животного, попавшего в капкан. Я даже почувствовал, что сейчас завою. Мышцы напряглись, сердце гулко застучало. Мне хотелось вскочить, вырваться, бежать подальше от западни, от неизвестности, несущей в себе угрозу. Я с трудом взял себя в руки. "Дин Дики, - сказал я себе мысленно, - самое страшное, что с тобой может случиться, ты умрешь. Это, безусловно, неприятная процедура, но не бойся, что у тебя не получится. Получалось же у других". Меня, очевидно, напоили сильным снотворным. Генри Клевинджер. Человек с загорелой кожей. Наполовину моложе своих шестидесяти семи лет. Брат по Первой Всеобщей... Или его протянутая кверху ладонью рука должна была лишь усыпить мою бдительность? Они действительно похитили Синтакиса. "Думаю, что он еще жив, но вряд ли это надолго". Я опустил ноги на пол и встал. Голова немного кружилась, но я уже мог держаться на ногах. Ни единого звука не проникало в комнату. Я осмотрел стены - они были покрыты толстой мягкой изоляцией, поглощавшей шум. Но удивительнее всего было то, что в комнате не было окна. Ни большого, ни маленького. Дверь была обшита такой же изоляцией, что и стены, и я с трудом отыскал ее. Ручки на ней не было. Я еще раз обошел комнату. Ни одного предмета, на котором можно было бы остановить внимание. Кровать, столик, унитаз. И все. Во всем этом была некая нелепость. Продолжение безликой комнаты Синтакиса. Убитого человека, которому уже безразлично, стоптаны ли у него каблуки. Старика с молодым загорелым лицом. Неукротимой зевоты. Что за сурдокамера? Почему, зачем? А может быть, обивка вовсе не для того, чтобы поглощать звуки, а чтобы я не разбил себе о стены голову? Может быть, я сошел с ума? Да, но отсутствие окна... Должно быть, снотворное все еще бродило во мне, мне вдруг снова захотелось лечь. И в это время погас свет. Темнота в комнате была какая-то особенная, редкостной плотности и густоты. У меня было ощущение, что ее нужно разгребать руками, чтобы добраться до кровати. Маленькими шажками, сомнамбулически вытянув руки, я шел к кровати, пока, наконец, не ощутил ее коленями. Я упал на нее и тут же заснул. Я не знаю, сколько я проспал, но когда открыл глаза, свет снова горел и на столике стоял завтрак: яйца с беконом, стакан тонисока и огромная чашка кофе. Я почувствовал голод. И обрадовался. Первое привычное и нормальное ощущение с момента провала в памяти. Интересно, подумал я, как они убирают посуду и доставляют еду? И словно в ответ, послышалось легкое жужжание электромотора, столик около моей кровати дрогнул и стал опускаться. Как только он опустился, оттянутые вниз створки пола, щелкнув, встали на свое место. Я не знал, сколько времени они продержали меня на снотворном, и от мысли, что я провел без погружения несколько дней, мне стало не по себе. Как же, однако, я сразу не догадался, подумал я и провел ладонью по щекам. По длине щетины можно было определить, сколько дней я не брился. Но кожа была гладкой, хотя и чуть-чуть непривычной на ощупь. Этого не могло быть. То, что прошли, как минимум, сутки, я готов был поручиться. Почему же на щеках нет щетины? Неужели меня побрили? Или намазали лицо дрянью, которой пользуются для сведения волос... Но для чего? Не для элегантности же, особенно в этом мягком беззвучном мешке... А может быть, именно для того, чтобы я не мог ощущать течения времени. Но зачем? Что за странная цель? Я начал медленно отключаться от внешнего мира - не слишком трудное дело в этой дыре - и одновременно погружаться в гармонию. На этот раз я почти сразу соизмерил себя с миром, найдя точку гармонии. Я ждал тока кармы, как умирающий от жажды ждет влаги, и когда она пронизала меня, промыла, и каждая клеточка моего тела заскрипела первозданной чистотой, я снова почувствовал себя растворенным в нашей Первой Всеобщей Научной Церкви. Я не хотел заниматься ритуальными сомнениями, ибо мой дух сегодня слишком жадно стремился слиться со Священным Алгоритмом "Только то сомнение конструктивно, - учил нас пактор Браун, - в котором ты не сомневаешься". Я прекратил погружение и медленно всплывал к поверхности реального бытия, когда снова послышалось легкое жужжание, щелкнули оттянутые вниз створки люка и показался столик. Теперь на нем было больше блюд. Обед, должно быть, - подумал я, хотя голода совершенно не испытывал. Мне казалось, что с момента завтрака прошел час или полтора, не больше. Но, с другой стороны, трудно сохранить ощущение времени, когда чувствам не на что опереться. Даже у растений в комнате с постоянным освещением возникает расстройство биологических часов. Ужин тоже появился намного раньше, чем я его ожидал. Зато ночь - ночью я считал период, когда лампочка была выключена - тянулась бесконечно. Я проснулся в густой темноте моей таинственной мягкой клетки и почувствовал, что больше не засну. "А что, - пришла мне в голову мысль, - если считать все время себе пульс. Семьдесят ударов - минута. Четыре тысячи двести - час. И на третьем часу сойти с ума..." "Но какой во всем этом смысл, - в тысячный раз спрашивал я себя. - Чтобы не дать мне вести поиски Мортимера Синтакиса, у людей, которые его похитили, было много возможностей. Начиная хотя бы с самой простой: Генри Клевинджер мог преспокойно отказаться от какого-либо знакомства с Синтакисом"... Я кружился на кровати так и эдак, пытаясь снова заснуть, но сон бежал от меня. Простыня и подушка раскалились, тело устало, и чем судорожнее я сжимал веки, тем яснее мне становилось, что борьба бессмысленна. Похоже было, что я уже не засну никогда. 6 В последующие дни (а может быть, это были часы или недели?) ничего не менялось. Иногда обед следовал за завтраком почти сразу (так во всяком случае мне казалось), случалось, ужин отдалялся от обеда настолько, что я испытывал муки голода. Иногда не успевал я закрыть глаза в беззвучном мраке моей клетки, как вспыхивал свет под потолком и начинался новый день. Бывало, ночи тянулись бесконечно, и мне начинало казаться, что мрак будет всегда, что я уже давно умер. Все мои чувства - страх, отчаяние, ощущение нелепой безнадежности - стали какими-то вялыми, нечеткими, ослабленными. Странная апатия охватывала меня. Иногда я ловил себя на том, что не сплю и не думаю. Мозг, полностью лишенный внешних раздражений, пожирал сам себя. Совершать погружения, которые так поддерживали меня в первое время, становилось все труднее, пока однажды я не почувствовал, что не могу достичь гармонии. Карма больше не омывала меня. Я не возносил молитв: кому я мог молиться здесь? Да и сама мысль о Первой Всеобщей все реже приходила мне в голову. Чтобы верить, надо хотя бы хотеть верить, а у меня уже не было никаких желаний. Иногда я ловил себя на том, что без устали повторяю какое-нибудь слово, например "верить". И слышу только звуки. Бессмысленные звуки. Слово умирало. Я стал забывать, где я и кто я. В те все более редкие минуты, когда мысль работала ясно, я понимал, что медленно схожу с ума, что рвутся одна за другой непрочные ниточки, которыми пришито наше "я" к телу и к миру. Я предвидел уже момент, когда с легким шорохом лопнет последняя такая ниточка и неповторимое чудо природы под названием Дин Дики перестанет существовать. И самым страшным было то, что я этого почти не боялся. Было только тупое равнодушие уходящего сознания. Но мне не суждено было сойти с ума. По крайней мере, в тот раз. Как-то я проснулся и привычно лежал, не раскрывая глаз, в полудремоте, как вдруг почувствовал: что-то изменилось. Сквозь закрытые веки я угадывал давно забытые ощущения яркого света. Сердце у меня забилось. Медленно, бесконечно медленно, как картежник открывает последнюю карту, на которую поставлено все, я начал открывать глаза. Сначала маленькая щелочка, совеем крохотная щелочка. Ну! И вдруг я почувствовал, что не могу приоткрыть глаза. Мне было страшно. Я несколько раз глубоко вздохнул. Я почти забыл, что такое страх, и теперь приходилось заново знакомиться с этим чувством. Наконец я заставил себя открыть глаза. И тут же почувствовал острую резь. Но прежде чем я зажмурился, я понял, что комната полна живым трепещущим светом дня. "Нет, - сказал я себе, - этого не может быть. Это уже последние галлюцинации, судорожные спазмы памяти, выбрасывающей из себя остатки прежних впечатлений, чтобы погрузиться в пучину. Бульканье последних пузырьков из затонувшей лодки". Я снова приоткрыл глаза. Я был в другой комнате, с окном. Должно быть, меня перенесли сюда во время сна. Окно было плотно закрыто занавеской. Если бы не она, мои глаза, наверное, не выдержали бы. Я лежал на кровати и думал: что за удивительное существо человек! Вот я сейчас медленно возвращаюсь к жизни, отходя на несколько шагов от пропасти безумия, и не чувствую острой радости, безудержного восторга живой ткани, которой даруют жизнь. Может быть, я так долго стоял на краю обрыва, готовясь к падению, что частица моей души уже была там, в пропасти? И все же я знал, что медленно отхожу от обрыва, потому что окно все больше завладевало моим сознанием. Кто бы ни были мои тюремщики, они решили не дать мне погибнуть. Откинуть рукой одеяло, опустить ноги на пол, сделать четыре или пять шагов к окну, протянуть руку и раздвинуть занавеску - что может быть проще? Но поверьте, это было не просто. И все-таки я решился. Глаза мои уже привыкли к свету, и тем не менее я автоматически зажмурился, протягивая руку к занавеске и раздвигая ее. И хорошо сделал. Даже сквозь плотно сжатые веки я ощутил упругий удар света, почти невыносимый толчок. И снова я бесконечно долго и боязливо разжимал веки. И как только образовалась микроскопическая щелочка, в нее разом хлынула необыкновенная синь, такая густая и такая яркая, что я забыл обо всем на свете и долго стоял, впитывая в себя эту живительную синеву неба, как во время подзарядки впитывает энергию севший аккумулятор. Потом я увидел зелень. Густо насыщенную зелень растительности. Она потрясла меня всей гаммой оттенков, от нежно-салатового до почти черного. Я не верил своим глазам. Такого изобилия цвета быть не могло. Или я отвык от этого спектра в своей камере, или попросту галлюцинировал. Инстинктивно я распахнул окно, и тут же мои атрофировавшиеся чувства получили еще один удар: наружный воздух окутал меня горячей и влажной волной, настоем неведомых запахов. Теперь я уже мог различать кое-какие детали. Окно второго этажа выходило на зеленую лужайку, окаймленную густым кустарником и неведомыми мне растениями. Я не успел рассмотреть их, потому что перед зданием появилось несколько человек. Я, должно быть, привлек их внимание: они подошли поближе, задрали головы и молча уставились на меня. Люди были одеты совершенно одинаково в легкие куртки и шорты цвета хаки, и я не сразу различил, что двое из них были женщины, вернее, девочка лет пятнадцати и женщина постарше, и трое мужчин. Они стояли неподвижно, не обмениваясь ни словом, и в этом было что-то противоестественное. Но потрясло меня другое: все мужчины, лет двадцати, тридцати и сорока, были как две капли воды похожи друг на друга. Я моргнул несколько раз. Двойники не исчезали. Они были фантастически похожи друг на друга, как не бывают похожи даже близнецы. - Эй! - крикнул я им, и вся группа пугливо разбежалась, словно стайка детишек при виде какого-нибудь чудовища. Это было чересчур жестоко. Еще мгновение назад я надеялся, что сумел остановиться в шаге от безумия, как снова перед глазами у меня встали химеры - порождение распадающегося сознания. Я закрыл лицо руками и бросился на кровать. Я хотел заплакать, но не мог. Я прижал лицо к подушке и вдруг услышал звук шагов, впервые за долгое время. Я вскочил. В проеме открытой двери стоял загорелый человек лет тридцати с небольшим и с легкой улыбкой смотрел на меня. - Позвольте вам представиться, мистер Дики. Меня зовут Джеймс Грейсон, но обычно ко мне обращаются просто "доктор". Я вскочил с кровати, не в силах вымолвить ни слова. Все во мне одеревенело, словно мне сделали анестезирующий укол. Я не мог ни радоваться, ни печалиться, ни удивляться. Я просто смотрел на доктора Грейсона. - Садитесь мой друг, - ласково продолжал доктор, пристально глядя мне в глаза. - Я понимаю, что вам нелегко возвращаться к нормальной жизни, но все будет хорошо. Он протянул руки и слегка коснулся пальцами моего лба. И от этого жеста со дна моей души вдруг поднялась горячая волна благодарности к незнакомому человеку. Мне вдруг страстно захотелось схватить его руку и прижаться к ней губами, смотреть и смотреть в его участливые карие глаза. В его присутствии все мои недавние страхи вдруг рассеялись, потеряли реальность, унеслись, чтобы больше не возвращаться. - Как вы себя чувствуете? - спросил доктор. - О, теперь прекрасно! - с неожиданным для меня самого жаром ответил я и почувствовал, что даже если бы я умирал, то не сказал бы об этом, чтобы не огорчать доктора. - Надеюсь, вы простите меня за слегка покровительственный тон, - продолжал он, - но все-таки я ведь старше вас. Должно быть, он заметил мой недоверчивый взгляд, потому что добавил: - И не на год или два. Я старше вас, мистер Дики, на двадцать один год. Вам, если я не ошибаюсь, тридцать шесть, а мне в мае исполнилось пятьдесят семь. В обычное время я бы, скорее всего, рассмеялся. Если этому человеку пятьдесят семь, мне вполне могло быть, скажем, сто пятьдесят. Или даже двести пятьдесят. Но с другой стороны, я не мог и не хотел подвергать сомнению ни одного слова доктора Грейсона. - Я хотел, чтобы вы извинили меня за некоторое неудобство, которое мы вам причинили. Разумеется, пробыть в сурдокамере с ломаным ритмом почти месяц... "Почти месяц"... - эхом отозвалось у меня в голове. - ...не очень-то приятная штука, но поверьте, это было необходимо. И я поверил! Правда, какой-то крохотный участок моего мозга отметил странность слов доктора Грейсона, но я не мог, не хотел спорить с человеком, который воплощал собою спасение от безумия, от небытия. Да и какое значение имело, сколько и зачем я пробыл в темной сурдокамере, если все это осталось где-то в далеком прошлом. - Надеюсь, мы будем друзьями... - улыбнулся доктор Грейсон. - Конечно, доктор, - расплылся я в широчайшей улыбке от переполнявшего меня чувства, в котором смешались и благодарность, и горячая любовь, и просто щенячий восторг от прикосновения хозяйской руки. - Ну и прекрасно... А вы догадываетесь, где вы находитесь? - Нет, - покачал я головой. Отцы-программисты, какое это имело значение, если можно было разговаривать с доктором Грейсоном. Доктор испытующе посмотрел на меня и удовлетворенно кивнул. "Должно быть, я ответил хорошо, не огорчил его", - подумал я. И опять какой-то контролер в моей голове попытался было сдержать напор этих восторженно-собачьих чувств и слов, но оказался слишком слаб. "Это не ты, - пищал он. - Это не Дин Дики. Ты не можешь ложиться на спину и размахивать лапками перед человеком, который месяц держал тебя в одиночном заточении". Но я не слушал этих слов. Они казались мне бесконечно малозначащими. Комариный писк в захлестнувшем меня благодарственном хорале. - Ну, дорогой Дики, выгляньте еще раз в окно. Пока оно было закрыто, работал кондиционер. Сейчас он выключен. Какие вы можете сделать выводы на основании температуры и ландшафта? - По-моему, здесь очень тепло и влажно, - неуверенно сказал я и обернулся к доктору Грейсону, стараясь по его выражению догадаться, правильно ли я ответил. Мне казалось, что ошибка может расстроить доктора, и сама мысль о такой возможности наполнила меня ужасом. - Верно, верно, - он подбодрил меня кивком головы, и я уже смелее продолжал: - Скорей всего, мы где-то в тропиках. Я определяю это и по влажной жаре, и по вашему загару. Действительно, лицо и руки доктора Грейсона были покрыты коричневым загаром. Но только я произнес это слово, как вспомнил, что такой же загар был у Генри Клевинджера. О загаре говорила и Кэрол Синтакис. Мне очень хотелось показать доктору Грейсону, что я достоин его дружбы, поэтому я с гордостью сказал: - Ваш загар напоминает мне загар некоего Генри Клевинджера, в доме которого я... я был. И, наверное, о таком же густом загаре упоминала сестра Мортимера Синтакиса, которого я искал. Я, знаете, помон Первой Всеобщей Научной Церкви... - Доктор Грейсон кивнут головой, показывая, что он знает, кто я, и продолжал доброжелательно и внимательно слушать - Вот я и подумал, а может быть, и Генри Клевинджер, и Мортимер Синтакис как-то связаны с этим местом? И потом еще одно обстоятельство, которое мне пришло в голову: и вы, доктор Грейсон, и мистер Клевинджер, выглядите моложе своих лет. Может быть, и это не простое совпадение? - Прекрасно, мистер Дики, я рад, что не ошибся в вас. Во всем, что вы сказали, есть связь, и вы очень скоро узнаете, какая именно. 7 Изабелла быстро прошла по тропинке и остановилась на их обычном месте у высоких колючих корней пальмы пашиубу. Нервы ее были напряжены, и крик пролетевшего неподалеку попугая заставил ее вздрогнуть. Послышались легкие шаги, и она увидела Лопо. Он шел легко и быстро, как ходил всегда. Увидев ее, он радостно улыбнулся. - Ты уже ждешь меня, покровительница? Она не смогла ответить ему, потому что горло ее сжала спазма, лицо сморщилось. Она судорожно попыталась проглотить комок в горле. Из глаз медленно выкатилось несколько слезинок. - Лопо, Лопо мой, - шептала она, поглаживая его светло-каштановые волосы. - Почему ты плачешь, покровительница? - спросил юноша - Тебя кто-нибудь обидел? - Нет, Лопо, никто меня не обижал. - Тогда почему ты плачешь? - Так просто, мой мальчик. - Так просто не плачут. Ты не хочешь мне сказать, покровительница? Может быть, ты думаешь, мне не хватит слов, чтобы понять тебя? Я все время слушаю, как говорят люди. Со слепками мне неинтересно. С ними и не поговоришь. А люди - другое дело. Я не все понимаю, но стараюсь понять. - Надеюсь, ты никого ни о чем не спрашиваешь? - привычно испугалась Изабелла и тут же с ужасом осознала, что скоро уже не нужно будет бояться какого-нибудь неосторожного шага Лопоухого Первого, ее Лопо. - Нет, покровительница. Я всегда помню, что ты мне говорила. Изабелла обхватила руками сильную шею юноши, притянула к себе его голову и прижалась губами к волосам, источавшим легкий горьковатый запах. Комок в горле все не проходил, а сердце так сжалось, что казалось, еще мгновение - и оно превратится в совсем крохотную точку, затихнет навсегда. Господи, какое же это было бы счастье... Вся жизнь ее, все сорок пять бессмысленных лет сосредоточились на молодом человеке, стоявшем перед ней с горделивой улыбкой на губах. Господи, да если бы она могла по кусочкам отдать свое тело за него... Но оно никому не было нужно... "Все-таки я эгоистка, - подумала она, - зачем же я отравляю малышу настроение... Ведь так немного ему осталось" - Спасибо, малыш, но будь, ради бога, осторожнее. И с людьми, и со слепками. - Опять ты за свое, покровительница. Куда уж мне быть осторожнее? Людей я боюсь, а слепки, - он пожал плечами, - когда с ними пытаешься говорить, это все равно, как... - юноша на мгновение задумался, подыскивая сравнение, - как с попугаем байтака. Иногда мне кажется, что звери и птицы хотели бы нас понять, да просто не научены с детства. У них ведь не было такой покровительницы, как у меня... - Ты не пытаешься учить их? - быстро спросила Изабелла и нахмурилась. Лопоухий Первый смущенно пожал плечами. - Нет, - не слишком уверенно ответил он и добавил, чувствуя, что покровительница не верит ему: - Разве что Заику... - Ты любишь ее? - Не знаю, покровительница... Не так, как тебя. Я не умею объяснить. Изабелла поймала себя на том, что совсем забыла о страшном известии, которым с ней поделился утром доктор Салливан. Боже правый и милосердный, когда он сказал, что Лопоухий Первый намечен, так она сразу и обмерла. Сразу все одеревенело. Она хотела закричать, броситься на колени, сказать, что есть ведь и Лопоухий Второй, но ничего этого она не сделала. Кто ее послушает? Только выдашь себя и последуешь дорогой бедного доктора Синтакиса. А он вроде ничего особенного и не сделал. Обратился к кому то из клиентов, просил денег. Вот вместо денег его сюда и привезли обратно. Привезли, показали всему штату и отдали огненным муравьям на пропитание, забив ему рот кляпом, чтобы не визжал. Ужас, как он гримасничал. Погримасничаешь, когда тебя заживо жрут миллионы прожорливых маленьких тварей с челюстями, как маленькая пилка. Да и то сказать, чего ему не хватало? Получал здесь неплохо, жил тихо-мирно, вернулся домой к сестре, денежки в банке, проценты идут. Живи, радуйся, а он, видишь, еще захотел. Увидел фото клиента, узнал, ну и решил, что тот ему тут же и заплатит за молчание. Только забыл он про доктора Грейсона. Не было еще человека, который бы его ослушался и живым остался. - Я побегу, покровительница, а то меня хватятся. Мы ведь сегодня на расчистке работаем. А мистер Халперн, сама знаешь, какой... - Иди, малыш. Не нужно, чтобы тебя искали. И будь осторожнее с Заикой... - Она хорошая, и у меня к ней сердце мягкое. - Я ничего не говорю, Лопо. Она и красивая, и спокойная... но все таки... - Уж очень ты осторожная, покровительница. Ты Заики не бойся. У нее глаза добрые... До свиданья, я побежал. Лопо помахал Изабелле рукой и исчез за поворотом тропинки, которая вела к лагерю. Изабелла подождала несколько минут и потихоньку поплелась к своему корпусу. Пресвятая дева Мария, как же грустно устроен мир, всегда приходится разлучаться с теми, кто тебе дорог... Кажется, совсем недавно собиралась она сюда, в неведомую даль, и сердце у нее, молоденькой медицинской сестры, сладко замирало при мысли о далеком путешествии, о неведомой стране, новых людях. Господи, как это было давно... Давно умерла мать, сестры образование получили на ее, Изабеллы, деньги и не вспоминают о ней с тех пор, как вышли замуж... А здесь... здесь теперь ее дом. И уважают. Сам доктор Грейсон всегда здоровается с ней за руку. Когда засунули беднягу Синтакиса в муравейник и весь штат собрали, чтобы люди видели, что случается с теми, кто нарушил Закон, доктор Грейсон помахал ей рукой, и ее пропустили вперед. - Садитесь здесь, в первом ряду, дорогая Изабелла, - сказал он ей - Вы это заслужили... Конечно, строг он, но умеет ценить людей. Восемнадцать лет вместе. Но все равно не осталась бы она здесь больше срока, если бы не Лопо. Дева Мария, неужели же восемнадцать лет прошло с того момента, когда она стояла в родильной вместе с доктором Грейсоном и доктором Халперном. И опять увидела, как наяву: плод совсем уже большой - плавает под большим прозрачным колпаком. Изабелла сначала даже не поняла, зачем ее вызвали. Потом взглянула на шкалу роста и охнула про себя: "Батюшки, да ведь пора уже". - Ну, коллеги, - сказал доктор Грейсон, - пора переодеваться. Судя по всему, малыш нас уже заждался. Она, было, совсем растерялась. Еще бы, ее первые роды, да в придачу в присутствии самого мистера Грейсона. Он хотя никогда не кричал на сотрудников и часто улыбался, но боялись его все. Изабелла долго не могла понять почему. И лишь раз, поймав на себе его взгляд, бесконечно холодный и равнодушный, она поняла, почему никто никогда не спорит с доктором Грейсоном. С тех пор слово его стало для нее Законом. Тогда, в родильной, она быстро взяла себя в руки. Переоделась в стерильное, все приготовила, разложила и подчеркнуто четко, даже молодцевато доложила: - Доктор Грейсон, все готово. Доктор посмотрел на нее, поблагодарил, прикрыв на мгновение веки, и кивнул Халперну. Доктор Халперн, толстый и неповоротливый, мгновенно преобразился, движения стали четкими и быстрыми. Раз, два, три, четыре, пять щелчков - и вот уже пластиковый колпак откинут, околоплодный пузырь вспорот, и в руках у доктора синевато-багровый большеголовый уродец со страдальчески сморщенным личиком Ловкий шлепок - и младенец огласил родильную жалобным криком. Изабелла была женщиной, не склонной к сомнениям и анализу, почти начисто лишенной фантазии. И весь лагерь, и родильная, и молчаливые пугливые слепки воспринимались ею как нечто естественное, привычное. А через три года она стала старшей покровительницей, и реальный мир для нее окончательно принял формы и очертания Новы - так назывался лагерь. Мир же вне Новы был бесконечно далеким, слегка фантастическим, пугающим и чужим. 8 Она осталась. Тем более, что в этом мире был Лопо, ее малыш. Когда его влажное крошечное тельце сжимали резиновые перчатки доктора Халперна, она еще ничего не испытывала к нему. Она обрезала пуповину, обмыла его. - Мисс Джервоне, - сказал доктор Грейсон, - запишите его в книгу рождений. Он будет номер... - он посмотрел на предыдущую запись, - сто одиннадцать - тире один Ну, а кличка... Как же мы его назовем, а? - Он посмотрел на ново рожденного, на доктора Халперна, на нее. И опять сердце у нее екнуло, как провел он по ней холодным своим взглядом. - Ну, мисс Джервоне, вы женщина, глаз у вас зоркий... - Вот, разве ушки... Лопоухонький он какой-то... - Лопоухонький... Ну что ж, прекрасно. Пусть будет Лопоухий Первый. - Почему Первый? - спросила она. - Первый слепок того, кого он повторяет. Может быть, потом сделаем второго Лопоухого... Она вписала его в большую тяжелую книгу. Писала она тщательно и аккуратно, как делала все в жизни. На второй или третий день, когда она кормила малыша и он жадно хватал крошечными губами соску. Изабелла вдруг впервые поняла, что у этого существа нет ни матери, ни отца, ни дедушки, на бабушки. Разве что когда-нибудь будет брат, который и не будет знать, что он брат. И эта простая мысль вдруг наполнила ее ужасом сострадания, и волна любви и жалости к малышу ударила, обдала жаром щеки. - Лопоухонький... - шептала она-Лопо... Теперь, когда она купала его, держа на согнутой левой руке, он уже не казался ей синевато-багровым. Тельце его стало розовым, и прикасаться к нему руками, губами, лицом доставляло Изабелле бесконечное удовольствие. В Нове в то время она была единственной покровительницей - комбинацией матери, няньки, медицинской сестры и воспитательницы для ребятишек до трех лет. Вскоре у нее появилась помощница, молчаливая медлительная девушка, которая сразу признала авторитет Изабеллы. Как-то ее вызвал к себе в кабинет доктор Грейсон. Она бежала к его коттеджу и, добежав, остановилась, чтобы отдышаться. Сердце колотилось - то ли от бега, то ли от страха - не поймешь. Наконец она набрала побольше воздуха и повернула ручку двери. - Дорогая мисс Джервоне, - сказал диктор Грейсон с легкой улыбкой, - нравится ли вам у нас в Нове? - О да, доктор Грейсон, - с жаром ответила Изабелла и хотела было подняться, но он остановил ее движением головы. - Прекрасно, - сказал он. - Мне приятно это слышать и я надеюсь, мы и впредь будем помогать друг другу. Вам уже объясняли, чем отличается воспитание младенцев у нас: их физическое развитие не должно отличаться от обычного, поэтому младенца необходимо окружить самым лучшим уходом. С другой стороны, эти дети не должны учиться говорить. Свое имя, "иди", "возьми", "принеси", "сделай", "есть" - вот почти все, что им нужно. Мы не будем обсуждать с вами, для чего это делается, но уверяю вас, что это в их же интересах. Лопоухий Первый - ваш первый младенец здесь, и я уверен, что вы будете выполнять обязанности его покровительницы с блеском. Я лишь хотел вас еще раз предупредить, дорогая мисс Джервоне, что вы должны следить за собой. Молодые женщины, особенно с таким добрым сердцем, как у вас, могут решить, что с младенцем следует много разговаривать. Не забывайте инструкции. Хорошо? - Доктор ожидающе посмотрел на Изабеллу. - Да, доктор, - торопливо ответила она и снова попыталась встать. - Чтобы вы лучше познакомились с нашим порядком, который мы называем Законом, поскольку другого здесь нет, - доктор тонко улыбнулся, - хочу вас предупредить, что за серьезные нарушения Закона, к которым относится и сознательное неправильное воспитание младенца, полагается встреча с муравьями. Изабелла недоуменно посмотрела на доктора Грейсона. - По-португальски эти муравьи называются формига дефого, - продолжал он. - Огненные муравьи. Преступник со связанными конечностями и с кляпом во рту - я не люблю воплей - помещается в муравейник. Муравьи расправляются с незваным гостем. Не сразу, конечно, но в этом-то весь смысл наказания. - Он... - задохнулась от ужаса Изабелла, - он умирает? - Увы, - кивнул доктор Грейсон. - Но тем, кто Закон не нарушает, - голос его снова стал учтивым, - бояться нечего. Всего хорошего, мисс Джервоне. Много ночей подряд после этого ей снились муравьи. Они шли на нее сплошной стеной, страшно щелкая огромными челюстями. Она пыталась бежать, но тело не повиновалось ей. Они все приближались и приближались, и бесконечный ужас наполнял ее. И когда сердце ее, казалось, вот-вот не выдержит, она просыпалась. И все же она научила Лопо говорить. Она нарушила Закон и заслужила встречу с муравьями. Она сама не знала, как это получилось. Она баюкала малыша, называла его ласковыми именами, смотрела на него, - он уже ей улыбался, - и сама не замечая, шептала: - Лопо ты мой маленький, жизнь моя... Когда он чуть подрос и стал произносить свои первые слова, она начала учить его осторожности. Если где-нибудь неподалеку был человек, она показывала на него малышу и зажимала ему ладонью рот. Сначала он не понимал, чего от него хотят. Он думал, что покровительница играет с ним, и покатывался со смеха, но постепенно у него выработался рефлекс: заметив человека, он тут же замолкал. Он был живее и развитее, чем другие слепки, даже старшие, и они инстинктивно признавали его своим лидером. Но слепки ему не нравились. Его раздражала их пассивность, почти полное отсутствие любопытства. Он не знал, что они ни в чем не виноваты. Ему казалось, что они просто ленивы. И лишь одно существо среди слепков не вызывало в нем презрения и раздражения. Ее звали Заика, хотя она почти не заикалась. У нее были большие светло-серые глаза, светлые вьющиеся волосы и тоненькая гибкая фигурка. Она так же, как и другие ее сверстники и сверстницы, беспрекословно слушалась Лопо, но он никогда не кричал на нее. Когда он разговаривал с ней, а она поднимала длинные мохнатые ресницы, он чувствовал, как им овладевает какое-то неясное томление, которому он не знал названия и не мог объяснить себе. Однажды она споткнулась о высокий корень, и острые шипы поранили ей ногу. Он поднял ее на руки, прижал к себе и понес к покровительнице. Он нес ее. Заика тихо постанывала, и Лопо сам испытывал ее боль. Это было удивительно. Ведь это не он, а она поранила себе ногу. Людей не было видно, и он недоуменно спросил ее: - Заика, а почему это ты поранила ногу, а мне больно? Так же не бывает. Она ничего не ответила, но ее ручки крепче сжали шею Лопо, и она перестала стонать... ...И снова Изабелла поймала себя на том, что думает о Лопо так, как будто ничего не случилось, как будто доктор Салливан не сказал ей утром, что Лопоухий Первый намечен. На мгновение ее охватила безумная надежда: может быть, все это ей почудилось? Может быть, это лишь тягостный сон, как когда-то сны о муравьях? Но она знала, что это не сон. Ей было известно, почему доктор Салливан сообщил эту новость с подчеркнутым безразличием. Он давно понял, что она привязалась к Лопо. И она знала, что доктор Салливан не простил ей отвергнутых ухаживаний. Поэтому утром, хотя голос его звучал буднично и равнодушно, он не мог скрыть злорадства: - Да, знаете, а Лопо-то намечен. На полную... Говорят даже, что вы поедете за клиентом... 9 Его память - как испорченная патефонная пластинка. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды домиков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской. Потом, в суете студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой. Вельтшмерц - мировая скорбь, - говорил он себе, - свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике. Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно. Он не выспался накануне и сейчас то и дело начинал дремать, однако через секунду-другую снова открывал глаза. С детства он не умел спать сидя. Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сидения превратились в холмы и горы. Затем - провал. И снова память стала прокручивать в замедленном темпе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед со своего места. Падал в провал, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно. "Этого не может быть, - вяло подумал он, - человек не может жить много раз. Наверное, я умер. Но смерть - это чувства, выровненные до нуля. Скорее всего, я жив". И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше вспоминать было страшно, дальше была тупая боль, которая наполнила все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тела было явно мало для такой сложной системы болей. И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница. Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он выйдет, найдет такси и через полчаса окажется в старом родном доме на холме. Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только понял это окончательно, боль стала острее, и он застонал. - Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, - услышал он откуда-то издалека бесплотный голос, - но шансы есть... - Шансы на что? - спросил другой голос, почему-то очень знакомый. - На жизнь. Не больше... "О чем они говорят? - подумал Оскар. Наверное, о ком-то тяжело больном. И я тоже болен. А может быть, это обо мне?" Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, боль упорно выталкивала его на поверхность. Но ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, "только шансы". Но там был и знакомый голос. "Это отец", - подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него. - Что вы понимаете под словом жизнь? - глухо спросил отец. - О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация - пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею безусловно не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите, каша из костей. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции, скорее всего, не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов... "Священный Алгоритм, - пронеслось в голове у Оскара, - лучше бы удар был чуточку посильнее..." - Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало - В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут больше, чем он может дать. - Скажите, доктор, непосредственной угрозы его жизни нет? - Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно. - Когда его можно будет забрать отсюда? - О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов. Кто знает... Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре... - Вы меня не поняли, доктор, - в голосе Клевинджера послышались нетерпеливые нотки человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу, - я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения? Доктор даже закашлялся от обиды. - Вы нам не доверяете? - Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я... - Смею вас уверить, что условия в нашей больнице... - Я просто хотел... - ...лучшие медицинские силы... - ...забрать сына. После томительной паузы доктор спросил: - В другую больницу? - Н-нет, домой. - Простите, мистер Клевинджер, - голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего, наконец, профана на совершеннейшей глупости. - Ваш сын в таком состоянии не может находиться дома. Даже самый лучший уход не может заменить больницы. Так что это совершенно отпадает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но взять его домой было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой... Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хо