: -- Да что это я, совсем рехнулся. Вы, наверное, думаете, что старый идиот соскочил с катушек. Ну, признайтесь же! Что за настырный характер, все-то ему нужны подтверждения. Но с Наполеонами, насколько я знаю, спорить бесполезно. С ними можно обсуждать характер маршала Нея или общую диспозицию боя у Ватерлоо, но нельзя убеждать Наполеона, что он, в сущности, диспетчер автобазы или технолог завода по производству тюбиков. -- Нет, почему же, -- фальшиво улыбнулся я. -- Жаль, -- грустно произнес Александр Васильевич,-- жаль, что вы начинаете кривить душой. Хотя я вас понимаю: человек вы деликатный и не хотите обижать чудака... Деликатный -- это было уже слишком. Некоторая приятность, которой меня обволок бутафор, сразу же испарилась с саркастическим шипением. Деликатный! Это -- мне! Впрочем, он, может быть, и искренен. Кто разберется в сумеречном мире душевнобольно? Хота, поправил я себя, почему сумеречном? Скорей всего, он действительно болен, но живет он, похоже, в мире куда более светло и радостном, чем я. -- Ладно,-- вздохнул мой хозяин, -- что делать, -- Он повернулся к огромным горшкам: -- Ребятки, мы с Геннадием Степановичем выпьем по одной рюмочке, если вы, конечно, не возражаете. Ну спасибо. -- Он посмотрел на меня: -- Нет, не возражают. Когда дома, при них, да еще с хорошим человеком -- они никогда не обижаются. Даже монстера. Но тут как-то недавно в группе уговорили мы бутылочку, вы не представляете, что они устроили. Дулись, наверное, не меньше недели. Я уж извинялся, объяснял, что неудобно было отказаться, мол, у ассистента режиссера Леночки был день рождения, сам директор картины -- он, кстати, глаз на нее положил -- изволил пригубить. Ну, да ладно, чего старое поминать. -- Он повернулся к растению, что назвал первым, прислушался и молча кивнул. -- Геночка, вы как относитесь к маслинам? -- Что? -- не понял я. Или он пригласил и баночку маслин поговорить со мной? -- Маслины. У меня, представляете, кроме банки маслин и закусить особенно-то нечем. -- О чем вы говорите,-- с облегчением вздохнул я. Мой хозяин вспорхнул, вылетел на кухню, трепеща крылышками, вернулся с баночкой маслин и двумя высокими металлическими рюмками, разлил коньяк. -- Восемьсот семьдесят четвертый год, русская работа. Обратите внимание на гравировку. Это же царь-пушка. На этой вот - царь-колокол. Ну, за ваше здоровье.-- Александр Васильевич пристально посмотрел на меня, и в его взгляде, второй раз за вечер, вдруг промелькнула какая-то цепкость, какая-то остринка. Мы выпили. -- Ах, Геночка, как я когда-то любил это занятие! -- засмеялся Александр Васильевич.-- Садился за стол -- душа пела! А теперь вот столько в организме фильтров и клапанов: и гипертония, и сердечная недостаточность, и гастрит -- и все караулят, все начеку, только и ждут, чтобы я позвонил. Тут уж они, голубчики, за меня принимаются разом, хоть неотложку вызывай! Ну что ж, спасибо нашему благодетелю Сурену Аршаковичу, что свел меня с вами. -- Вы это серьезно? -- не удержался я и тут же пожалел: забыл, дурак, с кем дело имеешь. - Совершенно серьезно. Я очень рад, что познакомился с вами. -- Но почему? -- опять черт дернул меня за язык. -- Из чисто эгоистических соображений, дорогой Геночка. Из чисто эгоистических. Нет, дело не в выигрыше. Просто сдается мне, что вам нужна помощь, и -- кто знает? -- может быть, я сумею помочь вам. А это, смею вас уверить, голубчик, очень приятно. Увы, не все это, глупцы, понимают. В Александре Васильевиче появилась какая-то уверенность, он как будто стал выше, перестал трепетать. Я почувствовал, что потянулся к нему. Сумасшедший не сумасшедший -- мне было покойно с ним, и в его присутствии мысли о ночных кошмарах казались далекими и нереальными, как полет на Марс. Но то работали инстинкты. Разум же, натренированный в логических объяснениях, фыркал: как же, поможет он тебе! Поможет, если сползешь к нему, туда, где беседуют с горшками и извиняются за единственную рюмку перед какими-то растениями. И опять кухонная свара в душе: инстинкты на разум. Я вздохнул. Бутафор проницательно посмотрел на меня и вдруг тоненько захихикал. -- Представляю, о чем вы сейчас думаете,-- сказал он. --= Это нетрудно,-- пожал я плечами. -- Вы не пытаетесь спорить со мной, не высмеиваете мои рассказы о зеленых друзьях, -- он кивнул на растения,-- а это значит, вы считаете меня ненормальным. -- Я промолчал, и Александр Васильевич несколько раз кивнул. -- Это и немудрено. Если бы вы умели слышать их голоса, вы бы не были одиноким человеком. А раз вы не знаете, что растения -- это живые существа, которые умеют любить, страдать и ненавидеть, то я вам должен казаться выжившим из ума болтуном, сумасшедшей кочерыжкой. Так? -- Александр Васильевич метнул в меня лукавый взгляд и чему-то весело кивнул. Я промолчал. Я стоял на качелях, и линия горизонта то поднималась, то опускалась. Одно мгновение уверенность, что передо мной тихий помешанный, была бетонно-непоколебимой, взмах качелей -- и бетон давал трещины. Это было неприятно, голова шла кругом. Может быть, встать, извиниться и уйти? Наверное, так и нужно было бы сделать, но мысль о пустом моем склепе была еще неприятнее. -- А откуда вы знаете, что я одинокий человек? -- угрюмо спросил я. -- Это сразу же видно, милый Геночка. Одинокие люди очень жесткие и почти не светятся.-- Александр Васильевич смущенно хихикнул.-- Вы меня простите, я объяснить как следует не умею. Знаете, это как музыка. В голове звучит -- стройно так, красиво, верно. А захочешь пропеть -- и такое мяуканье выходит, что оторопь берет: как можно так испохабить музыку. Вот я сказал жесткий. А ведь это не то слово. Не жесткий, а...-- мой хозяин недовольно потер ладонью лысинку. -- Может, сухой, а? Но не и поведении, а в душе. -- И вы эту душу видите? -- соскользнул я на привычную ироническую колею. -- А как же, милый Геночка! А как же! Я не знаю, как это выразить понаучнее, может, это надо называть не душой, а как-то иначе, но вы меня понимаете. Душа обязательно светится. У всех по-разному. У добрых людей, я заметил, свет посильнее. Злые еле мерцают. У одиноких душа как бы прикрыта колпаком, и свет выходит, тоже притушен. Только не все почему-то видят это свечение. Я вот думаю, может, люди просто не присматриваются как следует друг к другу? А? Вы как считаете? -- Насчет свечения душ не знаю. Не замечал. Но присматриваемся мы друг к другу мало. Тут я спорить с вами не буду. Ну и что же, вы, значит, определили, что я одинокий человек? -- Да вы не обижайтесь, Геночка. Я вас, дружочек, ни обидеть, ни уязвить не хочу. Но если разговор этот вам в тягость, молчу. Молчу. Я ничего не ответил. А действительно, в тягость ли? Я был словно парализован. Я даже не мог ответить себе на этот вопрос. Я вспомнил, как однажды -- я еще не был женат тогда -- в дверь позвонили, и в квартиру вошли несколько цыганок. Запах давно не мытых тел, шуршание множества длинных замызганных юбок, быстрые, цепкие взгляды черных глаз и жаркий вкрадчивый шепот: миленький... драгоценный... судьба... все узнаешь... ручку деньги... сколько есть... У меня было всего двадцать пять рублей. Я был молодым человеком с высшим образованием. Я читал "Технику -- молодежи" и "Знание -- сила". За день до этого я читал популярное изложение специальной теории относительности Эйнштейна. В небе летали спутники. Было до слез жалко четвертного. И тем не менее я покорно отдал деньги, протянул руку и в тупом каком-то трансе слушал торопливое бормотание цыганки: три раза полюбишь, три раза страдать будешь... Слабость, слабость, слабость все это, зло сказал я себе. -- Кто знает? -- вдруг промолвил Александр Васильевич, и я вздрогнул. Это что, он моим мыслям ответил? -- Я вам вот что скажу, Геночка. Не торопитесь. Взгляды -- не клей БФ, сразу они не схватываются. Я ведь тоже когда-то шагал по жизни и ни черта не слышал и не видел. А вот когда понял, что еду уже с ярмарки, когда стал приглядываться -- а куда, собственно, ведет эта дорога, и в особенности, когда умерла моя Верочка, спутник мой незабвенный, я вдруг стал слышать и замечать то, что раньше не удосуживался услышать и увидеть. -- Голоса растений? -- И их,-- мягко ответил Александр Васильевич.-- Но не только. -- А что же еще? -- Да как вам сказать, Геночка мой дорогой? Это как та музыка, о которой я вам только что так косноязычно пытался рассказать. Во мне все поет, хочу, чтоб и другие услышали, порадовались, облегчили душу, а как это сделать -- не знаю. -- У вас дети есть? -- зачем-то спросил я.-- Внуки? -- Нет. Не было у нас с Верочкой детей. Не могла она родить. Все говорила: давай возьмем ребеночка. А я только смеялся. Зачем, говорил, мне ребеночек, если ты у меня детка малая? Она и вправду всю жизнь как девочка была.-- Александр Васильевич помолчал, вздохнул.-- Вот что, Геночка, возьмите вы пару отросточков сциндапсуса, и еще дам я вам растеньице, название которого и сам не знаю. Смотрел, смотрел в книжках, что-то ничего похожего не выискал, так и прозвал ее Безымянной. Такая она ласковая, такая веселая -- не могу без улыбки с ней разговаривать. -- Так зачем же вам ее отдавать? -- как-то грубо, некрасиво спросил я и сам устыдился вопроса. -- Так ведь вам нужно, Геночка. Если уж я вас в друзья зачислил... Вы только разрешите, я пойду у нее спрошу. Я думаю, она поймет. Простите, я дверь прикрою, а то я буду Безымянке о вас рассказывать, и, может, вас это смутит. Бутафор быстро юркнул в смежную комнату, тихонечко прикрыл за собой дверь, а я сидел в странной душевной расслабленности. И не было сил ни посмеяться над тихим психом, ни принять всерьез его нелепое бормотание. Пошел посоветоваться с горшком, хотел было по привычке я мысленно подтрунить, но насмешка тут же лопнула. -- Все в порядке, Геночка! -- запел еще за дверью Александр Васильевич и появился с небольшим горшком в руках. Из земли чуть выпирала светло-коричневая луковица, усеянная множеством длинных тонких листьев, грациозно изгибавшихся султаном. - Она не возражает! Безымянка, вот он, Геннадий Степанович Сеньчаков, человек, который даже не знает, кто он. Помоги ему. Вот, Геночка, держите. А я пока отросточки сциндапсуса вам приготовлю. Снова появились те далекие цыганки. И не своей, чужой волей движимый, я протянул руки и взял довольно увесистый горшок. "Хорошо хоть, на этот раз не придется с четвертным расставаться", -- вяло подумал я. -- Подкормку, перегной, торф -- все это я вам для начала дам, приеду, покажу, вы только поливать их не забывайте. Ну, давайте упакуем ребятишек, и я выбегу поищу такси... 4 Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки. -- Позвольте, раньше же вы ее видели, -- буркнул я.-- Слава богу, съемки уже идут. -- Она исчезла! -- панически закричал режиссер. -- Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена! -- На стадии съемок... -- Гена, я же прикрепил вас к группе, я плачу вам зарплату.,, -- Госкино мне платит, а не вы. -- Хорошо, Гена,-- свистящим шепотом сказал Сурен Аршакович, -- пусть Госкино. В данном случае Госкино и я неразделимы, Но дайте же мне эту женщину, оживите ее! Я хочу видеть ее и осязать, понимаете? А время идет! Жду вас утром на студии. Он бросил трубку, и я зачем-то долго слушал короткие торопливые гудки. Что я мог сделать? Когда я вынашивал сценарий, мне представилась эта заведующая почтовым отделением в крошечном городке, вроде, например, Рузы. На почте одни девочки. Те. что не уехали учиться и не вышли еще замуж. Шурочка и любит их, и держит в кулаке. Она просто не представляет, чтобы личная жизнь ее девочек могла не касаться ее. Она одновременно мать, командирша и подруга. Она представлялась мне полноватой, со светлыми волосами, стянутыми в пучок, совершенно не умеющей как-то одеться, подать себя. А Сурен Аршакович пригласил на эту роль актрису, которая скорей сыграла бы роль его родственницы-горянки, ткущей ковер для жениха. Я бессмысленно просидел над эпизодом до часа ночи. Я не знал, что делать. Шурочка была так жива, ярка, выпукла, что у меня просто рука не поднималась калечить молодую тридцатилетнюю труженицу связи. Странно, странно... Совсем недавно я бы сделал это не задумываясь, лишь бы не спорить с режиссером. Неужели я начал всерьез относиться к своему творчеству? Этого еще не хватало... -- Ладно, будет ерундой заниматься,-- сказала наконец Шурочка, и я с облегчением захлопнул сценарий. -- С утречка поглядишь... Спасибо, Шурочка. Ложись-ка спать, а то измучил я тебя. Насчет утречка -- это она тонко заметила. Прекрасная мысль. Я развел руки, разминаясь, вздохнул и вспомнил о том, что я теперь не один. Растения я поставил в соответствии с инструкциями Александра Васильевича: не слишком далеко от окна, но и не слишком близко. -- Ну-с, товарищи зеленые насаждения,-- сказал я,-- что вы имеете мне сказать? Конечно, я знал, что растения не разговаривают, конечно, я видел, что Александр Васильевич трогательно помешан, конечно, я не ожидал услышать ответа. И конечно, не услышал ни писка, ни шороха. Но почему-то я испытывал разочарование. Ах, задурил мне голову бутафор, смутил. Постепенно я остывал от работы, от бутафора, и неуютный озноб квартиры заставлял меня поеживаться. Я залез в постель и долго лежал, глядел перед собой .в пустоту. И снова было жаль себя, жаль уходящей жизни, страшила вереница все быстрее мелькавших одинаковых дней. И в этой стылой темноте увидел я вдруг Александра Васильевича таким, каким он был на самом деле, выбрался из ласковой его паутины: старый жалкий псих, пускающий счастливые слюни. Идиот, цепляющийся за какие-то три стебля. Эдакий бутафорский Лука. Утешитель-общественник. Нет, Геннадий Степанович, не для вас, дорогой, все эти модные утешеньица: все эти хатхайоги, медитации, биоритмы и душеспасительные беседы с лютиками. Не для вашего характера. Барахтайтесь, дорогой Геночка, сами, ни за кого не уцепиться. За Катю не мог уцепиться, за такого даже ласкового и доброго человека, как Ира, не мог, а хочешь на плечах сумасшедшего старика выплыть... Моя вторая жена, Ира, была врачом-фтизиатром. И прекрасным, как говорили. Она умела вселить уверенность, что все будет хорошо. У нее были удивительные руки: сильные, красивые, уверенные и необыкновенно ласковые. Мне нравились ее прикосновения. Она вообще была ласковой женщиной. Она водила пальцем по моему носу и называла меня кроликом. Я понимал, что это очень мило. Я понимал, что быть кроликом вовсе не зазорно. Наверное, многие достойные люди были в интимной жизни не только кроликами, но, скажем, и поросятами. Чехов, например, если память мне не изменяет, подписывал свои письма Книппер-Чеховой "твоя лошадиная собака". А может, это она так подписывалась. И тем не менее откуда-то из самых дрянных глубин моего "я, подымались неудержимые вопросы: -- Ирочка, любовь моя,-- говорил я и чувствовал, что голос мой зачем-то звучит насмешливо, почти издевательски,-- Ирочка, объясни мне, почему я кролик? Почему, например, не антилопа-гну? Или не макака? -- Потому что ты кролик,-- отвечала Ира уже менее уверенно, -- Но почему? -- не унимался я, подзуживаемый каким-то дурацким зудом.-- Может, я предпочел бы быть орангутаном? -- Хорошо, милый,-- вздыхала Ира и переставала водить своим ласковым пальцем по моему носу -- будь орангутаном. Я не возражаю.-- Она хлопнула себя ладонью по груди: -- А я буду самкой орангутана. -- Ты путаешь, любовь моя,-- сухо говорил я, -- по груди себя колотят не орангутаны, что, кстати, в переводе с какого-то там языка значит "лесной человек", а гориллы. Хочешь быть гориллой? -- Я хочу спать, -- обиженно говорила Ира и отворачивалась. "Почему, зачем? -- мысленно стонал я.-- Что за нелепое занудство? Человек раскрывает навстречу тебе объятия, а ты с сантиметром, ну-ка, измерю их ширину, и все зудишь: а почему так развела руки, а не эдак?" Мы прожили меньше трех лет. Когда она уходила, она сказала: -- Я так и не понимаю тебя. Или ты очень хороший человек притворяющийся зачем-то очень плохим, или очень плохой, притворяющийся еще худшим. И то и другое страшно. Прости, что так долго не могла этого понять... Мне вдруг безумно захотелось вскочить с тахты и позвонит Ире. И Кате; И дочке Сашке. И сыну Васе, который не знает, что у него есть отец Геннадий Степанович, а твердо уверен, что он сын какого-то надутого доцента. И матери, которую я не видел уже скоро год, потому что все никак не мог собраться съездить в Узкое и не хотел, чтобы она стесняла меня в Москве. Товарищи, скажу я им, родные и близкие, я страдаю. Я, наверное, душевно болен. Я жажду тепла и общения. Я хочу быть добрым и великодушным. Легким и приятным. Я знаю, я виноват перед вами, но, ей-богу, я... Ах, Геночка, Геночка, не выйдет. По чекам надо платить. Как-то раз один мой знакомый, к которому я пришел занять денег, небрежным жестом тщеславного человека вынул из стола длинненькую книжечку и спросил: --, Сколько, друг мой? -- Пятьсот, друг мой, -- ответил я. Он едва заметно поморщился, то ли от суммы, то ли от "друга моего", и написал что-то в книжке; -- Что это? -- почтительно спросил я. Надо же было хоть чем-то отплатить за одолжение. Человеку явно хотелось похвастаться. -- Это? -- фальшиво переспросил он.-- А это чековая книжка. Вот вам чек, получите по нему пятьсот рублей в сберкассе. По чекам надо платить, дорогой бывший кролик. Или орангутан. Я лежал в печальной темноте и слушал перестук колес проходившего поезда. Я боялся заснуть. Ночи и сны стали часами работы банка, когда приходится платить по чекам. Я вдруг понял, что во всем необъятном мире со всеми его миллиардами людей нет ни одной живой души, к кому бы я мог прийти со своей вздорной печалью. И даже из потустороннего мира мне некого было вызвать. По чекам надо платить, ничего не поделаешь. За себялюбие, за равнодушие. За низкий коэффициент полезного действия души, за душевную и профессиональную халтуру, выражаясь современно. Так-то, товарищ бывший кролик. Я встал; зажег свет и взял сценарий. -- Шурочка, -- сказал я,-- простите, что бужу вас в такое время, я понимаю, вам утром на работу, но я должен поговорить с вами. < Почтальонная командирша крепко зажмурила глаза, вылезая из сценария, открыла их, потрясла головой, зябко поежилась со сна, запахнула выцветший голубой халатик и подозрительно посмотрела на меня. -- Ну? -- как-то грубо, с вызовом сказала она, и мне стало обидно. Мое, черт возьми, все-таки создание, а смотрит на меня, будто я пришел к ней на почту просить подписку на журнал "За рулем". Но мне не хотелось ссориться с ней. -- Понимаете, Шурочка, я хотел вас спросить...-- начал было я, но начальница узла связи нетерпеливо перебила: -- Ну? -- Вот я, сорокалетний мужик... -- Я б вам меньше пятидесяти не дала, -- безжалостно заметила главная героиня сценария. -- Образ жизни нездоровый, -- зачем-то стал оправдываться я. -- А залысины у меня в отца. Но бог с ними, с залысинами. Я бы с удовольствием согласился быть лысым, как бильярдный шар, лишь бы не плыть всю жизнь одному... Бильярдный шар зацепил Александра Васильевича. Больше смотреть на бутафора сверху вниз я не мог. Он беседует с цветочками, я -- с героиней своего сценария. Но в нем хоть светится покой умиротворения, а я выклевываю печень. Не трески, а свою собственную. Шурочка смотрела на меня без жалости и сострадания. -- Что лысый, что нелысый,-- рассудительно сказала она, все равно один как перст. -- А ведь вы, дорогая моя, в моей власти, так что поразборчивее в выражениях. Между прочим, я могу выдать вас в конце фильма замуж за начальника автоколонны, а могу и не выдать. Мало ли одиноких женщин на свете... -- Ерунду вы порете, Геннадий Степанович,-- решительно покачала головой Шурочка.-- Во-первых, сценарий-то утвержден И потом,-- она улыбнулась насмешливо и победно,-- я ж вижу, что нравлюсь ему. И вообще, чего вы ко мне прицепились? Это ж я ваши слова говорю. Это вы себя не любите и не уважаете. Я невесело рассмеялся. Поистине неисчерпаемы способы самоедства. -- Наверное, вы правы. Простите, что разбудил вас. Ложитесь-ка спать, товарищ героиня. Шурочка пожала плечами, зевнула и полезла в сценарий. Этой ночью мне приснилось, что я смотрю на маленькие сердцеобразные листья сциндапсуса, а они на моих глазах съеживаются, отворачиваются от меня, желтеют, сохнут. Я чувствую, как из меня изливается какой-то невидимый яд, злобно впивается в зелень. "Я не хо-очу!" -- кричу я и бросаюсь к горшку с безымянные цветком. Длинные его тонкие листья словно пятятся от меня, судорожно стараются спрятаться, но и их я обдаю своим ядом. Безымянка вздрагивает, луковица ее вздувается и лопается. Я лежу с колотящимся сердцем на своем ложе пыток и смотрю на едва сереющий прямоугольник окна. Я с трудом встаю, зажигаю свет и с замиранием сердца смотрю на листочки двух отростков сциндапсуса. Они маленькие, упругие, сочные, зеленые. И сразу становится легче дышать. Я улыбаюсь, а глаза почему-то влажнеют. Со сна, наверное. А Безымянка? И она здорова. -- Маленькие мои бедные зеленые друзья, -- бормочу я. Спасибо, что вы живы и здоровы. Я постараюсь заботиться о вас. Я не хочу обижать вас. Я заснул с улыбкой, и больше в ту ночь мне ничего не снилось. 5 Я понимаю, что для скептического ума это покажется неубедительным, но с того самого дня, как в моей квартирке поселились два отростка сциндапсуса и безымянный цветок, мои страхи и безотчетная тоска пошли на убыль. Я больше не поднимался на свой четырнадцатый этаж, как на Голгофу, тахта не казалась ложем пыток. И даже пейзаж за окном разительно изменился. На заправочной станции шоферы стали меньше ругаться из-за того, что кто-то пытался заправиться без очереди, и машины подъезжали деловито, почти весело. Поезда бежали энергичнее, и направлялись они в более интересные места, чем раньше. И кладбище казалось уже не столько последним заброшенным приютом, сколько приятным тихим зеленым уголком. И улица моя каким-то таинственным образом приблизилась к центру города. На счетчиках такси это почему-то не отражалось, но я явственно ощущал движение своей улицы, особенно по ночам. Мысль эта меня не пугала. Передвигают же дома, почему улицы не могут странствовать в зависимости от настроения их обитателей. Я никого не собирался ни в чем убеждать. Я не собирался писать диссертацию о влиянии комнатных растений на нервную систему сценаристов. Я просто был преисполнен благодарности этим стебелькам и листочкам. -- Вы молодцы, ребята,-- говорил я им.-- жаль, что мы так поздно познакомились. Были бы вы со мной раньше, я бы и с Катей не расстался. И было бы у нас полно ребятишек, и все бы вас холили и поливали. Я решил пригласить к себе Александра Васильевича. Он охотно согласился. -- Забрались вы, однако, Геночка, -- покачал он головой, когда я открыл ему дверь. -- Что вы, я тут как раз вместе с улицей перебираюсь ближе к центру. Александр Васильевич не засмеялся. Был он рассеян, и чувствовалось в нем какое-то напряжение. Он снял потертое пальто, долго сматывал с шеи длинный тонкий шарфик и наконец сказал мне почти сурово: -- Ну, показывайте. -- Что? -- не понял я. -- Как что? Растения. Он долго и придирчиво рассматривал заметно вытянувшиеся отростки сциндапсуса, нежно пропустил между пальцев длинные листья Безымянки. -- Ну, слава богу,-- вдруг просиял .он. И глаза у него сразу залучились, и лысинка порозовела. -- В каком смысле? -- Вы не представляете, Геночка, как я волновался и за них,-- он кивнул в сторону растений,-- и за вас. -- А почему? Вы боялись, я не буду поливать их? -- Э, милый, это не так просто. Бывает, человек ухаживает за цветком по всем правилам науки, а цветок чахнет. И не потому, что этот человек злой -- хотя растения прекрасно это чувствуют,-- а потому что как-то они не показались друг другу. Это как любовь. А вы понравились друг другу, и я за вас рад, Геночка. Смотрите, вот и вот еще -- это новые отростки. Еще немножко -- и вам придется помочь сциндапсусам. Они ведь отчаянные акробаты. Дайте им опору -- и они под самым вашим потолком пойдут. И умницы, заметьте. Вот увидите, начнут они выпускать воздушные корни. Дома, у себя на Борнео, эти корни тянутся к земле, укрепляются в ней. А здесь он выпустит корешок, посмотрит-посмотрит сверху, вместо джунглей -- московская квартирка, вместо земли -- паркет. И что вы думаете? Дальше корешок не растет. Настроение-то у вас как? -- Спасибо, поровнее, поспокойнее. -- Ну и слава богу. Это вы им спасибо скажите. Это они действуют. Тут, надо думать, большую роль сциндапсус на себя берет. Очень спокойный он, веселый, домовитый. Я вот сколько раз замечал: он разговаривает-разговаривает со мной, а потом и не поймешь, то ли он говорит, то ли поет. Вы еще не разговаривали? -- деловито спросил он меня. -- Нет. -- Ну, все-таки это дикари маленькие, не забывайте. Они вначале дичатся. Осторожны донельзя. Зато потом... Трещат, как сороки. Я так думаю, это неудивительно. У себя в джунглях они и между собой переговариваются, и с насекомыми могут поболтать, с птицами, с животными. А здесь с кем? Со шкафом? Странное дело, на этот раз бутафор уже не казался мне таким сумасшедшим, каким представлялся раньше. Конечно, я понимал, что он несет чепуху, но чепуха эта не вызывала активного протеста, над ней не хотелось смеяться. Мною владело благодушие человека, только что узнавшего, что он сдал трудный экзамен. -- Но они заговорят,-- убежденно кивнул мне Александр Васильевич,-- обязательно заговорят. Вы только чаще с ними беседуйте. Похвалите их, пошутите. -- Да я иногда что-то говорю им... -- -Я знаю, -- кивнул Александр Васильевич. -- Откуда же вы знаете? -- Как откуда? -- изумленно посмотрел он на меня.-- Они мне сказали. Безымянке вот особенно нравится ваше обращение "маленькие мои бедные зеленые друзья". Говорите вы так? Я молча кивнул. Голова начала плавно вращаться, набирая обороты. Откуда старик мог знать про "маленьких бедных зеленых друзей"? Но с другой стороны, это же чушь собачья! Мы сели за стол. -- О, вы, я гляжу, прямо кулинар заправский! -- почти пропел Александр Васильевич.-- Это что, бефстроганов? -- По книжке,-- кивнул я. -- Все равно вкусно,-- он зажмурил глаза от восторга. Я улыбнулся: -- Для вас постарался. Себе я почти не готовлю. -- Спасибо, Геночка. Я сразу понял, что вы добрая душа, а теперь и цветочки это подтверждают. Я неопределенно хмыкнул. -- Да, да, подтверждают. Вы не представляете себе, как они проницательны, эти зеленые ребятишки. -- А вы что сейчас делаете? -- спросил Александр Васильевич.-- Съемки, похоже, идут нормально, Сурен Аршакович доволен. -- Да вот все думаю о новом сценарии. -- А о чем, Геночка? -- Да нет пока никаких идей,-- пожал я плечами. -- А вы вот про растения напишите, про то, как они разговаривают, помогают людям.- -- А что,-- улыбнулся я,-- это идея. И обязательно предусмотрим в сценарии роль мудрого бутафора-бильярдиста, знатока человеческих и растительных душ. -- И пусть будет недоверчивый сценарист. -- Прекрасно. Представляете, в какой восторг придет мой редактор? "А, Гена, это что у вас, заявка?" -- спросит он. "Да вот набросал тут кое-что".-- "Это о чем же? Село? Город?"-- "Да не совсем. Это, понимаете, о том, как растения и человек находят общий язык".-- "Труженики села? Я ж вас спросил. Повышение урожайности?" -- "Да нет, это в городской квартире сциндапсус беседует с.немолодым бильярдистом..." Вы представляете, как он на меня посмотрит? "Отлично, Геннадий Степанович, очень и очень актуальная тема. Страна буквально задыхается без фильма о флирте цветов". У Александра Васильевича даже выступили слезы от смеха. Он вытащил из кармана несвежий платок, стыдливо скомкал его и промокнул краешком глаза. Он ушел от меня поздно, оставив мне подробную инструкцию по уходу за растениями и по устройству опор для акробата сциндапсуса. Я засыпал в этот вечер с улыбкой, и непривычное ощущение этой улыбки заставляло меня то погружаться в теплый сон, то выскакивать, как поплавок, на поверхность бодрствования. Но тут откуда-то мне улыбнулся Александр Васильевич, и я благодарно заснул. 6 Несколько лет назад Сурен Аршакович сделал как-то круглые таинственные глаза, прижал меня к стенке в коридоре и прошептал: -- Геночка, скажите мне спасибо. -- Спасибо, но за что? , -- Мы едем с вами на открытие утиной охоты. В одно охотхозяйство. Вы даже не представляете, чего мне это стоило. Я готов был держать пари, что режиссер мой за меня не хлопотал. Просто кто-то дал ему два пропуска, и Сурен решил взять меня. Наверное, чтобы выглядеть по сравнению со мной великим утиным снайпером. А может, он рассчитывал использовать меня в качестве собаки. Пудель его, по-видимому, к охоте относился отрицательно. -- Спасибо, но у меня даже ружья нет. -- Все, все есть, -- успокоил меня режиссер и азартно припечатал меня к списку народного контроля. -- Я вам отличное ружьецо дам. Вам и не снилось стрелять из такого. -- Не снилось,-- охотно согласился я. -- Телогрейка, резиновые сапоги -- это уж ваша забота. Три дня я обзванивал подряд всех знакомых, пока наконец не экипировался. Приехали мы в охотхозяйство поздно вечером, легли спать, но не успели заснуть, как нас растолкали и начали развозить по номерам. Было совсем еще темно, холодно, я втянул плечи насколько мог в чужую телогрейку и тихо дрожал. Мотор оглушительно гремел, нос лодки разрезал черную воду на две белесые косы, которые со сварливым шипением проносились мимо. Егерь каким-то шестым или седьмым чувством ориентировался в ночи и все время бормотал какие-то заклятия в адрес золотника. От него уютно пахло бензином и выкуренной натощак папиросой. Меня высадили на крошечную платформочку, не более квадратного метра, замаскированную кустами. Я уселся на деревянный чурбачок, оперся на ружье и попытался заснуть, но городское мое избалованное тело никак не соглашалось на неудобную позу. Я тихо клацал зубами и проклинал свою слабость, которая не позволила мне решительно отказаться от истребления последних уток. Светало томительно медленно. Света еще не было, но темнота неба не казалась уже безнадежно плотной, она истончалась. Внезапно где-то совсем рядом оглушительно хлопнул выстрел, еще один. Уток я не видел. "Может быть, это охотники кончают самоубийством",-- с надеждой подумал я, но тут что-то чуть более темное, чем небо, пролетело надо мной, и я понял, что то была утка. Канонада тем временем усилилась. Я схватил ружье и начал дергать за спусковые крючки. Выстрелов не было. Собственно говоря, выстрелить ружье и не могло, поскольку я забыл зарядить его. Я понял, что это рука судьбы, и опустил свой двенадцатый калибр. Что бы там ни говорили охотники, а было что-то глубоко непристойное в столь неравном состязании. Над озером метались маленькие утки, и по ним палили из сотен стволов. Небо тем временем совсем посерело, стало скучным. Стрельба поутихла. Ветерок донес возглас: "Иван Иванович, как у вас..." "Наверное, будет дождик",-- подумал я. И не успел я представить себе мокрую телогрейку, как с небом начали происходить чудеса. Оно на глазах стало наливаться розовым, теплеть, светлеть и вдруг вспыхнуло на горизонте солнечным атомным взрывом. Взрыв высветил голубизну неба, и мне уже не было скучно и холодно. Вскоре подъехал на казанке егерь. -- Сейчас, -- сказал он. -- Ваши вроде где-то здесь упали. Я промолчал. Я, конечно, слышал, что надо говорить правду, но не все наделены таким талантом. , Егерь подгреб к кустам, потыкал веслом: -- А, вот один селезнек... Смотри, и второй рядышком. Дуплетом вы их, что ли? Я промолчал и оттого, что не сказал "да, обязательно", почувствовал себя человеком честным и принципиальным. Сурен Аршакович подозрительно посмотрел на две тушки, лежавшие у моих ног с неудобно перекрученными шеями, и ничего не сказал. Он засунул в сетку одну утку и нахохлился. Егерь снял с номеров еще двух охотников, одетых в какие-то немыслимые комбинезоны .с множеством карманчиков, ремешков, пряжек, защелок. Оба были хмуры и смотрели на моих селезней с ненавистью. Добычи у них не было. Сейчас один из них укажет на меня пальцем и воскликнет: "А это, товарищ, не ваши утки. Это, товарищ, мои утки". Но они промолчали. Должно быть, от ненависти. Тем более острой, что унизил их, людей в фирменных охотничьих комбинезонах, какой-то тюфяк в телогрейке. Когда мы вылезали из лодки, егерь встретился со мной взглядом и подмигнул. Хороший человек. Видел, наверное, что я не стрелял, и наградил за скромность. Дай бог этому егерю всегда исправных золотников. Я вспомнил эту свою первую и последнюю охоту, потому что жизнь моя теперь напоминала то утро на озере. Холодная, серо-враждебная квартирка на четырнадцатом этаже волшебно изменилась. Два сциндапсуса и Безымянка с распущенными волосами наполнили ее покоем, неким душевным комфортом. Сравнивая свое жилище с тем озерным небом, я говорил себе, что растения словно принесли солнышко и голубизну. Я понимал, что еще совсем недавно сравнение это вызвало бы у меня яростный приступ самоиронии, но теперь я не стеснялся ни солнышка, ни голубого неба. На меня снизошел мир. По утрам моя физиономия с глубокими залысинами уже не казалась мне такой несимпатичной. Все-таки была в ней некая благообразность, в глазах читался... ну, ум, чего ж стесняться. Я даже поймал себя на том, что как-то хитро подмигнул своему отображению. Как тогда егерь на озере. Отображение мое страшно удивилось, но делать было нечего, и ему пришлось ответить мне тем же. Мало того, я стал делать зарядку. Я выудил из-под тахты заросшие пылью гантели, которые показались мне пудовыми. -- Ребята,-- сказал я своим растениям,-- даю вам слово, что каждое утро буду махать этими штуками не менее десяти минут. Я не раз, не два и не три начинал делать зарядку, но вскорости наступало утро, когда я опаздывал на студию, когда у меня бывало плохое настроение, когда мне просто было лень преодолевать свою лень. Теперь все было по-другому. Едва я открывал глаза, я орал: -- Доброе утро, ребята, как дела? Как спали? Они не отвечали. Старичок-бутафор был, конечно, слегка помешанным. Говорить моей Безымянке и обоим сциндапсусам было нечем, если бы даже они и захотели побеседовать со мной. Но они прямо излучали дружелюбие, веселость, даже смешливость. -- Ну чего, думаете, я сегодня пропущу зарядку? -- горделиво говорил я, выкатывал босой ногой холодные черные тушки гантелей и поднимал их.-- То-то же, растения. . -- Слушайте, Гена, что с вами произошло? -- тревожно спрашивал Сурен Аршакович. -- А что? -- невинным голосом спрашивал я. -- У вас с лица исчезла повышенная кислотность. Вы даже улыбаетесь, хотя это вам совершенно не идет. Вы почти не спорите со мной. Признайтесь, вы женились? А я ведь написал, своему брату. Просил его прислать фотографию племянницы за ковровым станком. -- Нет, дорогой Сурен Аршакович, я не женился. И пусть ваш брат вышлет какой-нибудь образчик работы дочери. Меня устроит два на три метра. Можно чуть побольше. Сурен Аршакович делал задумчивое лицо: -- Вы циник, Гена, и я очень боюсь за ваш следующий сценарий... У меня резко возросли расходы. Я так торопился со студии домой, что брал иногда такси. Водители мучительно морщили лбы, вспоминая месторасположение моей далекой улицы, потом смотрели на меня с невольной жалостью: они-то представляли, во что обходится такое путешествие. Они не знали, что моя улица медленно дрейфует к центру. И вот вчера это произошло. Я ел яичницу и читал в "Футболе -- хоккее" о том, как следует организовать учебный процесс и тренировки в детских спортивных школах, и вдруг услышал, как кто-то произнес мое имя. Я .поднял голову. В квартире никого не было и быть не могло. "Померещилось, наверное",-- подумал я. И снова: -- Гена, Геночка... Удивительно, однако, устроен наш мозг. Никак не хочет он воспринимать очевидное объяснение, если это объяснение кажется ему странным. Я зашел на кухню, открыл дверь ванной, взглянул даже на лестничную клетку. Я отдавал себе отчет, что движения мои нелепы, что никого в квартире нет и никто имени моего всуе произнести не может. И тем не менее искал, кто бы мог позвать меня. И в третий раз услышал я свое имя. Голос звучал шаловливо, весело, дразнил меня. И я вдруг понял, что это Безымянка зовет меня. На мгновение я испугался. Мутным тревожным потоком хлынули мысли: я схожу с ума. Растения не могут разговаривать... Это же нонсенс... Жаль, жаль... Но тут же меня омыл мощный веселый душ, который вернул мне спокойствие. -- Не волнуйся, Гена, все хорошо,-- сказал сциндапсус, что стоял ближе к окну. -- Не нервничай,-- добавил его брат. -- Значит,-- глупо пробормотал я,-- это правда? -- Что? -- нежно пропищала Безымянка. -- Что вы умеете разговаривать? -- Только с теми, кто умеет слушать, -- многозначительно произнес Приоконный сциндапсус. -- С теми, кто готов слушать, -- добавил его брат. Я вдруг подумал, что все это мне мерещится, и мне снова стало страшно. Я схватил свою "Весну", где-то должен был быть микрофон. Искал я долго, выкидывал все из ящиков письменного стола, пока не нашел его. Вставил штекер в гнездо, включил магнитофон на запись. Какая-то у меня там кассета стоит, неважно. -- Ну, скажите что-нибудь, -- взмолился я. -- Ты еще боишься,-- печально сказала Безымянка.-- Ты не сможешь слышать нас, если будешь бояться... Я ничего не ответил ей. Я нажал на кнопку "Стоп", перемотал пленку и включил аппарат на полную мощность. "Ее, сэр, уи кэн буги", -- загремели лукавые и слегка непристойные женские голоса. Я сидел неподвижно и слушал многозначительные обещания двух девиц, которыми они соблазняли сэра. Внезапно девицы замолкли. Сейчас послышится голос Безымянки. У меня заколотилось сердце. Но магнитофон издавал только громкое шипение. И снова томно и ритмично завздыхали певицы. "Испортил запись зачем-то".-- подумал я. Я долго сидел не двигаясь. В соседней квартире за стеной послышался плач ребенка. Я сообразил, что магнитофон включен на полную мощность, и убавил звук. Так что же, мне все-таки чудились голоса растений? А почему бы и нет? Почему Александр Васильевич, мой тихий и кроткий друг, может страдать галлюцинациями, а я -- нет? И все-таки эта версия не укладывалась в сознание. Как-то не вязалось холодное, скользкое слово "галлюцинация" с веселым, шаловливым голосом Безымянки, с рассудительными репликами братьев сциндапсусов. Но магнитофон? Я снова перемотал пленку, снова бедного сэра начали соблазнять девчонки, снова их оборвала шипящая тишина. Магнитофон работал, но не записал голоса Безымянки. Может, я плохо включил магнитофон? Может, вообще магнитофон не пишет? Я схватил микрофон, забормотал: -- Раз, два, три, четыре, пять. -- Раз, два, три, четыре, пять,-- исправно ответила мне "Весна". Боже, как мне не хотелось расставаться с уютным душевным покоем! Я так привык к нему... А может, маг