в его жизни. Она скоро прошла, и в дальнейшем его ловкость, проницательность и всего больше волевой поток были необычайны. Меры предосторожности он теперь принимал с достаточным основанием. В Петербурге его легко могли бы убить или даже разорвать на части: так его в те дни ненавидела громадная часть населения. Присяжные, вероятно, оправдали бы убийцу. Могли и выдать его за деньги добрые люди, -- он теперь еще меньше верил людям, чем когда-либо прежде. Ленин писал, что большевики захватят и удержат государственную власть. Был убежден, что в случае начального успеха сторонники хлынут к нему толпами, тысячами, миллионами. Он как-то сказал, что презрение к людям плохое свойство для государственного 407 человека. Но верно потому и сказал это, что думал прямо противоположное. В этом отношении он мало отличался от Муссолини, Гитлера, Троцкого и уступал лишь одному Сталину. О начинавшем карьеру Робеспьере граф Мирабо с удивлением заметил: "Этот человек далеко пойдет: он действительно верит во всё то, что говорит!" О Ленине трудно было бы сказать это, трудно было бы сказать и обратное. Он сам не замечал, когда лжет, когда говорит правду. Вернее, всё, что он говорил, ему обычно казалось правдой, а то, что говорили враги, то есть, не подчинявшиеся ему люди, всегда было ложью. Он не умел проверять свои чувства, да и нисколько не считал это нужным. И в те дни почти искренно считал себя "жертвой клеветы" и новым Дрейфусом. Больше всего он теперь боялся, что воюющие стороны заключат между собой мир, -- это было бы страшным, непоправимым ударом для его дела: главный его шанс, бесконечно более важный, чем все другие, был основан на стремлении к миру солдат. Летом 1917 года в Стокгольме должна была состояться конференция социалистов, ставивших себе целью окончание войны. Ленин написал заграницу: "Я абсолютно против участия в Стокгольмской конференции. Выступление Каменева... я считаю верхом глупости, если не подлости... Я считаю участие в Стокгольмской конференции и во всякой иной вместе с министрами (и мерзавцами) Черновым, Церетели, Скобелевым и их партиями прямой изменой". Еще более грубой бранью осыпал западно-европейскую "министериабельную сволочь". В Финляндии он мог жить более или менее безопасно. Но на всякий случай он теперь прятался и тут: почти не выходил на улицу. Грим, как всегда у всех, отражался на его душевном состоянии. Изредка конспиративно приезжала Крупская, сообщала ему новости, и получала от него указания. Все его инструкции сводились к одному: вооруженное восстание. Он писал в столицу одно шифрованное письмо за другим. Его бешеные письма действовали на Центральный комитет сильно -- и всё же недостаточно. Тормозили дело недавние любимцы, Зиновьев и 408 Каменев. Они восстания не хотели. Ленин их люто возненавидел, -- правда, ненадолго: в полное отличие от Сталина, злопамятен никогда не был, и всегда был готов прийти к дружескому соглашению с любым из людей, которых называл и считал "мерзавцами" и "сволочью", -- лишь бы этот человек вполне ему подчинился. Робеспьер не мог сказать и двух слов без "vertu". Ленин этого слова и не выговорил бы -- не только потому, что в мире изменился литературный стиль: он просто не понимал, какая-такая "добродетель" и зачем она, если и существует? Разве можно делать революцию без мерзавцев? Люди в Петербурге работали по его инструкциям. Всё же работали другие, а не он сам. Очень не нравилось ему и настроение части Центрального комитета. И 7 октября он вернулся в Петербург. Поселился на Выборгской стороне, в многолюдном доме по Сердобольской улице, в квартире партийной работницы Фофановой: этой как будто можно было верить: не продаст, -- разве уж, если предложат очень большую сумму? -- нет, и тогда не продаст. Она смотрела на него влюбленными глазами. Перед его приездом отпустила свою горничную, сама покупала для него и готовила еду, исполняла его поручения. Кроме жены и сестры, у него бывали только наиболее надежные из "связных". Всем им было указано, как стучать в дверь. Крупская принесла ему большой план Петербурга, он что-то размечал для восстания. Единственное неудобство было в том, что Фофанову изредка посещал молодой племянник, никак не большевик, -- чуть ли даже не юнкер. Было решено, что Ленин ни на какие звонки отвечать не будет. IV В Ессентуках была привольная жизнь, почти ничем, кроме дороговизны, не отличавшаяся от прежней. Кавказские горы понравились Люде еще больше, чем швейцарские. Альфред Исаевич, как всегда веселый, любезный, галантный, кое с кем ее познакомил. В пансионе жильцы заключили было соглашенье: о политике не говорить, а то леченье печени не поможет. Всё же говорили. 409 Большинство возмущалось "Преждевременным правительством", Люда его защищала, Дон-Педро занимал среднюю позицию: "Люди прекрасные, конечно, государственного опыта у них не хватает. Государственного опыта!" -- внушительно объяснял он. Люда подтверждала: "Разумеется! Откуда же у них при царском строе мог бы взяться государственный опыт?" -- "А если опыта нет, так не лезли бы!" -- сердито говорили другие, -- "и уже во всяком случае при царском строе война велась лучше. Калуща и Тарнополя не было! Присяжным поверенным надо заниматься адвокатурой, а промышленникам -- промышленностью!" Альфред Исаевич разъяснял, что было верно в словах Люды, а что в словах других. Он аккуратно пил воды, строго соблюдая предписания врача, к которому ходил два раза в неделю с бодрым и вместе озабоченным видом. После вод и прогулки, на веранде в парусиновом кресле, читал письма от жены, каждое перечитывал два-три раза. Затем читал петербургские и московские газеты; при этом ахал, пожимал плечами и что-то бормотал, -- Люда всякий раз удивленно на него смотрела, иногда даже с испугом, если он ахал уж слишком громко: -- Может быть, убили Керенского, Альфред Исаевич? Или нашли и арестовали Ленина? Или Вильгельм покончил с собою? -- спрашивала она. Он только нетерпеливо отмахивался и бормотал: "Что делается! Что делается!" За обедом ему подавали диэтические блюда, изготовлявшиеся по особому заказу. Вина он "временно не пил", что' для него большим лишеньем не было. Толковал новости, обычно в оптимистическом духе. Сообщал сведения о действии вод, о своем весе, о словах врача. Раза два они ездили в Кисловодск. Побывали также на месте дуэли Лермонтова. Дон-Педро говорил, что Лермонтов был величайший поэт России после Пушкина, и очень ругал Мартынова, -- "как только у него могла подняться рука на такого человека!" Но совершить с Людой классическую поездку по Военно-Грузинской дороге Альфред Исаевич решительно отказался: 410 -- Нет, дорогая, поезжайте одна. Вы, слава Богу, совершенно здоровы, а я тут всё-таки лечусь. Доктор вчера сказал, что мне необходимы еще двенадцать соляно-щелочных No. 4 и пять серно-щелочных No. 19. -- Да плюньте вы и на соляно-щелочные и на серно-щелочные! Вы тоже совершенно здоровы, и всё это одно надувательство! -- Профессор Сиротинин находит, что не надувательство, а вы, дорогая, говорите, что надувательство! И потом чего я не видел на вашей Военно-Грузинской дороге? Верю, верю, Дарьяльское ущелье -- чудное ущелье, и Терек -- чудная река, и горы там чудные, я знаю. Но разве здесь плохие горы? Разве Подкумок плохая река? И разве я не могу обойтись без царицы Тамары и ее замка? Кстати, кто она была? Злодейка? -- Напротив, мудрая героиня! По народному преданью, она теперь спит в золотой колыбели. -- Неужели? Ну, пусть спит в золотой колыбели и дальше, -- согласился Дон-Педро. <--> Только я ради нее не согласен трястись два дня в экипаже и бросать для этого леченье. Доктор мне сказал: самое главное -- регулярность. Так он и не поехал. Люда решила отложить поездку до конца своего пребыванья в Ессентуках. Она немного обленилась. Кухня в пансионе была прекрасная, кахетинское вино тоже скрашивало жизнь. После завтрака она спала часа два; перестала заботиться о "линии", да и не очень полнела. -- А вы сколько же еще здесь пробудете, дорогая? -- уже незадолго до своего отъезда спросил Альфред Исаевич. -- Мне торопиться некуда. И денег у меня впервые в жизни больше, чем достаточно. -- Больше, чем достаточно, никогда не бывает. Разве у Ротшильда? Но вы правы. Если б не газета, я тоже остался бы до половины октября. Ведь здесь рай земной, тишь да гладь, Божья благодать. А какой воздух! -- Кооператоры сами советовали мне не торопиться. -- Какой превосходный и культурнейший институт кооперация, я всегда это говорю! Посидите здесь до 411 конца месяца. А зимой я вас навещу в Москве. Так было с вами здесь приятно! -- И мне тоже, Альфред Исаевич. Я вас аб-бажаю! -- сказала Люда и вспомнила, что Джамбул когда-то на это отвечал: "Это надо доказать". -- Это совершенно взаимно, -- осторожно-галантно ответил Дон-Педро. Он уехал, но другие знакомые оставались. Погода была еще хорошая, и Люда решила остаться в Ессентуках до конца октября. Случился однако всемирный сюрприз. Как-то под вечер на водах распространился слух, что в Петербурге началось восстание, -- большевики, будто бы, побеждают и могут прийти к власти! Это паники, впрочем, не вызвало: "Если и придут, то через неделю будут свергнуты и тогда их, наконец, перевешают!" Люда хотела тотчас уехать в Москву, но знакомые отсоветовали: "Лучше переждите неделю-другую. Да теперь и не доедете. Говорят, поезда и до Ростова не доходят". Неделя-другая затянулась. На водах уже существовал совет рабочих и солдатских депутатов, хотя в Ессентуках не было ни рабочих, ни солдат. Этот совет получил сообщение из столиц и готовился к решительным действиям. Однако, ничего страшного еще не происходило. Жизнь в пансионе шла попрежнему. Только кухня стала менее обильной, на столики в столовой больше не ставились цветы, и хозяин-доктор, подумав, убрал со стены портреты Достоевского и врача Нелюбима, когда-то изучившего и описавшего ессентукские воды (он был в мундире). Возвращаясь в пансион к завтраку, Люда встретилась с человеком, лицо которого еще издали показалось ей знакомым. Он тоже на нее взглянул, очень учтиво поклонился и нерешительно к ней подошел: -- Извините меня. Вы, конечно, меня не узнаете? Я когда-то заходил к вам в Куоккала. Собственно не к вам, а к Джамбулу, но его не было дома, и я разговаривал с вами, -- сказал он. Говорил с грузинским акцентом. 412 -- Как же, как же! -- радостно вспомнила Люда. -- Вас тогда было трое. -- Так точно. Вы совершенно не изменились. -- Будто?.. Да, помню, отлично помню, вы заходили к Джамбулу... Вы сейчас спешите? Не хотите ли тут немного посидеть? Вот как раз и скамейка. -- Очень рад. -- Прежде всего, познакомимся по настоящему, -- сказала, садясь, Люда, -- ведь мы друг друга и не знаем. Я Людмила Ивановна Никонова, теперь отдыхаю в Ессентуках, живу в Москве, работаю в кооперации. А вы кто? Он назвал себя. Фамилия у него была на швили. -- Я был в последние месяцы в Петрограде членом Национального Грузинского Комитета. Мы помещались на Фурштадтской, в доме, любезно, по соглашению, предоставленном нам графиней Софьей Владимировной Паниной, -- сказал он, медленно и особенно отчетливо, с видимой заботой о точности, выговаривая каждое слово. Из того, что он назвал имя-отчество и даже титул графини, Люда заключила, что он во всяком случае не большевик. Ей и хотелось поскорее узнать о Джамбуле, и казалось не совсем удобным спросить с первых слов. Немного и боялась ответа. -- Я здесь проездом в Тифлис. -- В Тифлис? Быть может, там увидите Джамбула? Он посмотрел на нее удивленно. -- Джамбул давно живет в Турции. -- В Турции? -- "Слава Богу, значит, всё-таки жив!" -- Что он делает в Турции? -- Занимается "земледелием и скотоводством", как писали о древних народах в школьных учебниках, -- ответил, улыбаясь, новый знакомый. -- Мы надеемся, что он к нам вернется. -- Извините меня, кто "мы"? Но прежде скажите, как ваше имя-отчество? -- Кита Ноевич... Пожалуйста, не сердитесь, если режу ваше русское ухо, и не смешивайте с Гоголевским Кифой Мокиевичем... Вы, вероятно, знаете, что Грузия и другие кавказские земли теперь отделяются от России. По крайней мере, впредь до Учредительного собрания и падения большевиков. -- "Вот как?" -- подумала Люда. 413 -- Я и хотел сказать, что, быть может, Джамбул согласится работать с нами на мирной ниве государственного строительства. Но это только мое пожелание. Беда не в том, что он давно стал турецким подданным: мы его тотчас приняли бы в наше гражданство. Но не скрою от вас, он, по слухам, совершенно переменил убеждения и стал консерватором. Джамбул еще задолго до войны написал об этом той даме, с которой я к вам, если вы помните, являлся в Куоккала. "Душка этот Кита, но говорил бы скорее", -- подумала она. -- И видите ли... Он рассказал что тогда писал Джамбул. Люда слушала, разинув рот. "Джамбул -- турецкий помещик! Консерватор и читает Коран!.. Той написал, а мне нет!"... -- Знаете что? -- перебила она его. -- Сейчас в моем пансионе завтрак, пойдем ко мне, а? Вы мне доставите большое удовольствие, а кухня у нас недурная. Сегодня пилав! -- Буду весьма рад и искренно благодарю вас за приглашенье. Я только сегодня приехал и именно шел в ресторан... Так вы ничего этого не знали? -- Решительно ничего, -- ответила Люда. "Конечно, он не может не знать, что мы давно с Джамбулом разошлись". -- Он мне не писал... Мой пансион в двух шагах отсюда, вон там на углу. За завтраком он записал для Люды сложный адрес Джамбула, поговорил о политических делах, был очень мил и любезен. -- Вы твердо решили вернуться в Россию, Людмила Ивановна? Да как вы теперь туда проедете? -- Скоро всё наладится. -- Не думаю, чтобы скоро. Всё говорит за то, что большевики временно одержали победу... -- Ось лыхо! -- Разве вы украинка? -- поспешно и как будто с радостью спросил Кита Ноевич. -- Нет, я великоросска. Что же это будет! Здесь мне делать нечего, и помимо всего прочего я не богачка. -- Здесь действительно делать нечего, -- сказал он, подчеркнув слово "здесь". Спросил Люду, какую должность она занимала в кооперации, любит ли это дело, как относится к меньшевикам. Спросил, замужем ли она. 414 -- Нет, я совершенно одинока. У меня и в Москве близких людей очень мало, только Ласточкины. Вы, верно, слышали о них! Он действительно слышал о Дмитрии Анатольевиче и имел с ним общих знакомых. -- Повторяю, я не думаю, чтобы вы скоро могли вернуться к работе в России. Разве только, если вы склонитесь к большевикам? -- спросил он, внимательно на нее глядя. -- Я? К большевикам? Никогда в жизни! -- Есть вдобавок основания опасаться, что кооперация в России скоро будет большевиками прикончена. А вот мы непременно ею займемся по настоящему. Отчего бы вам не поработать у нас? Работа для вас нашлась бы... Вы удивлены? Почему же? Мы охотно будем предоставлять работу русским, не требуя от них принятия грузинского гражданства. -- Я действительно удивлена... И, разумеется, такое требованье было бы для меня совершенно неприемлемо. -- Я понимаю. Но мы, грузинские социал-демократы, очень терпимы. Лишь бы вы не были реакционеркой или грузинофобкой... -- Разумеется, я не реакционерка и не грузинофобка! -- Это всё, что требуется. Не скрою от вас, я верно скоро получу у нас в Тифлисе должность. Может быть, и немалую, в виду моего долгого стажа, -- добавил он с улыбкой, -- и я почти уверен, что легко нашел бы для вас работу. Подумайте. Я прекрасно понимаю, что такое решение сразу принять нельзя. Но если вы решите пока в Россию не возвращаться, то дайте мне знать, и я легко достану вам пропуск. -- Признаюсь, это очень для меня неожиданно... Во всяком случае я вам искренно благодарна. -- Подумайте, осмотритесь. Отказаться вы можете и позднее. -- Это так. Я вам пока ничего ответить не могу... А как вы думаете, могла ли бы я написать Джамбулу? -- Разумеется, во время войны это невозможно: каким образом дошло бы письмо? Однако, война верно скоро кончится. У нас многие думают, что, как это ни печально, а Германия уже победила. 415 -- Ну, это бабушка еще надвое сказала! -- Во всяком случае тотчас после окончания войны вам легко будет снестись с Джамбулом. Мы и сами, верно, тогда ему напишем. У нас его всегда очень ценили. Он мужественный, энергичный человек и был бы прекрасным работником. -- Конечно, -- согласилась Люда. "Мужественный -- бесспорно, а прекрасный работник едва ли, он лентяй", -- подумала она. -- Только вряд ли он согласится. Джамбул все правительства терпеть не может, и еще вдобавок слишком насмешлив. Он и не социалист, и не консерватор, а по природе анархист, <--> сказал он с улыбкой, наливая вина в бокалы. V В последние недели перед восстанием нервное напряжение у Ленина достигло предела. Он то писал распоряжения, то ходил по комнате, то лежал на диване, что-то про себя бормоча. Беспокойно прислушивался к шороху за стеной, за входной дверью. Пил большими глотками чай, оставлявшийся для него Фофановой. Советоваться с Карлом Марксом было больше незачем: Маркс уже посоветовал. Работа над планом Петербурга надоела: пользы от нее мало. Он понимал, что восстание подготовлено плохо, хотя люди работали целый день. Военно-революционный комитет, непосредственно руководивший подготовкой, сам в точности не знал, да и не мог знать, какие вооруженные силы находятся в его распоряжении, на кого, на что можно рассчитывать более или менее твердо. Не было и плана, хотя бы такого, что бывает на войне у командующих войсками. В решительный день нужно было импровизировать в зависимости от обстоятельств. "Да, всё "более или менее". Но ведь так всегда бывает с восстаниями", -- отвечал он себе, -- "никогда не было революций, разыгрывающихся по нотам. Революция не маневры! И, конечно у них, (он разумел Временное Правительство) не предусмотрено и не подготовлено ровно ничего. Они даже еще не уверены, что мы готовим восстание!" На митингах он не показывался: уж теперь погибнуть от пули или бомбы террориста было бы совсем 416 глупо! "Тогда, разумеется, всё пошло бы к чорту. Даже и попыточки восстанья не было бы! Многие из наших спят и во сне видят, как бы похоронить это дельце, даже некоторые из тех, что будто бы идут за мной". В душе он, конечно относился с насмешкой почти ко всем своим "сподвижникам", да и не мог относиться к ним иначе: все они, Рыков, Пятаков, Луначарский, Калинин, Молотов, Сталин, Бухарин, Стеклов пошли за ним не сразу; другие, во главе с Троцким, и большевиками стали со вчерашнего дня, а прежде были какие-то "интернационалисты" или как-то так, чорт знает кто; мелкая сошка, вроде Ярославского, еще совсем недавно сотрудничали с меньшевиками и проповедывали что-то либеральное, реформистское, совершенную ерунду. В лучшем случае, они просто ничего не поняли в революции; в худшем, просто трусили и не желали рисковать жизнью. "Могут и опять уйти в кусты! Троцкий, Сталин, правда, в кусты не уйдут, но их обоих в партии терпеть не могут. Вдобавок, оба инородцы. В партии и это есть, особенно антисемитизм. Социалистический строй -- да, но пусть во главе стоит русский человек! Если меня укокошат, то уж все объявят, что восстание противоречит марксизму". Сам он об уходе "в кусты" никак не думал. Всё же у него порою скользили мысли, что нужно будет бежать за границу, если восстание провалится: и в этом случае, даже в мыслях для него непереносимом, партии был нужен вождь -- для третьего восстания. "Делал же в эмиграции столько лет свое дело -- и наполовину сделал, без меня и партии не было бы! Будут, конечно, издеваться, как Плеханов издевался двенадцать лет тому назад, а из него тогда еще песочек только начинал сыпаться. Да плевать мне, пусть издеваются". Думал и о том, что будет делать после успеха: каких людей возьмет в правительство? Зная, что выбор не велик, предполагал не отказываться ни от кого. "Конечно, возьму Зиновьева и Каменева, чорт с ними! Струсили, но после победы расхрабрятся. Не сразу, а погодя дам им какие-нибудь "портфели". Это слово всегда его забавляло; он знал, каким обаянием оно пользуется среди людей: "Был всю жизнь адвокатишкой или маклером 417 -- и вдруг министр!"... Пьянице Рыкову дам внутренние дела. Болвану Луначарскому народное просвещенье, то-то будет нести ерунду и поощрять искусства, в которых он смыслит не больше моего. Для Сталина создам министерство по делам национальностей, он туповатый человечек, но в этом разбирается, если ему несколько раз объяснить, что нужно делать. Троцкий? Этот пусть берет что хочет. Умный человек и способный. Везде будет "блеск", а кое-где, может, будет и толк. Всю жизнь он хотел быть первым, но не в деревне, а именно в Риме. Ничего, пусть будет вторым в Риме. Он потому ко мне и примкнул, что понял: "С одними интернационалистами кашки не сваришь, такой кашки! -- "Ничего не поделаешь, примкну к проклятому Ленину!" -- В ближайшие дни "блеск" покажет большой, только за этот "блеск" его все будут ненавидеть еще больше. Конечно, будет жестокая гражданская война, туда сунем Крыленко, Овсеенко, Дыбенко, если пойдет. Они хоть не трусишки. У всех трех фамилии на "ко", будут путать... Всё равно и гражданской войной придется руководить мне. Я в военных делах ничего не понимаю, но и другие не понимают, как-нибудь научимся, глупее Полковниковых не будем... Если левые эс-эры примажутся, дадим что-нибудь и им, хоть они уж все совершенные дубины. "Портфель" и их зачарует, даже с некоторым риском виселицы: "От виселицы успею во время ускользнуть, буду за границей "бывший министр". Да, люди найдутся, ничем не хуже западных умниц". Насчет себя, он и не сомневался: вся власть будет у него. Ни о каком другом кандидате в партии и мысль не могла возникнуть. Он предполагал придать своей единоличной власти вид какого-то коллектива. После переворота скромно отказывался от должности главы правительства. Так же поступал и Робеспьер: в своих интимных бумагах, найденных после его казни, прямо говорил, что нужна единоличная воля (разумеется, его собственная). Но когда Сен-Жюст назвал его кандидатуру в диктаторы, отказывался еще более скромно: зачем же непременно он? есть гораздо более достойные кандидаты. Но скучные обязанности по представительству Ленин исполнять не желал. "Пусть болванов-послов 418 принимает Калинин. Свердлов был бы лучше, он грамотнее. Но опять еврей... Подумаем". Кое-какие люди были. Неизмеримо лучше была программа: земля крестьянам, заводы рабочим и, главное, немедленный конец войны. "И как только эти людишки не поняли, что против этой программы они устоять не могут!" -- думал он, опять разумея Временное правительство. -- "Хорошо, что ничего не понимают". -- "Война до победного конца". "Вопрос о земле разрешит Учредительное Собрание", -- с наслаждением думал он. -- "Ну, ладно, а что, если всё-таки убьют?" Жизнью особенно не дорожил: погибнуть теперь было совершенно не то, что умереть с год тому назад: всё-таки сделана первая в мировой истории попытка настоящей социалистической революции. Парижская Коммуна в счет не идет. Великий опыт будет и в случае провала. История этого не забудет. Печать будет поливать грязью. Впрочем Горький напишет порицательно-снисходительно-сочувственную статейку: -- "Ошибался Ильич, ошибался, но пОнимаете, был фанатик". -- Он благодушно представил себе Горького, с его говорком на о. "Никакой социальной революции он не хочет и не может хотеть: сам богатый буржуй. Проповедует, конечно, но так: когда-нибудь да может быть. Квартирка же на Кронверкском хорошая вещь, это тебе не будущее. Ничего не понимает, -- но, "пОнимаете, Ильич был бОль-шой человек". Другие будут говорить "собаке собачья смерть", а он хоть этого не скажет. Напишет, напишет статейку, Суханов как-нибудь поможет... В общем, кроме Нади, никто особенно плакать не будет. "Инесса!" -- вдруг тоскливо подумал он. Из передней послышался звонок. Ленин ахнул: "полиция!" Быстро поднялся с дивана, на цыпочках пробрался в переднюю и прислушался. Звонок повторился в другой, в третий раз. Затем раздался стук в дверь, но не тот, который был условлен. "Так и есть, полицейские!" -- Тетя... Маргарита Васильевна... Вы дома? -- с недоумением спросил звонивший: молодой человек услышал за дверью шорох. Отлегло. 419 -- Маргариты Васильевны нет дома, -- ответил Ленин, не подумав. Изменил голос. -- Пожалуйста, отворите... Я только на минуту, оставлю ей записочку... Она не скоро придет? Не отвечая, он вернулся в кабинет: "Нельзя ответить"... Молодой человек опять позвонил с еще большим недоумением. Затем поспешно спустился по лестнице. Внизу он встретил возвращавшуюся Фофанову. -- Тетушка, не подымайтесь! У вас в квартире грабитель! -- Какой грабитель! Что ты говоришь? Он сообщил, что долго звонил и стучал, кто-то подкрался, наконец, к двери, что-то сказал, но двери так и не отворил. -- Вот что! Я бегу в участок! Попросите соседей, чтобы покараулили на площадке, а то он удерет! -- Да что ты! Какой грабитель! Никакого грабителя! У меня знакомый сидит, я его на минуту оставила, а он... -- Да почему же этот господин не отворяет? Она долго сбивчиво что-то ему объясняла: просила этого старичка не отворять никому, потому что... Молодой человек слушал с некоторым удивлением. -- Ну, слава Богу, а то, ей Богу, подумал, что грабитель. Хорошо, что не привел городового или как их там теперь зовут. -- Действительно хорошо! А ты чего хотел, родной мой? -- Просто хотел вас навестить, да и дельце маленькое есть, -- ответил он. -- Очень спешу. -- Если спешишь, что-ж делать? Не зову. -- Чайку, пожалуй, выпил бы. Да у вас, тетя, верно сахару нет? -- Ох, нет, ничего нет, -- солгала она. -- Чего же ты хотел, голубчик? Он изложил дело, простился и ушел, не без лукавства попросив "кланяться старичку". Фофанова вздохнула свободно. "Как же это Ильич откликнулся! Могло всё пропасть, если б пришла полиция!" -- поднимаясь по лестнице, думала она с радостным изумлением. Увидев ее, Ленин расхохотался. 420 -- Сюрпризик! Приходил ваш племянничек! -- Знаю, я его встретила... Да как же вы смеетесь, Ильич! Ведь из-за этой случайности могла сорваться вся революция! -- Не могла, никак не могла, Маргарита Васильевна, -- говорил он, продолжая хохотать заразительным смехом. -- Нет случайностей, есть только законы истории. Десятого октября он, загримировавшись еще тщательнее, чем всегда, выехал на решающее конспиративное заседание. Оно могло бы оказаться одним из бесчисленных в его жизни заседаний, не имевших никаких последствий; но случайности сложились так, что оно оказалось, быть может, самым важным, самым значительным по последствиям, заседанием в мировой истории. Продолжалось оно десять часов. Было двенадцать человек. Пили чай, закусывали бутербродами. Говорил, главным образом, Ленин. Он доказывал, что Временное правительство собирается открыть фронт и сдать немцам Петербург. Доказывал, что союзники намерены скоро заключить мир с немцами и совместно с ними задушить русскую революцию. Доказывал, что как только большевики захватят власть в России, на Западе вспыхнет восстание, и мировой пролетариат придет на помощь их партии. Всё это было неправдой, и со своей проницательностью он не мог этого не понимать. Понимали ли слушатели? Должно быть, одни ему верили, другие догадывались, что он лжет, но думали, что теперь уж необходимо за ним идти; отступать поздно, нервы не выдержат, надо положить делу конец. Спорили только Каменев и Зиновьев, они были против вооруженного переворота и не надеялись на успешный исход. Один из участников совещания впоследствии говорил о страстных импровизациях Ленина, внушавших людям веру и волю. Вероятно, говорил правду. Была тут доля и почти гипнотического внушения. Все подчинились: было принято и записано решение произвести через две недели, 25 октября, государственный переворот. 421 VI Муссолини уже был очень известным человеком в Италии. О нем иногда писали и в иностранных газетах. До начала мировой войны он оставался революционером и крайним антимилитаристом. Последнюю антимилитаристскую речь произнес месяца за два до того, как война началась. Но уже давно чувствовал, что может защищать какие угодно политические взгляды. Так и велел Макиавелли. Впрочем, об этом он думал мало. Только радостно сознавал, что его переполняет воля к борьбе, всё равно, к какой. Победа должна была прийти, -- просто не могла не прийти. Нужен был только благоприятный случай. Этот случай, наконец, создался. Летом 1914 года. Он ушел из социалистической газеты "Аванти" или его заставили оттуда уйти. Теперь и колебаний больше быть не могло. Если б социалисты и одержали победу, она ему обещала немногое: главарями оказались бы все эти ничтожные Турати, Модильяни, Тревесы, давно занимавшие в партии огромное положение; они его терпеть не могли и в лучшем случае бросили бы ему какую-нибудь обглоданную кость. Не это ему было нужно. В основанной им газете "Пополо д-Италиа" он страстно требовал, чтобы итальянское правительство объявило войну центральным державам. Враги обвинили его в продажности: подкуплен Францией, иначе быть не может! Говорить можно было что угодно, доказать, как всегда в таких случаях, было очень трудно. Через четверть века, в 1940 году, французскому правительству было бы выгодно объявить, что оно в свое время его подкупило. Но оно и тогда такого сообщения не сделало. Его призвали в армию. Те же враги неизменно твердили, что он трус. Это было само по себе неправдоподобно; едва ли вообще когда-либо из трусов выходили диктаторы: слишком опасное ремесло. Во всяком случае, воевал он храбро: дослужился лишь до чина капрала, но скорее всего только потому, что военные власти не решались произвести его в офицеры: так свежи у них в памяти были его недавние речи и статьи. 422 В феврале 1917 года он был тяжело ранен осколком разорвавшейся итальянской мортиры. В больнице его посетил король, -- это означало многое для его карьеры. Поправившись, он снова стал редактировать созданную им газету. Приходил в редакцию на костылях и писал воинственные статьи. Опасался покушений со стороны врагов, и редакционный кабинет у него был довольно необычный: на письменном столе, рядом с томами Кардуччи и Гейне лежали револьвер, кинжал и несколько ручных гранат. В России произошел октябрьский переворот. Чувства у Муссолини были смешанные. Вернуться к прежним взглядам было бы невозможно. Через много лет его вдова, в своей книге "Моя жизнь с Бенито", писала, что когда-то в Швейцарии ее муж посещал Ленина, -- он сам ей об этом рассказывал. Быть может, привирал и в рассказах жене, -- уж очень это было эффектно: два бедных мало известных эмигранта беседуют в убогой комнатке, это Муссолини и Ленин, -- сюжет для глубоких размышлений и для исторической картины. Как бы то ни было, и позднее Дуче чрезвычайно почитал вождя большевиков; так Гитлер в частных разговорах восхищался Троцким, Сталин Гитлером, и почти все диктаторы друг другом. Тем не менее он не знал, с какой стороны обойти большевиков. Иногда обходил как будто справа и, как какой-нибудь либерал, писал: "В России Ленина есть только одна власть: его власть. Есть только одна свобода: его свобода. Есть только одно мнение: его мнение. Есть только один закон: его закон". Мог писать это только с мучительной завистью. "Ничего, придет и мое время". Но иногда обходил Ленина и слева и доказывал, что никакого социализма в России нет, что большевики обыкновенная реакционная партия. Внимательно за ними следил, учился и многому научился. По существу же был с Лениным не согласен: очень трудно построить социалистическое общество, слишком могущественные силы против него ополчатся, можно найти и более легкий путь к неограниченной власти. Надо привлечь богатых людей, ни в каком случае не теряя бедных. 423 С колебаньями он обдумывал свой путь. Все кампании против Бога навсегда прекратить: от них гораздо больше вреда, чем пользы. Впрочем, это начал делать уже давно; позднее извлекал из книжных магазинов и уничтожал свои старые богохульные писанья. С королем, если только окажется возможным, поладить: монархический принцип еще немалая сила, и можно награждать людей титулами, это и денег не стоит; а король покладистый человек, вот и в больнице навестил и говорил сочувственные слова, и ему решительно всё -- всё равно, пусть же сохраняет корону и занимается нумизматикой. И надо, непременно надо придумать для своего движения, для своего учения хорошее, звучное, запоминающееся слово, лучше всего такое, какое было бы связано с древним Римом. Оно и было найдено. Явилась первая большая мысль. Второй было применение касторового масла в борьбе с противниками. VII Романист, который пожелает "дать грандиозную, всеохватывающую картину октябрьского переворота", вероятно, введет и в Зимний дворец, и в Смольный Институт, и в Петропавловскую крепость, и в комитеты, и в казармы, и в уличную толпу вымышленных им людей. Будут образы: большевик-фанатик; рабочий, всю жизнь голодавший и ненавидящий капиталистический строй; юноша-идеалист, юнкер или прапорщик запаса; готовый на всё авантюрист-честолюбец; добрая, но яростная меньшевичка или народница в очках, выкуривающая сто папирос в день и страстно спорящая о политике до поздней ночи; приехавший с фронта боевой израненный офицер, готовый из патриотизма защищать Временное правительство: хороший капиталист-патриот; нехороший капиталист, наживающийся на чужой крови и т. д. Всё это будет более или менее верно: такие люди действительно участвовали в октябрьских событиях. Но картина будущего романиста, этих событий не видевшего, верной не будет: он исказит перспективу и выдаст за целое сумму очень небольших величин, составляющую очень небольшую его часть. Главное было не в этих величинах. Подавляющим по значению должен был 424 бы быть один простой, довольно неблагодарный, образ в разных возможных вариантах: солдат, больше не желающий воевать. Ленин очень кратко сказал: "Революция есть искусство". Позднее Троцкий развивал эту мысль на десятках страниц. Если тут и есть некоторая правда, то во всяком случае это искусство элементарное. Не все распоряжения Военно-Революционного комитета в октябрьском хаосе были осмысленны и целесообразны с точки зрения сторонников переворота; не все распоряжения Временного правительства были бессмысленны и нецелесообразны с противоположной точки зрения. Но, в общем, представление о том, что нужно делать, было бы ясно любому грамотному человеку. Троцкому, Подвойскому или фельдшеру Лазимиру не требовалось революционного гения, чтобы понять, как важно захватить Петропавловскую крепость, Зимний дворец, вокзалы, банки, телеграфную и телефонную станцию. Полковникам Полковникову или Параделову не требовалось военного гения, чтобы понять, как необходимо эти пункты отстоять. И те, и другие посылали туда вооруженные отряды, иногда с добавлением небольшого числа рабочих или интеллигентов или полуинтеллигентов. Делали в сущности одно и то же. Быть может и даже наверное, большевики проявили больше ума и энергии, чем их противники. Но главное было не в этом, а в том, что громадную часть вооруженных сил Временного правительства можно было в октябре называть вооруженными силами разве в шутку. Разумеется, это легко передать и пышными, учеными, социологическими словами. Можно сказать, и сто раз говорилось, что Ленин гениально прозрел путь, по которому, в силу своих законов, пойдет история (почему-то прозрел в отношении России и совершенно не прозрел в отношении западного мира). Но нет ничего обманчивее ученых слов, особенно пышных. Вопреки всем большевицким теориям, предсказаниям и историческим реляциям, пролетариат сыграл в октябрьских событиях довольно скромную роль. Неизмеримо важнее была роль солдат и матросов. Они твердо знали, чего прежде всего хотят: прежде всего хотели 425 немедленного конца войны. А это обещали именно большевики и только они. "Надежные части", отправлявшиеся Полковниковым в "важные стратегические пункты города", переходили, подумав, на сторону восставших или решали "сохранять нейтралитет". Так, без малейшего сопротивления были "взяты" большевицкими солдатами и матросами и Николаевский вокзал, и крепость, и Государственный банк, и арсенал, и телефонная станция и другие учреждения, охранявшиеся значительными отрядами войск, "верных Временному правительству". И в третьем часу дня Троцкий от имени Военно-Революционного комитета с торжеством объявил Петербургскому Совету, что Временное правительство больше не существует. Добавил: "Нам неизвестно ни об единой человеческой жертве". Это было преувеличением, но довольно близким к истине. Октябрьский переворот повлек за собой самые кровавые годы в мировой истории. Но сам по себе день 25 октября действительно был "великим, бескровным": другой такой революции, пожалуй, история и не знает. Шел Съезд Советов. Актовый зал Смольного Института был переполнен. Преобладали солдаты в шинелях. Они всё время орали. Сами не очень понимали, что кричат и зачем, -- больше ободряли себя криками. На трибуне сменялись ораторы и тоже что-то выкрикивали охрипшими голосами. В диком шуме, в общей растерянности, в атмосфере лагеря тушинского вора, их понимали плохо. Слушатели не сразу догадывались, кто "хороший", кто "нехороший". Но не поднимали на штыки и нехороших: меньшевиков и социалистов-революционеров. Им только орали: "Вон!"... "Долой!"... "Бандит!"... Издали донеслась пальба, -- не пулеметная, а артиллерийская. В первую минуту началась паника: Керенский привел с фронта войска! Еще немного -- и толпа бросилась бы бежать. Но с трибуны один из "хороших", обладавший громоподобным голосом, прокричал, что это наш, большевицкий крейсер "Аврора" палит с Невы по Зимнему дворцу, в котором укрылись министры-капиталисты, контр-революционеры и всякая другая сволочь. 426 Сообщение было покрыто долгой овацией. Был тот энтузиазм, который обычно бывает при революциях: частью подлинный, частью притворный, частью подлинный, усиленный притворным. О Керенском весь день передавались противоречивые слухи: "Бежал в Финляндию!"... "Уехал на фронт за войсками!"... "Укрылся в английском посольстве!"... "Подходит с красновскими казаками!"... И при всех этих вестях почти у всех вставал вопрос: "Что же будет? Что мне делать? Не скрыться ли? Или быть героем?"... Были впрочем и люди, в самом деле решившие драться до конца за новый строй. Но они наверное составляли меньши