ездках за границу, юмористично описал фигуру на вершине Хеопсовой пирамиды, а потом, чтобы стать ближе к девушке, вспомнил свои гимназические времена. - Разве вы были в гимназии? - почему-то удивился генерал. - Да. Нас воспитывали просто, да и средства тогда были скромнее. Мижуев помолчал, вызывая картину забытой гимназии, и рассмеялся. - А удивительные чудаки бывали у нас среди учителей! - У нас тоже были... - отозвалась девушка. - Как были?.. Разве вы не в гимназии уже? - спросил Мижуев и с улыбкой посмотрел на нее. Ему стало приятно, что она уже "взрослая". - Нет. Я уже кончила... давно... - тихонько ответила девушка. - Ну, где же давно!.. - любовно засмеялся генерал. - Всего-то три месяца! - Мне кажется, что уже Бог знает сколько времени прошло, - еще тише возразила девушка и совсем неслышно прибавила: - Сколько воды утекло. - Вот как! - с комической важностью произнес Мижуев, и ему захотелось просто взять и поцеловать ее в щеку. Так хорошо, чисто и сочно поцеловать. Он посмотрел на нее внимательнее и увидел, что сначала она показалась ему гораздо моложе, чем была на самом деле. Сбоку ему были видны мягкие очертания груди, плечо, которое близко к нему было округло, и рукав платья упруго охватывал руку. - - Что же теперь?.. На курсы?.. - ласково спросил он. - Не знаю... - чуть слышно ответила девушка и потупилась. Генерал крякнул и неловко погладил бачки. На минуту воцарилось молчание, и Мижуев почувствовал, что коснулся больного места. Ему стало жаль их, и веселая мысль о том, что все это можно сразу устроить, родилась у него. Но сказать показалось неловко, и, чтобы прервать молчание и развеселить девушку, он опять начал о своих учителях. - У нас был учитель математики... Такой толстый и важный, как директор департамента. Весь урок он ходил из угла в угол и проповедовал свою философию, которая вся состояла из одной фразы. Ходит по классу из угла в угол, вертит пальцами перед животом и говорит важно-преважно: "Есть фи-ло-софы... Есть труженики... А есть баловни судьбы-ы..." - Вас, Федор Иванович, он, конечно, относил к баловням судьбы! - заискивающе захохотал генерал и посеменил ножками. - Н-да... Во всяком случае, тружеником меня трудно было считать. - А философом? - лукаво заметила девушка и сконфузилась. Мижуев засмеялся и опять почувствовал желание обнять и поцеловать ее. Непременно в щеку и так звучно. Но девушка опять потупилась. Легкой грустью все еще веяло от ее тонкой фигурки. - Да... - заторопился Мижуев, которому капризно захотелось, чтобы она не была такой молчаливой и грустной. - А то еще был у нас учитель географии... Высокий, худой как палка, которого звали "Макарон". Тот все показывал нам солнечную систему в лицах: сам он был Солнце, я обыкновенно изображал Землю, один маленький еврейчик - Луну и так далее. Солнце, сидя на корточках посреди класса, медленно поворачивалось, Земля бежала вокруг солнца, Луна во все лопатки поспевала кругом Земли... Сначала все шло хорошо. Но потом все сбивалось, и происходила мировая катастрофа: Луна налетала на землю, Марс попадал головой в живот Юпитеру, и эта величественная планета неожиданно садилась на Солнце, образуя полный хаос. Девушка вдруг закинула голову и зазвенела так беззаботно-весело, что сердце у Мижуева обрадовалось. Ему страшно Хотелось, чтобы она еще смеялась, и он стал болтать все, что приходило в голову. И хотя то, что он рассказывал, было очень пустячно, но болтал он с таким неподдельным комизмом, что выходило удивительно смешно. Раскрасневшаяся девушка уже поминутно смеялась, закидывая голову и показывая свой милый подбородок. Генерал хохотал до слез, и все встречные оглядывались на их шумную тройку. - Был у меня знакомый дьякон в Самаре... Горький пьяница!.. Приходят к нему с какой-нибудь требой... Выходит дьяконица и таинственно сообщает: "Отец дьякон вас принять не могут!.." - "А что, разве - свыше?.." - "Свыше". - "А-а!.." И посетитель пресерьезно удаляется. - Свыше! - хохотала девушка и уже смотрела прямо в лицо Мижуеву, с таким выражением, точно жадно ждала от него еще чего-то самого смешного. А генерал шел сзади, прихрамывал и молчал. Замолчал он как-то сразу, и на сморщенном личике его выразилось что-то затруднительное. Его вдруг испугала такая неожиданная веселость и простота Мижуева. И в самой глубине души его зашевелилось смутное опасение. Он еще не высказал его себе, но это была робкая и бессильная птичья боязнь за свою чистую, нежную девочку. "Богачи эти... - мелькнуло у него в голове, - ему ведь ничего не стоит..." Представление о том, что может сделать Мижуев с его маленькой дочкой, рисовалось ему отчетливо, но было так страшно для него, что генерал боялся даже и думать об этом. Наготы и позора своей девочки мозг его не мог воспринимать. - Нюрочка!.. Не пора ли домой... - неловко позвал он. Девушка оглянулась удивленно. - Еще рано, папочка! Генерал смущенно забормотал. Личико у него было красное, глазки бегали совершенно нелепо. Мижуев тоже оглянулся на него и какими-то тончайшими изгибами мысли инстинктивно понял. Что-то тяжелое и давнее шевельнулось в нем. Сначала было больно, но вдруг тайная острая мысль сверкнула откуда-то из самой темной глубины: дать денег, увезти на курсы... Неровными, но яркими, как молния, зигзагами в воображении засверкало ослепительное, молодое, в первый раз обнаженное тело, трепетные наивные вспышки еще неопытного сладострастия... потом бешеный огненный акт. Он искоса против воли взглянул на девушку, и ему вдруг показалось, что она уже стоит нагая и он видит ее круглые голые руки, небольшую упругую грудь, мягкие пряди волос на голом плече. Что-то похожее на горячую волну ударило ему в голову, но сейчас же Мижуев опомнился. А девушка смотрела на него и спрашивала что-то. - Да, - отвечал Мижуев, чувствуя страшную радость, что это кошмарное видение исчезло. Ему страстно захотелось рассеять угадываемое в генерале опасение, стать простым, милым, равным. "Ведь он прав, что боится меня, - со скорбью подумал он, - и я не виноват... Всякий другой на моем месте поступил бы так. Что ж..." Со страшным трудом Мижуев опять отвел надвигавшуюся жадную и властную мысль, и ему стало грустно, безнадежно-грустно, точно он почувствовал силу сильнее себя. И, поддаваясь этому грустному сознанию и теплому покаянному чувству перед этой чистой нежной девушкой, Мижуев слово за слово стал говорить о своей жизни. - Счастливы вы, - наивно щебетала Нюрочка, - вы везде можете побывать, все узнать, увидеть!.. Мы вот в первый раз в Ялте и то как в раю. - Счастье не в этом, - грустно возразил Мижуев, - жить можно везде; живут люди и на Северном полюсе, живут на Камчатке и в Сахаре, и в Пинских болотах... И люди, живущие там, даже поднимаются до создания своей поэзии. Можно жить без пальм, без тепла, без больших городов. Это все чепуха... форма. Без одного нельзя только жить человеку: без людей. В одиночестве человек тупеет, слабеет, становится бессильным и ненужным. - А мне кажется, я и в пустыне бы прожила, лишь бы цветы были, птицы, море... - Это только кажется, - усмехнулся Мижуев, - человеку даны сложные и глубокие чувства... И чтобы наполнить их жизнью, нужно вокруг такое же сложное, тонкое и глубокое... Одним небом, деревьями да морями душу не оживишь... Сколько ни езди, сколько ни смотри... - Да. Но у вас, верно, и людей кругом всегда сколько угодно... Ведь вы столько добра можете сделать, - робко заметила девушка. И раньше, чем он ответил на это, она почувствовала что-то такое, отчего сердце ее тихонько сжалось. Мижуев чуть-чуть покривил углы рта и вдруг показался ей каким-то массивным, тяжелым и больным. - А! - горько проговорил он с внезапным порывом. - Добро!.. Когда каждый человек, который подходит к вам, только и приходит за этим добром... - Не всякий же, - со странной и жалостливой торопливостью возразила девушка. Мижуев промолчал. У него в душе произошло нечто странное: стало страшно досадно, что говорит об этом перед какой-то девочкой, раскрывая свою душу; холодное чувство гордости легло на губы, а под ним хотелось хоть раз, хотя бы и некстати, просто высказаться. И последнее преодолело. - Может, и не всякий, - с усилием выговорил он, - но когда люди только и приходят за тем, чтобы взять денег, то уже если и придет кто-нибудь так, просто, с открытой душой, все кажется, что это только так, а в глубине души ему надо того же... Что и он не пришел бы, если бы не мог взять денег. И уже настораживаешься... Иногда такая инстинктивная злоба рождается, что и сам оттолкнешь, сделаешься грубым и жестоким... Это очень мучительно, право! В голосе Мижуева вздрогнуло что-то, он опять покривил губы и замолчал. Стало очень тихо, и шум моря показался девушке одиноким и печальным. Она задумалась, и тысячи нежных, ласковых слов замелькали у нее в голове. С материнской нежностью, раскрывающей всю ее девическую, еще наивную душу, ей захотелось приласкать его, утешить. Генерал с удивлением смотрел сзади на сутулую громадную фигуру Мижуева. Сначала он не поверил ему и даже смутно испугался еще больше: ему показалось, что Мижуев притворяется несчастным, нарочно ради Нюрочки. Но потом старику стало стыдно этой мысли и жаль Мижуева, по-стариковски, с отеческой нежностью. - Мне кажется... - тихо начала девушка. Но порыв уже прошел. Холодное чувство взяло верх. Мижуеву стало досадно своей откровенности перед такими, в сущности, ничтожными людьми, как какой-то отставной генерал и его дочь-гимназистка, которую он купить может. Это чувство было мучительно для него самого, и он сам сознавал его грубость, но все-таки стал высокомерен и холоден. - Нет, это пустяки... - холодно перебил он и неожиданно заговорил о чем-то ненужном и неинтересном. Девушка быстро взглянула на него, и лицо Мижуева было неподвижно и брезгливо. Она внезапно побледнела и вдруг выпрямилась, стала смотреть прямо перед собой, и пальцы у нее задрожали от смутной, но больной обиды. Точно кто-то раздел и насмеялся над ней, над тем, что она открыла с чистым и глубоким желанием. Генерал пытался утешить Мижуева, но вышло так некстати, что он смешался сам и понес какую-то чепуху. Когда дошли до конца набережной, стало совсем неловко и пусто, и почувствовалось, что надо расходиться. Генерал ослабел и, не зная, как покончить, мялся, семенил и говорил уже окончательно неинтересные вещи о вечере, море, о ялтинской жизни. Мижуев молчал и только изредка отвечал не глядя: - Да, это верно... - Видите ли, Федор Иванович... - начал опять генерал, но в это время дочь тихо потянула его за рукав и не глядя сказала тихо, но настойчиво: - Пора домой, папочка... Мне холодно. - Сейчас, сейчас, деточка... - заторопился обрадованный генерал. - Ну, до свидания, Федор Иванович, до свидания... Он долго жал руку Мижуева и, чувствуя, что чего-то не хватает, не решался уйти. Девушка ждала молча, побледневшая, печальная. Ей было жаль всех - и себя, и отца, и Мижуева, и того светлого, хорошего, что было и ушло. Было жаль и на кого-то обидно до слез. Только уже прощаясь, она на какое-то замечание отца коротко и слабо рассмеялась, закинув все-таки голову и показав свой нежный чистый подбородок. В самую последнюю минуту что-то теплое шевельнулось в ней, и звенящим голосом она сказала: - Федор Иванович, можно вас попросить заходить к нам?.. - Спасибо... - холодно отвечал Мижуев. Девушка мучительно покраснела, и глаза у нее стали печально-недоумевающие. Всю дорогу она молчала и слушала, как предостерегающе шипел под ногами гравий. В душе у нее было смятенное чувство, точно оборвалось навсегда какое-то счастье, и еще сильнее была острая жалость к Мижуе-ву. IV Ночь отделила море от земли. За резко освещенным каменным парапетом набережной стеною стоял что-то скрывающий мрак, и в нем чудилась непонятная непрекращающаяся жизнь. В невидимом просторе что-то двигалось, напряженно вздыхало, всплескивало, как будто плакало, росло и падало и опять нарастало где-то в черной дали, слитой с черным небом. Там, во мраке, скрыто от человеческих глаз, неустанно шла вечная таинственная борьба, точно миллиарды каких-то существ под покровом короткой ночи спешили закончить свое свирепое темное дело. А набережная, безжизненно озаренная бледными огнями фонарей, была окована прозрачной чуткой пустотой. Деревья сливались в темную однообразную массу, и только у самых огней ярко, но мертво зеленели отдельные застывшие листья. Порой где-то вырастали одинокие отчетливые шаги, в круге света вдруг рождалась резкая черная тень, росла, вытягивалась, перегибалась за парапет в море и также мгновенно пропадала во тьме, унося вдаль четкие стихающие шаги. Мижуев шел один, и казалось ему, что голова его огромна, а сердце пусто. Неустанно море шумело и о вечной тоске, над горами безмолвно горели большие звезды, и в душе Мижуева было такое чувство, точно он стоит над миром, в котором все давно умерло, навсегда прекратилась всякая жизнь, и глаз видит только мертвые снежные поля да далекие звезды, окованные холодом вечного молчания. Мертвая грусть тихо ныла в душе, и было все равно, куда и зачем идти в пустоте и молчании ночи. Еще живо было светлое воспоминание, и в ушах, как будто издалека, раздавался звенящий смех. Мелькали в памяти: светлые волосы, влажные глаза и мягкий чистый подбородок закинутой в смехе женской головки. Но мысли бежали мимо нее, быстро и далеко, как тучи мимо луны в мутную зимнюю ночь. Не было в них ни цели, ни начала, ни конца, и уныла была их дымно мчащая быстрота. Медленно и тяжко, как трудно больной, Мижуев шел до конца набережной, останавливался, шел назад и не мог бы выразить словами того, о чем думал в это время. Не было определенных слов, не было лица, к которому обратить протест. Так, чего-то требовала больная душа, придавленная сознанием непонятной, но непреоборимой несправедливости. Рисовалось какое-то стремительное движение, яркое и живое, как человеческая любовь и человеческая радость. Вокруг же было пусто и казалось, что не на набережной, а во всей жизни четко звучат только его собственные тяжелые шаги, бесцельно и точно отсчитывая ступени мертвого, никому не нужного пути. "Пора умирать!" - с кривой усмешкой вдруг подумал Мижуев. В одно мгновение стало легко и свободно, как будто этим словом сдернулась завеса с черного и тяжелого и оказалось, что там нет ничего - пустота. Ощущение легкой пустоты на мгновение все тело его сделало легким и свободным, как будто он перестал быть Мижуевым, отяжелевшим, мрачным, пожившим человеком. Но чувство это было мимолетно и потухло, как искорка во тьме на ветру. - Если осталось одно - смерть, то, значит, все это - правда: правда, что жизнь его в самом деле безобразна, нелепа и жить нельзя. И вдруг стало так тяжело, что захотелось плакать, грянуться о землю, лицом вниз и лежать. - Да в чем же дело?.. Я болен?.. - с отчаянием спросил Мижуев, задыхаясь от страшной тяжести и не понимая ее. - Я имею все, что нужно человеку, и даже больше того... Тысячи людей мечтают о том, чтобы иметь сотую часть того, что имею я... Мечтают о недостижимом счастье!.. Все мои страдания всякий характеризует как бешенство с жиру... Чего мне надо?.. Есть все... И яркой полосой в одно мгновение пронеслись перед Мижуевым десятки прелестных женщин, театры, моря, города, картины, автомобили, рысаки... целый мир, полный красок, света и движения, все самое пышное, красивое и приятное, что может дать мир... Но его собственное лицо, больное и тяжелое, осталось в стороне. И все ушло вдаль, побледнело и вдруг стало однообразным и убогим, как полинявшая мишура. - Не то, не то!.. А что же?.. - спросил он куда-то внутрь своей молчащей души, и вдруг прилив злобы, беспредметный и бесполезный, потряс все громадное тело Мижуева, и сквозь почти безумное страдание, длившееся один бесконечный момент, он упал в пустую холодную дыру, в которой уже не было ничего, кроме бесконечной усталости. Молча, без мыслей, как бы всем существом опускаясь все ниже и ниже, Мижуев прошел до конца набережной и вспомнил, что уже много раз прошел ее из конца в конец. Он повернул назад, и когда через дорогу его легли яркие полосы ресторанного света, Мижуев перешел улицу и машинально отворил большую тяжелую дверь. "Надо поесть... я просто ослабел..." - равнодушно подумал он. За яркой зеркальностью окон блестели живые огни, двигались черные силуэты, зеленели резные листья декоративных растений и скатерти столиков белели, как горный снег. Как только Мижуев открыл двери и швейцар поспешно стащил с его массивных плеч пальто, со всех сторон, ошеломляя после тишины ночи, ударил спутанный стон голосов, взрывы смеха и искристый звон стекла. Мижуева сейчас же увидели и узнали. То там, то тут, сквозь стук, гам и звон, послышалось его имя, произносимое торопливо и как будто предостерегающе. Несколько женских лиц любопытными глазами проводили его, пока он медленно пробирался среди столов. У самого буфета его окрикнул знакомый московский литератор Опалов. - Федор Иванович!.. - радостно закричал он, вставая навстречу, и его лицо, тонкое, с узкими странными, как у японской куклы, глазами, начало улыбаться с выражением живейшей радости и полного дружелюбия. - Федор Иванович, садитесь с нами!.. Человек, дайте стул! За столом сидели трое: те два писателя, которых Мижуев сегодня встретил на набережной, и опухший, лысоватый, грязноватый господин, в узких, не по ногам парусиновых брюках и в странном, не то американском, не то просто клоунском, жилете. - Вы не знакомы?.. - спрашивал Опалов, когда все медленно приподнялись навстречу Мижуеву. - Четырев... Марусин... Подгурский... - Бывший писатель!.. - не то гаерским, не то искренним тоном вставил опухший господин. Мижуев коротко и мельком назвал свою фамилию. Ему всегда было неприятно называть себя: казалось глупым повторять фамилию, которую, обыкновенно, знали заранее, а не сказать было бы слишком. И это раздражало. - Да вас все знают, Федор Иванович! - засмеялся Опалов, и нельзя было разобрать, добродушно или с какой-то тайной иронией. Мижуев криво усмехнулся, и эта усмешка вышла неприятной ему самому: не то он соглашался, что его все знают, не то отвергал это, не то притворялся, что отвергает. Он чувствовал, что в ней нет простоты, что это все видят, и это было болезненно-тяжело. Лакей стремительно подставил стул, и Мижуев сел, сейчас же скрестил на скатерти массивные руки и тяжелым скошенным взглядом уставился на соседний столик, за которым кутили три полные нарядные дамы и едва блестящие парадные офицеры. На минуту воцарилось неловкое молчание. Опалов смотрел Мижуеву в глаза дружелюбно, но так любопытно, точно перед ним внезапно сел белый медведь. Всклокоченный Подгурский, похожий на узел грязного белья, втиснутый в узенькие брюки и короткий парусиновый пиджачок, смотрел тоже любопытно, и наглый жадный огонек горел в его маленьких острых глазках. Четырев и Марусин молча пили пиво и, казалось, не замечали Мижуева. Мельком Мижуев заметил, что мягкие слабые руки Марусина все время дрожали мелкой болезненной дрожью, и вспомнил, что ему говорили, будто у него чахотка. Поразили его и глаза Марусина: что-то недолговечное и необычайно прозрачное, как клочок милого весеннего неба, было в них. И Мижуев подумал, что это, должно быть, очень несчастный, чистый и добрый человек. Пробудилась к нему теплая жалость. Ресторан до потолка гудел перекрестным криком, смехом и звоном. Порой где-то с сухим треском падал стул, резко звенела о край стакана нетерпеливая ложечка и высоко взлетали тонкие нотки женских голосов и их захлебывающийся, точно от щекотки, призывный смех. Мелькали лакеи с салфетками, свет сверкал в разноцветных рюмках, бутылках, блестках на гладкой полуоткрытой коже женщин. А в широкие окна настороженно смотрела неотступная черная ночь. - Что же вы одни?.. А Мария Сергеевна?.. - спросил Опалов, и по голосу было слышно, что имя Марии Сергеевны вызвало в нем неуловимое представление о женской наготе. Мижуев знал, что Мария Сергеевна на всех мужчин производит болезненно-возбуждающее впечатление, что о ней даже говорят с особым выражением. Когда-то это льстило ему, было остро, приятно видеть, как бесплодно возбуждаются все мужчины той женщиной, всей наготой которой он может пользоваться, когда захочет и как захочет, хотя бы самым жестоким и бесстыдным образом. Но в последнее время он уловил в этом что-то оскорбительное и неприятное: он стал вспоминать, что так начали говорить с ней и о ней только тогда, когда она сошлась с ним. Так же прекрасна была она и раньше, но какая-то чистота прикрывала ее. Своим прикосновением он как будто стер эту чистоту и обнажил ее в унизительном и грубом виде легкодоступной самки. - Она поехала в Симеиз... - ответил Мижуев неохотно и глядя в сторону. - А!.. Я встретил их сегодня... С Пархоменко? - Обрадовался чему-то Опалов, и опять в этой радости Мижуев уловил нечто особенное: как будто Опалов не сомневался, что Мария Сергеевна должна перейти к Пархоменко, и решил, что это уже началось. Мижуев в его глазах был уже отставным содержателем, "Он не допускает, чтобы могло быть иначе..." - подумал Мижуев. - Пархоменко, это тот?.. - вдруг спросил Подгурский. - Тот самый... - засмеявшись своими непонятными японскими глазами, ответил Опалов. - А вы с ним знакомы? - спросил Подгурский. - Познакомьте меня... У меня дело есть... - Хотите у него взаймы взять без отдачи? - с откровенной шуткой спросил Опалов. - А хотя бы так... Думаете, не даст?.. - Да, этот, пожалуй, не даст, - машинально заметил Мижуев. - А вы дадите?.. - неожиданно повернулся Подгурский, и бесшабашное откровенное нахальство выскочило в его голосе. Мижуев помолчал от неожиданности. - Может быть... - усмехнулся он. - Ну, так дайте мне двадцать пять рублей!.. Отчего же нет?.. Мижуев тяжко посмотрел прямо в глаза Подгурскому, подумал, опять усмехнулся и протянул через стол бумажку. Что-то искреннее понравилось ему в той наглости. Подгурский, видимо, не ожидал и не очень-то беспокоился, даст или не даст Мижуев, но при виде денег глазки его сверкнули еще наглее. Он взял бумажку и очень, естественно сунул ее в карман всползающего на живот, не то американского, не то клоунского, не то просто жалкого засаленного жилета. - Спасибо... Мижуев заметил, как светлые, открытые, точно у доверчивой доброй девушки, глаза Марусина со сдержанной улыбкой поднялись на Подгурского и застенчиво опустились, не коснувшись лица Мижуева. Четырев молча смотрел через головы внутрь ресторана и, казалось, ничего не видел. - А порядочный вы нахал, Подгурский!.. - заметил Опалов, и по глазам его было видно, что мысль о займе поздно пришла и ему в голову. - Ну и наплевать!.. - нагло возразил Подгурский. - Я - нахал, вы - беллетрист, он - миллионер, а что хуже, еще неизвестно!.. Опалов комически поднял к небу свои странные глаза, в которых всегда стояло тонкое наблюдательное любопытство. Четырев и Марусин добродушно засмеялись, причем этот добродушный смех у желчного Четырева поразил Мижуева. Но он и сам улыбнулся. - А знаете что?.. - начал Подгурский таким тоном, точно собирался сообщить всем радостную весть. - Угостите-ка нас, Федор Иванович, шампанским. А?.. Почему же нет?.. Мижуев слегка пожал могучими плечами. Его начинал забавлять этот проходимец, с первого слова садящийся ему на голову, и притом так откровенно и просто. - Что ж, это можно... Только вы сами распоряжайтесь, - сказал он. - Ладно, есть!.. Человек! - громко закричал Подгурский, не обращая внимания на то, что весь ресторан повернулся в их сторону. Распорядитель, маленький старичок с пышными седыми баками, давно уже стоявший вблизи Мижуева, точно охотничья собака на стойке, быстро подсеменил к нему, с самым приятным видом потирая свои крошечные ручки. Подгурский начал заказывать ужин. Он делал это так уверенно, точно всю жизнь только и делал, что пышно и тонко ел. Мижуев даже посмотрел на него. Подгурский, с ловкостью фокусника все видя и все успевая, бросил: - Сейчас видно миллионера!.. Они думают, что только они одни едят и пьют! - А вы знаете, что думают миллионеры? - высокомерно, сам не замечая своего тона, спросил Мижуев. - Еще бы... Я все знаю... Когда я был знаменитым писателем... Все засмеялись. Но Подгурский не придал этому никакого значения. - ...я миллионеров что собак нерезаных перевидал. Я вижу их насквозь, как рюмку водки. Принесли шампанское. Запахло льдом и сыростью, точно открыли двери в погреб. Старичок распорядитель вежливо тряс баками, в чем-то урезонивая безапелляционного Подгурского. А тот ожил: поредевшие волосы встали у него дыбом и клочьями, глазки засверкали нагло и жадно, нелепый жилет нахально выставился вперед. Он острил, кричал, пил, и видно было, что он чувствует себя если не счастливым, то, по крайней мере, сытым. Мижуев смотрел на него и с непонятным удовольствием видел, что этому господину равно нет дела ни до Мижуева, ни до его миллионов, ни до Четырева, ни до чего на свете. У него есть шампанское, сигары, есть остроты, а все остальное важно только постольку, поскольку оно его слушает и кормит. Четырев и Марусин ничего не пили и почти ничего не ели. Они все время молчали, только изредка перекидываясь фразами, и внимательно, как слушают только художники, прислушивались ко всему вокруг. Казалось только, что они совершенно и намеренно не замечают Мижуева. И это мучило его. Зато Опалов не спускал с него глаз, по-прежнему выжидательно любопытных. Все время он старался поддерживать с ним разговор, острил, забавлял, вставлял меткие замечания, сквозь тонкую игру которых ясно сквозило желание понравиться Мижуеву. За соседним столиком сидела полная эффектная женщина, с небольшим вырезом на розовой нежной спине. - Заметили вы, Федор Иванович, - сказал Опалов, - что при ресторанном свете голая кожа у женщин всегда кажется мокрой? - Неудачно!.. - авторитетно отверг Подгурский, и сразу было видно, что он прекрасно заметил тайную угодливость Опалова и смеется. - Придумайте получше... Это - дешево!.. Почему именно при ресторанном?.. Большие черные глаза чуть-чуть смигнули, но Опалов притворился искренне защищающим свое замечание: - Именно при ресторанном... И знаете, это вполне естественно: ресторанный свет всегда спутан влажными парами... - Просто они потеют!.. - безапелляционно решил Подгурский. - А вот что: правда, что там, где много женщин, всегда пахнет пудрой, духами и падалью? - Что вы! - усмехнулся Мижуев. - А что ж?.. Пожалуй, верно... - заметил Четырев. Когда дама за соседним столиком встала и уронила пуховое боа, Опалов мгновенно оглядел взглядом всю ее фигуру и сказал Подгурскому, но глядя на Мижуева: - Ну, так вот вам: когда женщина нечаянно уронит с плеч боа, спина у нее на мгновение кажется голой! - Это недурно... - одобрил Подгурский. - Вы это Пархоменко скажите... Большие деньги даст!.. - Вы, кажется, говорили, что незнакомы с Пархоменко?.. - заметил Марусин и кротко смутился. - Разве?.. Может, и говорил... Ну, значит, соврал... - хладнокровно ответил Подгурский. Марусин попытался прямо смотреть ему в глаза, но замигал, слегка покраснел и сконфузился так наивно и искренне, точно это соврал не Подгурский, а он сам. И опять Мижуев с нежной приязнью подумал о нем: "Какая милая душа!" - Я его давно, еще с Москвы знаю... - повествовал Подгурский. - Может быть, никто не знает его, как знаю я... Он у меня вот тут сидит!.. Подгурский вытянул и крепко сжал широкую потную лапу. И движение этой грязноватой, с черными тупыми ногтями руки было так цепко и хищно, что все невольно посмотрели на нее, и даже Мижуев почувствовал неловкое и жуткое ощущение. - Когда был еще жив старый Пархоменко, он сына в ежовых рукавицах держал, бил и не давал ни копейки ведь!.. Бывало, вечером постучит о прилавок двумя двугривенными: получай и марш... Этот Пашка тогда везде денег искал, под фальшивые векселя, конечно... Так мы с ним и спутались... Я за ним какие художества знаю!.. Мне бы тут один документик еще достать, так я ему такой шантажик устрою, что он у меня поросенком запоет!.. - Разве это необходимо?.. - кротко спросил Марусин, с трудом глядя в лицо Подгурскому и мигая глазами. - Вы его не знаете, Николай Николаич... Это такая гадина!.. Его придавить - сорок грехов простится. Глуп, как резиновая калоша, а мерзости на трех императоров и четырех архимандритов хватит. Жестокая стерва!.. Вы знаете, какой у него идеал?.. Он где-то прочел, что германские офицеры в Африке распинали негритянок и стреляли в них из револьверов на пари... Так у него ведь это - мечта!.. Распять женщину... И когда-нибудь он это сделает... Когда отец его умирал и уже не мог говорить, этот Пашка Пархоменко первым делом почувствовал себя наследником, пришел к нему в спальню, схватил умирающего за бороду и потряс: "Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!.." А когда получил наследство, стал хуже старика... Скуп ведь, как цепная собака!.. Дрянь... Миллионеры существуют на свете, чтобы на их счет шампанское пили, а этот и для шампанского не годится! - А вы твердо уверены, что миллионеры только для этого и годятся?.. - отозвался Четырев. Он спросил как будто бы шутя, но все, и сам Мижуев, почувствовали, что это вызов. - А для какого ж еще черта?.. - прекрасно уловив тон Четырева, нагло ответил Подгурский с явным желанием вызвать ссору. Опалов примирительно заглянул в глаза Мижуеву. - А вы какого мнения о Пархоменко?.. - чересчур естественно перебил он. Мижуев высокомерно взглянул на него и не ответил. Ненависть, сквозившая в тоне Четырева, которого он читал и искренне уважал, больно и грустно кольнула его. Он почувствовал себя среди врагов, и почувствовал с болезненным и грустным недоумением. - Мне кажется, - тихо заметил он, упорно глядя на свои скрещенные на столе руки, - что это не совсем справедливо... Можно быть миллионером и годиться на что-нибудь более интересное, чем спаивание шампанским. Четырев поднял упрямые ненавидящие глаза и чуть-чуть усмехнулся. Мижуев вздрогнул и слегка покраснел. - Да вы, кажется, обиделись?.. - двусмысленным тоном заметил Подгурский. Я не обиделся... - краснея еще больше, возразил Мижуев... - И говорю это вовсе не потому, что я сам миллионер... Пархоменко - исключение. Это выродок, который может появиться во всякой среде. А мне кажется, что человек может быть таким или иным независимо от количества денег в кармане. - Конечно!.. - воскликнул, опять-таки чересчур искренне, Опалов. - Пархоменко не выродок... - холодно заметил Четырев. - В той среде, где все построено на деньгах, где деньги все покупают и за деньги все продают, Пархоменко-явление совершенно нормальное. Таким и должен быть настоящий... миллионер. А если есть другие, то уже скорее они - своего рода выродки... живая нелепость... Дуновение вражды и приближающейся ссоры пронеслось так явственно, что Марусин поднял голову и покраснел, а Опалов заерзал в неопределенном движении между Четыревым и Мижуевым. - Почему же?.. - сдержанно спросил Мижуев, и что-то грустное послышалось в его голосе. - Я... - Я не о вас говорю... - небрежно возразил Четырев, и уже совсем ясно стало видно, что он весь во власти неудержимой упрямой ненависти. - А хотя бы и обо мне... - тихо и не поднимая глаз, заметил Мижуев. - О присутствующих не говорят!.. - вмешался Опалов. - Вы это забыли, Федор Иваныч! Мижуев потупился еще больше и еще тише возразил: - Нет, отчего же... Мне очень интересно знать, что думает... Сергей Максимыч, которого я очень люблю и уважаю как писателя... Четырев вдруг тоже покраснел. И, не глядя на него, Мижуев понял, что он не верит ему и думает, будто Мижуев хочет его задобрить. Это было страшно больно и обидно. Стало стыдно своей откровенности и недоумевающе-грустно. Четырев искренне казался ему чутким и вдумчивым писателем, и было непонятно, что этот вдумчивый правдивый человек, почти не зная его, уже за что-то ненавидит и хочет сделать больно. Мижуев сделал над собой болезненно огромное усилие и так же тихо сказал: - Я говорю искренне... Теплая просящая нотка дрогнула в его голосе. Марусина тронуло, что такой большой, сильный, поживший человек так кротко стучится к людям, отталкивающим его. Легкая досада на Четырева шевельнулась в нем. - Сергей Максимыч, вероятно, хочет сказать, - заговорил он, краснея и поднимая добрые глаза, - что скопление огромных богатств в руках одного человека... есть нелепость... - Ну, это что-то из социал-демократической программы... - насмешливо отозвался Подгурский. - Сам миллионер, как живой человек, по-моему, нелепость! - резко перебил Четырев. - Что вам сделали несчастные миллионеры? - опять постарался сбить на шутку Опалов. Но это вмешательство раздражило Мижуева. В любопытных глазах Опалова он уловил тайное удовольствие. - Нет, я попросил бы вас дать высказаться Сергею Максимовичу, - холодно и властно сказал он. Опалов несмело мигнул и неловко улыбнулся. - Что ж тут высказываться?.. - хмуро возразил Четырев. - Что я думал, я уже сказал, вполне ясно. Я считаю нелепой жизнь людей, у которых в руках сосредоточивается им не принадлежащая колоссальная сила. Они не могут не сознавать, что сами по себе не только нуль, а ниже нуля... что без своих миллионов они никому не нужны. Является логическая необходимость или уйти в ничто, или использовать эту силу... А как ее можно использовать?.. Что могут дать деньги, громадные деньги?.. Разврат, власть, роскошь... И странно было бы думать, что человек может отказаться от того, что так услужливо и легко ему дается. И он развратничает, насильничает... самодурствует... - Будто только это?.. А Третьяков, например?.. - тихо заметил Мижуев. - Что ж, Третьяков? - резко оборвал Четырев. - Такой же самодур, как и все... Человек употребил всю свою жизнь на то, чтобы давить на искусство в угодном ему направлении, создал в России целую полосу тенденциозного уродливого направления, на десяток лет задержав здоровое, нормальное развитие искусства. Резкий, но слабый голос Четырева, которому было трудно бороться с ресторанным шумом, звучал злобно и напряженно. - Что-нибудь одно: или, идя естественным в своем положении путем, миллионер должен быть паразитом, губить жизнь, высасывая из нее соки, чтобы пухнуть, как червяк на падали, или остаться тем, что есть: ничтожным придатком к своим миллионам... - А разве сам миллионер не может быть талантливым человеком, писателем, художником, поэтом? - спросил Опалов. - Может, конечно!.. - коротко пожал плечами Четырев. - Но для того, чтобы развить талант, чтобы создать из себя самого нечто большое, надо борьбу, страдание... Что же может заставить страдать человека, которому жизнь и без того сует в руки самые утонченные наслаждения?.. Это нелепо!.. - Федор Иваныч... - деликатно перебил неслышно подошедший старичок распорядитель. - Вас просят к телефону. Четырев внезапно замолчал, и глаза у него стали странными, углубленными, точно он мысленно продолжал свою злобную и страдающую речь. - Что?.. - не сразу поняв, переспросил Мижуев. Лицо его было бледно и устало, и страдальческая черточка лежала у печальных глаз. - Господин Пархоменко просит вас к телефону. - Может быть, во многом вы и правы, - не глядя на Четырева, проговорил Мижуев, - и я хорошо понимаю вас, но... знаете, это - жестоко!.. Простите, господа, я сейчас... - перебил он самого себя и пошел за лакеем. Любопытные лица опять провожали его, пока он пробирался между столами. Пархоменко звал его в загородный ресторан, говорил, что будет Эмма - шансонетная певичка, которую немного знал Мижуев. - А Мария Сергеевна?.. - машинально спросил Мижуев. - Мария Сергеевна уехала домой... - глухо отвечал невидимый Пархоменко. - Хорошо... - так же машинально ответил Мижуев. В телефонной будке было темно и душно. Мижуев закрыл глаза и прислонился к стене. В ушах все еще раздавался слабый ненавидящий голос. - Что ж... может быть, он и прав... Но почему такая ненависть?.. Почему он не видит?.. Мижуев не кончил свою мысль и почувствовал, как больно и тоскливо сжалось в груди. Когда он вернулся к столу, Четырев и Марусин уже прощались. - ...Между ним и миллионами людей всегда будут стоять миллионы рублей, и что-нибудь из двух: или это совершенно одинокий человек, или зверь... нелепость, которая в самой себе носит свою гибель... Увидев Мижуева, Четырев коротко оборвал и посмотрел ему навстречу с холодной вызывающей решимостью. - Вы уже уходите? - через силу спросил Мижуев. - Да. - Может быть, еще увидимся?.. - спросил Мижуев, пожимая руки - одну, дрожащую от возбуждения, другую, дрожащую от волнения и болезни. - Может быть... - холодно ответил Четырев, и от этого ответа еще холоднее и жестче повеяло непримиримой враждой. Мижуев с непонятным ожиданием взглянул в лицо Марусину. Но оно было смущено, и открытые добрые глаза смотрели чужим далеким взглядом. Страшный прилив сжал горло Мижуеву: это была и мучительная боль, и внезапное мучительное желание сделать что-то ужасное, злое, показать им, что все-таки он сильнее их и может уничтожить, исковеркать, как бурьян на пути. Но порыв мгновенно упал, и когда Мижуев глядел вслед уходящим, лицо его было только бледно и странно, как у человека, обреченного на смерть. V Грудью вперед, точно атакуя, размахивая юбкой, подхваченной выше колен, и крепко и упруго перебирая стройными ногами, влетела женщина с голыми плечами и в черной шляпе набекрень. Пили уже давно. Вино, сигарный дым, насыщенный электрическим светом, потом и ликерами воздух, крик и шум возбудили уже до того, что женщина была необходима. Нужна была точка, на которую излилось бы чрезмерное напряжение бессонной угарной ночи. При виде ее вспыхнуло буйное, почти бешеное движение: Пархоменко, красный, с налитыми кровью глазами и мокрыми черными усами, кинулся навстречу, повалил стул и, подхватив тонкую гибкую талию, обтянутую ажурным корсажем, поднял женщину на воздух и с размаху поставил на стол. Упала бутылка, и рюмка вдребезги разбилась о пол. - Ай!.. Уроните!.. - вскричала женщина, и ее неискренний, привычно возбужденный голос вздул бессмысленное веселье. - Ура!.. - закричал Пархоменко. - Да здравствует красота!.. Давайте вина ей... Пусть догоняет! Все сгрудились к женщине, в страшной жадной тесноте. Глаза загорелись острыми искрами, пальцы плотоядно цеплялись за выпуклые бедра, упругие ноги и круглые полуобнаженные руки. Пархоменко подносил смеющимся пунцовым губам бокал с желтым шампанским. Опалов, с сухим румянцем на белом лице, целовал руку, нагую выше перчатки. Толстый биржевик, растянув почти на грудь сочный мокрый рот, чокался и ржал, как толстое Сытое животное на случке. Казалось, они все были готовы броситься на это розовевшее, за черным кружевом нагое вкусное тело и разорвать его, визжа и кусаясь. Только Подгурский равнодушно цедил ликер, да Мижуев, тяжелый и мрачный, как всегда, грузно сидел на диване и смотрел сонными большими глазами. Женщину перенесли на диван и уронили, должно быть, сделав больно, но она то