овторил Бабаев. - Так точно... Потому что все враз... - Он поднял невысоко обе руки и плашмя опустил их вниз: прихлопнул что-то простое и очень маленькое для него, что действительно можно было одним взмахом рук взять и прихлопнуть. И так как Бабаев следил за каждой точкой лица Гудкова, от сумерек более сплошного и более цельного, чем днем, он ясно видел, что Гудков уже ушел от себя, перебросился куда-то вперед и начал жить тем, что еще только рождалось. Привычно для Бабаева это было бы смешно, но теперь не было смешно: стало по-детски празднично почему-то. Гудков так же, как и прежде, пойдет ставить самовар и чистить сапоги, но в какую-то одну огромную душу он вошел уже просто, как в свой собственный дом: только чуть отодвинул задвижку своей души и вошел. И странно было чувствовать это, но показалось Бабаеву, что он тоже вошел. В карманах Бабаева часто валялись мелкие деньги, и вот теперь почему-то он вынул кучу мелочи, звякнул ею в руках, как это делают дети, и протянул Гудкову. - На тебе... для праздника, - сказал он улыбнувшись. Гудков взял и понял. - Покорнейше благодарим, ваше благородие, - блеснул он глазами и зубами, переступил с ноги на ногу и добавил вопросительно тихо: - Напьюсь, ваше благородие?.. - Что ж... Напейся, - мирно сказал Бабаев. IX Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны - это было вечером, около десяти часов, - он чувствовал мягкую, всепримиряющую и ко всему открыто чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день в лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву. И тогда становилось огромно и звучно кругом и тихо в себе, внутри, так тихо, что равными по силе казались треск кузнечика в траве и плавный, спокойный полет неба. Тогда совершалось в нем таинство причащения миру. На белый и мягкий воск души четко ложились крупные капли: своей особой жизнью жил около муравей, бегавший по его руке, как по сухому пеньку осины; свой шелест был у каждого листа; кропотливое, серьезное и долгое было у желтых и седых лишаев на стволах лип; и от мурлыканья горлицы и радостного вскрикиванья ястребков куда-то в жутко бесконечное уходили нити. И тогда было удивительно все равно и не думалось, не было себя - совсем не было ни вчерашнего, ни леса, ни тела. В огромном и ясном занята была жизнью каждая пядь. У всего был внятный, до последнего предела напряженный трепет, когда нет линий прямых, изогнутых и несвязных, есть только плавно катящиеся круги, миллиарды кругов, сплетенных вместе: появляются, улыбаясь, и медленно движутся, движутся, движутся. Храм ли это или гроб, сон или явь - не нужно слов: слишком тяжелы слова, - и не нужно мыслей: и мысли грубы. Подходят близко светлые круги и, улыбаясь, катятся, катятся, катятся. Бабаев не чувствовал, входя, что он в узком сюртуке, что высокий воротник подпирает подбородок и приходится держать голову, как в строю, - ровно и прямо. Знал только, что принес с собой то большое и весь был в нем, мягком, в ласковом свете большой висячей лампы, в теплых синих и желтых блестках посуды на столе, в шорохе бледно-зеленого тонкого платья Риммы Николаевны и в милой струистой тревоге ее глаз, которыми он был издали охвачен со всех сторон. И только потом, когда он медленно поцеловал ее в эти теплые глаза, вблизи очень сложные - зеленые с карим, и сел за стол, начали выясняться и занимать свои места коричневые частые стулья с резными спинками, белый самовар на длинном подносе, бутылки вина, большая тарелка с фисташками, набросанный углем портрет какой-то старухи на стене, высокий шкаф, очень важный и тяжелый на вид, кресла в белых чехлах, и от всего этого подошло, встряхнувшись, старое. Какая-то давнишняя, изжитая, пережеванная труха мыслей таилась во всем этом, вместе с невидимой пылью, и подошла, и Бабаев повел незаметно плечами и почувствовал воротник сюртука. Римма Николаевна в свете лампы казалась робкой: такие сквозные, тонкие пятна света на нее ложились и так незаметно переходили в тени. В комнате и вечером она была моложе и легче, пышноволосая, с открытой шеей; та же, что днем, но только глубже и ярче, и смешать ее с кем-нибудь другим было уже совершенно нельзя: из всего, что жило на земле, только одна она была такая. И так как в комнате было только двое и плотными стенами были отрезаны все остальные, то Бабаев все время отчетливо представлял себя по одной стороне стола, ее - по другой. Она наливала чай и спрашивала просто, чуть улыбаясь, как спрашивают все хозяйки: - Вам крепкий? Но Бабаев помнил, что сказать она должна не это и не так. Внимательно, каждую вещь отдельно, он рассматривал посуду на столе: сахарницу - серебряную, с какою-то сложной чеканкой, граненые стаканы, синие вазочки с вареньем - все мелочное и неважное, но на чем незаметно осела ее забота. Может быть, она сама и покупала это в магазинах, долго выбирала, торговалась, как это любят делать женщины. И, кивнув головой на все, что было на столе, он так и спросил ее: - Это вы сами покупали? - Что? Посуду? - Она подняла глаза и присмотрелась. - Да, посуду. - Я... А если бы кто-нибудь другой, так что?.. На что вам это? - Так, - улыбнулся он. И она улыбнулась. Он думал, что вот здесь, у себя дома, она уже не говорит ему "ты", а прошло всего несколько часов, как говорила. - Выпейте вина! - сказала она и поднялась налить. - Красного? Белого? Какого вам? - Какого-нибудь! - поспешно ответил Бабаев. - Хоть белого... Давайте, я сам налью. - Нет, я... Себе я тоже налью... только красного. - Вы пьете вино? - почему-то удивился Бабаев. - Да, пью... А что? - улыбнулась она. - Мало и редко - не бойтесь. Бабаеву стало неловко, и он сказал: - Закрылись магазины - вы знаете? - Да! - сразу остепенила она лицо. - Что же это будет?.. Война... беспорядки... Страшное время какое - а? Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей. Были такие легкие черточки, выражавшие страх, но черточки заученные и дешевые, в которых не было собственно страха, - и он понял, что об этом говорить не нужно, что в этом ее нет и не отсюда она выйдет. - Время веселое! - сказал он и поднял стакан с вином. - Чокнемся! Рука ее, протянувшаяся к нему через стол, чуть дрожала, и было странно видеть Бабаеву, как столкнулись и звякнули два продолговатых пятна, желтое и красное, в насмешливых искристых стаканах. Потом он медленно отпил глоток своего белого вина и она своего красного, и на верхней губе ее осталась влажная полоска, которую, отвернувшись, она стерла платком. Бабаев заметил, что платок был новый. Платье тоже было новое. От обоев комнаты - темных, клетчатых - она отделялась в глазах Бабаева не вся сразу: что-то мелкое и неясное из ее черт расплывалось и пропадало. И трудно как-то было собрать все глазами и сжать. Как она ставила стакан, как доливала чайник, как ложились при этом в сгибе локтей складки ее платья - за всем следил Бабаев осторожно и внимательно, забыв о себе и боясь пропустить что-то такое, что, может быть, никогда больше не повторится. Это была уже не та, с которой он сидел недавно на кладбище, и он видел это. Может быть, это новое платье, над которым, как всегда, долго думали она и портниха, сковало ее и заперло в ней что-то? - У вас нарядное платье... - медленно сказал Бабаев. - Нравится вам? - живо спросила она. - Да. - Бабаев хотел быть правдивым и в этом неважном и мелком и попросил ее: - Встаньте, я посмотрю! Все так же невнятно улыбаясь, она встала, обдернула рукою кофточку и сказала: - Спереди шов - видите? - вдоль платья. Это такая мода... Сначала кажется странно... - Нет, ничего! - сказал Бабаев. - Красиво. И когда сказал это, то подумал, что ему все равно, какое это платье, и не нужно было ничего говорить о нем. Потом как-то неожиданно показалось вдруг, что все равно - ночь за окнами или день, весна или осень. - Кто эта старуха? - кивнул он головой на портрет на стене. - Это? - Она осмотрела еще раз свое платье и ответила: - Это моя мать... А рисовал, знаете, кто? Муж. - Разве он рисует? - Рисовал когда-то... потом бросил. Он как-то так незаметно все бросил, а начинал много... Какой же он нудный человек! Вот только теперь, когда его нет, - видно, какой нудный! Сегодня я опять получила от него письмо. - Когда сегодня? - спросил Бабаев. - После обеда... Пишет, скоро приедет. И опять, в сотый раз, Бабаев представил Железняка. Здесь, в комнате, где Железняк был и оставался хозяином, он представил его яснее: четко обрезанный лоб, скулы, худое лицо, упрямый подбородок, небольшие, почему-то плохо растущие усы, отчего лицо казалось моложавым; складки около серых глаз. Ясно представлял, как он пройдется по этой комнате из ближнего угла в дальний, по правилам, - потому что он все делал по правилам, - повернется там на правом каблуке и левом носке и, обязательно с левой ноги сделав первый шаг, пойдет в ближний угол. Руки он будет держать немного вперед. Шаги у него будут точные, громкие и где-нибудь на этажерке от них будут мелко дрожать пепельница, раковина или игрушечная статуэтка. - Дают ему эшелон больных, - добавила Римма Николаевна, - он и приедет с ним... Теперь, может быть, уже выехал... Хотя телеграфировать должен, значит еще там пока... Как скучно это! Если бы кто-нибудь знал, как скучно! Римма Николаевна стояла, заложив руки за голову, и Бабаев думал: "Этого не нужно... Нужно быть проще..." - Приедет - и опять будете вместе пить чай с вареньем! - сказал он улыбнувшись. - И опять буду пить чай с вареньем... - медленно наклонила она голову, глядя не на него, а куда-то в середину стола, где искрился розовый блик на винной бутылке. Это были уже простые слова, и Бабаеву почему-то стало страшно. Комната была тихая с молчаливой большой лампой. На обнаженных локтях Риммы Николаевны от зеленого платья и молчаливого света легли и застыли совсем мертвые пятна. Холодным показалось все, что было кругом от потолка до пола. И ощущение той теплоты, которую носил в себе весь этот день Бабаев, начало вянуть - оседало как-то, как пена вдруг начинает оседать в пивном стакане, и становится ясным, что это - просто смешное кружево из пустоты. Тогда Бабаев поднялся, подошел к ней осторожно сбоку, заглянул в глаза. - Вы хотели сказать мне сегодня что-то "все", Римма Николаевна... Вы скажете? - спросил он тихо. Глаза Риммы Николаевны теперь он видел яснее, чем днем; тогда они заслонялись чем-то: солнцем, падучими листьями, переливами теплой желтизны; теперь они были одни, два окна куда-то в нее, вглубь; и Бабаев на шаг от нее, вытянув вперед голову, с детской верой в какое-то чудо вплотную подошел своими глазами к этим глазам и ждал. Где-то за ними скрывалось сложное и огромное - человеческая душа, целый мир, но больше, чем мир, потому что в ней он обрызган еще живыми слезами и согрет радостью. Где-то здесь, за двумя яркими окнами, близко и так же далеко, как далеки звезды, струится что-то свое, чего ни у кого нет; отовсюду протянулись нити и здесь свились в какой-то свой клубок. Этот клубок начнет распускаться вот теперь - как? - не знал Бабаев, но в это верил, потому что хотел верить. - Я забыла, что я хотела сказать! - вдруг усмехнулась она, так что совсем сузились глаза, оставив две тонких светящихся полоски, и лицо как-то до боли неприятно всколыхнулось все, показало щеки, зубы, обозначило резкую линию носа, морщинки от глаз к вискам. - Зачем вы это? Не надо! - испугался Бабаев. Локти увидел близко от себя, округлые с проступившими пятнышками, как бывает от холода, и над ними темную, как зеленый мох, бархатную оторочку рукавов. Кивнул на них глазами и добавил: - И этого не надо. Она поняла, опустила руки; даже отшатнулась тихо, как показалось Бабаеву. И опять остепенила лицо. - Я хотела сказать вам... - Тебе, - поправил Бабаев. - Тебе, - согласилась она. - Хотела сказать тебе, что я к тебе привыкла. - Я это знаю, - сказал Бабаев. Он знал также, что теперь у него лицо чуть побледнело, брови сжались. - Ну, вот... Это и все, что я хотела сказать! По-детски качнула головой и отвернулась. - Нет! - испуганно почти крикнул Бабаев. - Это не все! Какое же это все? Что ты ко мне привыкла - я ведь знал это, потому что и я привык. Это не то и не все... - Что же "все"? - спросила она и ждала ответа. Но Бабаев не знал. Он чувствовал только, что недавнее большое и теплое от него уходит. Опять подымается усталость, но усталость одинокая и злая, ночная усталость, когда тело давит, а мысли нет. Под высокими бровями у нее зеленели тени, но глаза были светлые, насквозь видные и пустые, и Бабаеву казалось уже, что сейчас же за ними темно, обрыв, нет даже шагу пространства, что "все" ее лежит где-то здесь неглубоко, под скользкой кожей, и как-то немного этого "всего", и зачем оно? Но робко и тихо он взял ее руку, где она тоньше, около самой кисти, нагнулся к ней, к самому лицу, вспомнил, как отдавал ей себя на кладбище днем и как это было радостно и легко, вобрал в себя запах ее волос и повторил просительно и мягко, как ласкающийся ребенок: - Скажи что-нибудь еще! О чем-нибудь! - Ты совсем, как Митя! - улыбнулась Римма Николаевна. - И говоришь так же... Правда, правда... - Ну, расскажи о Мите... - подхватил Бабаев. - Это фабрикант ангельских крыльев? - Что же о нем говорить? Умер уже Митя. - Умер?.. Да ведь он счастливый был? - Не знаю... Стал чахнуть и умер. - А отец? - Что отец? Отец жив... Недавно был здесь, то есть не так и недавно, еще при муже. Отец у меня еще крепкий. Необыкновенно высокий, знаешь! Страшно высокий! В какой угодно толпе на голову выше всех... Я другого такого и не видела, а он говорил, что видел. И вот, должно быть, смешно! Привык уж, что все под ним, внизу, и вдруг чьи-то глаза вровень со своими... Так и называет его своим тезкой... Не помню уж, где он его видел. - Ну вот, нашла же, что сказать! - укоризненно улыбнулся Бабаев и подумал: "Хотя это совсем не то". - И отлично! - сказала она. - Выпьем вина и сядем на диван... Надоело стоять. Они опять чокнулись стаканами с разным вином, и опять у нее на верхней губе обозначилась грязновато-лиловая полоска. Она полулегла на диване, подобрав ноги, и Бабаев ощущал коленом острые каблуки ее башмаков, и это ощущение почему-то было неприятно. Показалось, что и глаза у нее стали мальчишески наглыми. - А помнишь? Ты должна помнить, - это ты в детстве видела, - на глухой крапиве такие маленькие зеленые жучки, как изумрудины? - спросил Бабаев. Она подумала, покачала головой. - Нет, не помню... И глухой крапивы не помню. - Как же не помнишь? Лохматая такая, белая, четырехгранная... Пахнет... - изумленно глядя на нее, объяснял Бабаев. - Простую крапиву знаю, а глухую нет! - улыбнулась она. - Почему она глухая? Бабаеву почему-то показалось не то обидным, не то страшным, что вот рядом с ним сидит кто-то, кого он считает близким, и не знает глухой крапивы. - На огуречной траве они тоже бывают, - вопросительно посмотрел на нее он. - И огуречной травы не знаю! - уже засмеялась она и так все время глядела на него наклонившимися насмешливыми глазами. Бабаев захотел представить что-то из ее жизни вот здесь, в этой комнате, и вспомнил о денщике. - А денщика ты куда дела? - спросил он. - Никуда. Спит на кухне. С вечера всегда рано ложится, а утром не может спать: утром "петухи кричат", как он говорит, и его будят. - Поляк? - Чех. Ян Смерчек. Вместо "полоскать стакан" говорит "ласкать стакан". - Это мне не нужно! - сказал Бабаев, и почему-то стало ощутимо-больно в голове от сознания, что это не нужно, не важно, не то. Пусто стало. Какая-то темная, отброшенная было в сторону пустота медленно вползала в него и начинала занимать свое место. Показалось, что у этой пустоты, как у угара, насыщенно-синие, густые кольца и что выползает она отовсюду: из-под тихих кресел в чехлах, из-за лампы, из-за тяжелого шкафа: сквозь голоса и сквозь молчание проходит одинаково неотвратимо. Тогда, чтобы заслониться, он начал усиленно искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, и не мог найти. Бабаев еще раз широко оглядел ее всю, заметил, что глаза ее недвижно улыбались, как и прежде, что одной рукою, правой, она красиво подперла подбородок, а другую бросила вдоль колена, встал, налил себе стакан вина и выпил его глоток за глотком, не отрываясь, потом прислушался к тишине за окнами, зачем-то поправил волосы и подошел к ней прощаться. - Куда вы? - отдернула она свою руку. - Сидите! Уже не улыбалась. Лицо стало непонимающе-капризное, как у детей. - Сидите! Некуда идти... И рано. - Все равно, ведь говорить-то нам не о чем! - сказал Бабаев. - Не пойму я вас... И вы меня не поймете... До свиданья! - Нет! Нет! - повела она головой. - Я не пущу. Она взяла его руку своею, мягкой и теплой, и чуть притянула ее к себе, к складкам тонкого платья, и опять Бабаев увидел какие-то другие, робкие глаза: глядели на него снизу вверх, чуть нахмурясь, и говорили: "Останься!" Но от пустоты, от старой, брошенной было и опять властно вошедшей в него пустоты, насмешливо кривившей в нем губы, Бабаев уже не мог оторваться. И страшно было даже самому себе сознаться в том, что с нею, может быть, лучше. Это была привычная, хорошая, старая пустота, должно быть, та же самая, которая раскинулась между звездами и движет и колышет бесконечность. Бабаев долго и спокойно смотрел на Римму Николаевну; чувствовал холодное, проползшее на спине от шеи вниз; мягкость и зелень ее платья, упругую податливость щек; осторожную тишину комнаты... но толпились в голове какие-то груды слов, и он не мог удержать их. - Дело не в том, что сейчас мы не поняли, - никогда мы не поймем один другого! - заговорил он. - Просто у каждого - свой язык, и таких слов, чтобы другой их понял, - нет! И никакой души вы открыть не могли и сказать "всего" вы не могли - не дано это человеку!.. Как только сойдутся двое, так и начинается ложь!.. Это... может быть, и не страшно вовсе, а так и должно быть, как всегда было: где двое - там ложь... Руку свою Бабаев незаметно высвободил из ее руки, отошел незаметно на два, на три шага, остановился. - А где миллион вместе - там-то какая ложь! В миллион раз больше? - сказал он вдруг, точно подумал. - И умрут рядом, и все-таки не поймут... Конечно, умереть-то легче, чем понять вот того, кто тебе просто в глаза смотрит... Смотрит и молчит... А когда и говорит - все равно, что молчит... О чем бы ни говорил - все равно только о себе скажет, и все равно никто не поймет... И тут же подумал Бабаев, что и этого говорить не нужно, как не нужно говорить вслух с самим собой. - Пойду. До свидания! Он поклонился, по привычке сдвинув ноги и перегнувшись в поясе, повернулся и пошел к двери. Когда шел, то думал, что она встанет с дивана, и услышал, что она встала. - Сергей Ильич! Куда вы? - окликнула его. Голос был уже не тот, недавний, а другой, мягкий, серый, как полотно над балконом, когда дует несильный ветер. Бабаев обернулся у двери и увидел ее всю на свету лампы, растерянную, с опущенными руками. Захотелось почему-то понять ее хоть теперь, когда она была понятна, понять то, чего она не сказала и не скажет, потому что ложь сильнее ее самой, но что видно было в ней и без слов, и, улыбнувшись деланно и длинно, он послал ей тихо: - Я... не останусь! И вышел. X Звезд было подавляюще много. От них все небо было дрожащим и холодным, а на земле стало легко и пусто. И когда Бабаев шел от дома Риммы Николаевны, он чувствовал одно и чувствовал ясно, что ничего сложного нет, есть простое: против громады земли и необъятности звезд одиноко стоит его душа, в которой ничему другому, тому, что не он, нет места. Пахло вялыми листьями; от фонарей внизу лежали красноватые круги, и от шагов был цепляющийся, тупой звук. Только одни они и жили, эти шаги, - дома были мертвые, проклятые в своей законченности, низине и порядке, в котором расселись они по обеим сторонам друг против друга. И как-то так широко ощущалось кругом через улицы, через землю, через звезды, что нет ничего нигде, все серо и пусто, и хоть бы пугало чем-нибудь - не пугало, просто ушло куда-то. Бабаев завернул уже за угол, прошел какой-то длинный пегий деревянный забор, разогнал кучку ворчащих больших собак и вспомнил вдруг, вылепил в памяти, как живое, ясное до последней крохотной тени, охваченное светом лампы лицо Риммы Николаевны, когда он уходил из комнаты, а она стояла. Тогда глаза у нее были непонимающие, широкие, а руки тяжело опустились вдоль бедер. "Необогретая", - подумал о ней Бабаев. Вспомнил стол с блестками посуды, стулья с резными чопорными спинками. Такая же, как и его, стоит теперь перед землей и небом одинокая и оскорбленная ее душа. "Необогретая", - прежним словом подумал Бабаев. Были сады за заборами около домов. Пахло вялыми листьями, так же, как днем на кладбище, только сильнее, чем днем. И из этого запаха сплелись: серая шляпа с красным крылом, скользкие, яркие щеки, тающий взгляд отдающихся глаз, теплота и мягкость тела, все - как оно осталось в нем где-то, совсем неглубоко и неприкрыто. Бабаев прошел еще несколько домов, белесых, с частыми окнами, представил, что так можно идти и дальше и дальше, что улицы все будут расступаться перед ним, пока он не придет к дому псаломщика, где увидит заспанного теперь, может быть, уже пьяного Гудкова, белые стены и желтый пол в своей комнате, или в собрание, где играют и пьют. Зажглась зеленая, темная, как летний мох, бархатная оторочка рукавов над округлыми локтями с пятнышками. Пятнышки потому, что немного холодно в ее гостиной. Гостиная большая, пустая; за нею еще комнаты - тоже пустые. Необласканное, красивое тело Риммы Николаевны не осталось там, позади Бабаева, - оно все время плыло с ним рядом, и когда заглянуло в него последними растерянными глазами, он повернулся и пошел назад. Показалось таким простым это: он остановится около калитки (представлял он ее масляно-желтой, как днем), звякнет щеколдой, войдет во двор, подымется по ступенькам крыльца: двери будут заперты, он постучит в окошко, и когда она спросит оттуда, откуда он только что ушел: "Кто там?" - он ответит: "Я", и войдет и, если она плакала без него, будет безумно и без конца целовать ее шею, руки, зеленое платье. Осеннее ночное переплелось с осенним дневным. В рыхлую синеву и серизну откуда-то врывалось раззолоченно-теплое, лиловое, оставшееся в памяти, и Бабаев чувствовал, что он теперь больше, чем ночь, потому что несет в себе день, а завтра будет больше дня, потому что останется в нем эта ночь. Но эта ночь была - не дома, узко сдвинувшиеся с обеих сторон, не тихая мостовая, не круги фонарей, а только одна Римма Николаевна, вся близкая именно этой ночною близостью, от которой ушел он во имя дневной. Бабаев снова прошел мимо длинного пегого забора, завернул за угол. До ее дома оставалось шагов двести. Тонкая, низенькая, должно быть, возвращавшаяся с бульвара проститутка неторопливо шла навстречу. На свету фонаря четки были узенькие, покатые плечи, круглая шляпа, плохо сидящая теплая кофточка; тонко и неглубоко впивались в землю, как гвоздики, ее шаги. Прошла, посмотрев вопросительно на Бабаева, и Бабаев забыл о ней. Думал о том, почему никогда не бывает близок человек человеку днем, почему нужно непременно затемнить чем-нибудь сознание, оглушить его, обезличить, чтобы стал хоть сколько-нибудь близок другой. Безошибочно, как казалось ему, представлял, что Римма Николаевна теперь сидит на диване, подобравши ноги, и плачет, длинно и неслышно, как плачут женщины, и не ждет уже его, а он придет. Белый горячий самовар на столе, и бутылки с вином, и тарелка с фисташками, до которых никто не дотронулся, - все это показалось уютным, осмысленным и необходимым теперь. Вино он будет пить красное, как и она, или из одного с ней стакана; будет подбрасывать стул и ловить, рассказывать анекдоты, смеяться. Кучка больших собак ворчала уже здесь, по другой стороне улицы. Калитка спряталась за воротный столб и была строгой, маленькой. К дому только теперь присмотрелся Бабаев: пятиоконный, с неуклюжей, высокой, черепичатой крышей, некрасивый и тяжелый даже теперь, ночью, когда все было серо и легко. Палисадник с золотой смородиной и маслиной выглядел притаившимся и колючим. Сквозь ставни двух только окон желтел свет - должно быть, из спальни. Разделась. Может быть, меняет прическу на ночь. Через палисадник можно было дотянуться шашкой и постучать. Но она, может быть, и не откроет двери, оскорбленная тем, что он ушел. Спросит - кто и не ответит и потушит лампу... А если откроет? Бабаев представил все до последнего, что будет, если она откроет, и как-то жаль вдруг стало ему того праздничного, детского, что носил он в себе целый день, в себе и в ней, потому что от нее и пришло это детское, перебросилось к нему вместе с ее полусловами, прозвенело где-то кругом, в сквозном осеннем - так, что нельзя было не поверить. Показалось, что большое и светлое носил в себе вместе с ней, и теперь они растоптали бы его вдвоем, если бы она открыла. Не верил уже в то, что оно было большим и светлым, и все-таки было его жаль. Ночью шаги гулки, и те же недавние шаги, как тонкие гвозди, опять услышал Бабаев. Та же маленькая женщина в нескладной теплой кофточке и круглой шляпке шла своей неторопливой походкой. Теперь свет фонаря бил ей в лицо. Бабаев увидел его - тонкое, хрупкое. Одинокая, как он, как Римма Николаевна, как все, вопросительно смотрела на него, проходя мимо, ничего не сказала, только смотрела, еще более замедлив шаг, и прошла. И опять обрисовались четко покатые, узкие плечи, немного согнутый вперед стан, прямые складки черной недлинной юбки. Дома спали. От звездной бесконечности вверху, как от холода, мелко дрожало небо. Одинокая среди одиноких, шла женщина. Бабаев долго смотрел и слушал, как ее очертания вязли в темноте и шаги захлестывало тишиною, и, когда у дальнего фонаря она показалась снова, пошел за ней. ПРОТАЛИНА I Вот они лежат все в ряд - сорок три человека на дворе полицейской части. Сначала, когда их привезли сюда с бульвара, они были брошены в кучу, как грязные мешки картофеля в поле; теперь городовые разложили их по росту. Они помнили ротный ранжир, бывшие солдаты, и выравнивали их старательно и долго. На правом фланге легли огромные, вытянутые смертью, на левом - два реалиста, испачканный красками подмастерье, три девушки. Потом кто-то перенес женские тела в середину. Рядом легли две сестры-курсистки и около них - третья, неизвестная, распухшая, совсем маленькая, без кофточки, в голубом корсете. Один городовой, старый, усатый, с крупным носом, взял ее за ногу, подбросил: - Ну, кричи: свобода! Молчишь теперь? А ну, покричи! Сво-бо-о-да!.. Вот те и свобода! Дерево!.. Пнул ее ногой. Усатое лицо добродушно. Кто-то засмеялся. Из открытого пожарного сарая, рядом, торчит яркая медная труба. Жуют во дворе лошади эскадрона, стоящего на охране... Подходят посмотреть солдаты, оглядят их искоса всех и неловко отойдут в сторону. Днем на них страшно смотреть - рябит в глазах, и кружатся кровавые мухи - лучше ночью. Но посмотреть почему-то нужно, что-то тянет. И нелепо торчит вверху белое облако на синем небе. Как?.. Что-то видели глаза мало и смутно, как в тумане... как в тумане, хотя был такой ясный день, полный солнца. Шла толпа с красными флагами, и шла навстречу другая толпа с флагами трех цветов, и встретились. И ничего больше... На улицах было так много людей, так много экипажей, открытых дверей и окон, балконов где-то высоко над головой. Так много звуков, криков, колокольного звона! Воздуху было тесно, и он уходил, и только звуки качались, как маятники встревоженных часов, а от них было душно, стучало в груди, звенело в ушах... Встретились флаги на палках - красные и трех цветов. Направо - высоко торчали дома, налево - низко лежал бульвар за чугунной оградой... Сколько солнца было на желтых листьях, на белых стенах, на крышах, в глазах людей... Каждое лицо было упавшим солнцем. И вдруг выстрел, как ненужный удар в каждую грудь... Кто ждал его? Кто носил его в себе так долго, что не мог уже выдержать его тяжести? Кто первый и кто за ним второй, третий, тридцатый?.. В ликующую тишину, жившую в середине всех прежних звуков, ударилась вдруг частая дробь, как град в окна. Что-то лопалось и разрывалось. И выходил страх, еще молодой и мягкий, с незрячими глазами, но крылатый. Облетел всех и всем заглянул в душу. Балконы исчезли. Захлопнулись окна. Кого-то поспешно глотали двери... Бежали улицы, роняя на землю шляпы, платки и трости. И гремели им вслед извозчичьи дрожки бешено, под свист кнутов, топча, опрокидывая, ломая, сцепляясь колесами, криками, лошадиными мордами, взмахами вожжей... Это был южный бульвар, где нежились на солнце такие спокойные, жирные, как осьминоги, зеленые агавы, вздрагивали чуткие мимозы, к широколистым павлониям и шелковицам жались белокурые маслины. Резедой и петуньей пахло с закрученных клумб, и астрами, и желтыми хризантемами, белыми хризантемами. Неизвестно, как трещали черепа красных под тяжелыми дубинами плотников и молотками каменотесов. Как арбузы? Или как обыкновенные печные горшки? Или как ящики с чаем, попавшие под колеса? Пахла ли резеда, обрызганная мозгом и кровью? Их нагоняли, бегущих, и били с размаху в затылок. Они падали на клумбы, на аллеи. Их молотили, как снопы, все по голове, по лицу, по глазам, вылезшим из орбит от ужаса. Бросали тела с отмолоченными головами и догоняли других. Об углы летнего театра разбивали, раскачав за ноги. Широкие добродушные лица! Ведь они молились богу сегодня. Может быть, гладили волосы пятилетней дочурки или трепали за шею кошку Машку с задранным кверху хвостом... Бывают такие ласковые кошки, что их нехотя треплешь по шее и гладишь вдоль спины. Бывают и такие умильные цветочки, которые почему-то жалко рвать, - пусть растут. Везли раненых. Полицейские, солдаты провожали в больницы тех, кого не было им жалко. Один за другим, тихо, шагом, как процессия за невидным гробом ужаса... десятки... сотни... Плотно закрылись ставни домов, и заперлись двери. Она была Страною Шепота, теперь стала Страною Бури, эта огромная страна, в которой цвело синими цветами небо, а на него снизу зеленым дыханием трав дышала земля. Не всякий ворон мог прокричать безнаказанно то, что везде кричат вороны, а люди могли говорить только так, чтобы их не слышали стены, не слышала дорожная пыль, ни зеленые травы, ни небо. Виселица и тюрьма стояли перед открытым ртом тех, кто хотел говорить громко. Огромная страна была Страною Шепота - как могла она стать Страною Бури? Кто первый! Флаги красного цвета и флаги трех разных цветов... Тяжелыми сапогами были растоптаны тонкие астры и тучные агавы, вырванные колья вьющихся виноградных лоз и глициний стали цепами в привычных руках. К кому первому слетел на плечи дьявол и нашептал тихо, как было в Стране Шепота, что нужен алтарь и жертвы?.. Остатки красных в летнем театре, в деревянном манеже с резными петушками... вбежали и заперли двери... Красные флаги, красный огонь - что краснее? Но когда появился огонь, исчезли флаги. И исчез страх, потому что стал ползать ужас, и исчезли крики, потому что их раздавили грохот и гул. В красном горели красные, задыхались в дыму, бросались с широкими лицами вниз, в ликующую толпу трехцветных, и там их топтали тяжелыми сапогами, как астры, как кусты тамариска... как спелый виноград в точилах. Это была пора спелого винограда и молодого вина и ясного осеннего неба, чистого и целомудренного, как цветы. И это небо смотрело вниз. Лопались стекла. Рушились балки. Горели красные в красном, вытесняя аромат бульвара запахом свалочных мест и кухни... Где-то сзади шли войска с барабанным боем, гремела пожарная команда. А тут, спереди, грузно рушилась крыша, прихлопывая догорающие кости, как крышка гроба, и толпа кругом приколачивала ее гвоздями ликующего рева к самой земле. II Поручик Бабаев уже две недели не ходил в полк: был болен, лечился. Когда денщик Гудков приходил убирать комнату, то чуть улыбался из-под рыжего уса. В окно глядел куст шиповника и колюче смеялся красными губами веток. На нем влажно дрожали пятна развешенного белья, а за ним взмахнул куда-то в вышину просторный и яркий день, сквозной, чуть голубоватый. От этого в комнате было густо и тесно. Сеттер Нарцис, черный, с желтыми мазками на груди и лапах, лежал на полу под вешалкой и смотрел на Бабаева одним внимательным карим глазом; смотрел, не мигая, прямо в глаза. На стене торчал пришпиленный кнопками неоконченный этюд девочки в белом платке, купленный где-то у букиниста. Неизвестный художник сделал ей глаза большие, вспугнутые, как галочьи крылья. Две невидных тупых иглы шли от этих глаз к его глазам, почему больно было смотреть. За стеною плакал ребенок хозяйки, и плач этот вползал сюда через стену, измятый, как носовой платок, старый и очень далекий; скреб по душе, как мышь ночью. Бабаев знал, что теперь у него злое и скучное лицо, бледное, со складками над переносьем. Он лежал на диване, тесно сжатый шведскою курткою; Нарцис в углу под вешалкой. Противно стало, что Нарцис смотрит так внимательно, точно хочет разрезать душу, и кто-то другой неслышно смеется в нем сквозь отверстие глаза. - Нарцис, умри! - громко бросил Бабаев. Собака подскочила, взмахнула ушами, упала плашмя, вытянув ноги. Прилипла к полу и замерла. Ни одна шерстинка на ней не шевелилась, глаза закрылись; одно ухо неловко вывернулось и закрыло лоб. Другой денщик, хохол Рябошапка, учил умирать Нарциса, и от него Бабаев перенял эти двустишия, похожие на заклинания: - Прилетела муха до псиного уха... Нарцис должен был представить, что действительно прилетела муха и щекочет его там, где ухо завернулось на лоб, представить и молчать, так как он - мертвый. И Нарцис не шевелился. - Прилетела оса до псиного носа... Нарцис лежал. Бабаев смотрел на его черную лоснящуюся шерсть и думал, что собаку не нужно пускать в комнату, пусть живет на дворе. Потом стал думать о докторе, у которого лечился, - противном человеке, с роем коричневых веснушек около носа и выцветшими глазами. Захотелось курить, и он притянул к себе коробку с папиросами. Нарцис долго ждал, наконец, чуть открыл глаза, посмотрел на Бабаева и вздохнул. - Это что? Ты! - крикнул на него Бабаев. Он курил, наблюдал клочья дыма, и в голове его бродили такие же, как дым, клочковатые мысли. Представлялись товарищи, с которыми он мало сходился, казарма - длинная, окнастая - тысяча пудов на голове... Хозяйка - бледная, в платочке. Идет в церковь, хочет вынуть просвирку о его здравии. "Напишите билетик о здравии Сергия... Если вы из дворянов, "болярина" прибавьте, а из простых - ничего больше не надо... Просто - о здравии Сергия..." Как мышь зашкафная... Вспомнил о Нарцисе. - Прилетела сорока до псиного бока! Кур-кур-кур! Это значило для Нарциса, что нужно ожить. Он шумно вскочил, осмотрелся, встряхнулся всем телом, как после купанья, и подошел к дивану. Завилял хвостом. Карие глаза на большой умной морде просили одобрения. Но Бабаев брезгливо оглядел его, оттолкнул ногой и снова крикнул: - Умри! Нарцис недоверчиво посмотрел и шевельнул ухом. - Умри!.. - закричал Бабаев, покраснев. Собака снова упала на пол. Бабаев чувствовал это смутно, но было для него что-то приятное в том, как по одному его слову этот черный и умный зверь умирает... то умирает, то оживает... и почему-то было приятно, что его словам послушен зверь, черный, вдумчивый, загадочный, как все живое. Какая-то другая жизнь проползла мимо, темная, похожая на шорох веток в лесу ночью, когда охотятся совы. Солнце из-за окна ложилось желтым пятном на белую бумагу на столе, потом бросалось на стену и медленно бродило по ней, как большой паук. Нарцис поднял с пола голову, посмотрел на Бабаева, визгнул. - Молчать! Умри! - крикнул ему Бабаев. Нарцис закрыл глаза и тут же чуть заметно открыл их снова; карие, загадочные под желтой занавеской брови, точно кто-то сидел в них и дразнился. У Бабаева вдруг оборвалось и задрожало в голове, будто лопнули струны; но за металлическим хлыстом, висевшим на стене сбоку, он потянулся осторожно, чтобы не заметил Нарцис. Нарцис заметил, и они закружились по комнате, оба темные, визжащие. Плясало солнце на стенах, смеялся шиповник за окном кровавыми губами; ребенок плакал за стеной, но его не было слышно из-за визга, стука и воя. Опрокинули тяжелый стул, свалили низенькую скамейку с цветочными горшками, и по полу замысловатыми зигзагами легли: земля, черепки и листья. Тяжело дышали оба и рычали и ляскали зубами. Хлыст стучал по ножкам кровати и дивана и впивался в мягкую спину Нарциса. Нарцис ощетинивался и лаял, испуганный, возмущенный, свирепый. Бросился к двери - дверь не поддавалась; вскочил на стол, опрокинул и разбил лампу; через открытое окно выскочил в сад, прямо в хохочущий куст колючего шиповника, и последний удар хлыста пришелся по оконной раме. Разбитое стекло звякнуло и осело. Бабаев смотрел вслед собаке, сжимал рукоятку хлыста, и ему казалось, что он только что видел черта, такого черта, какой представлялся ему в детстве: черного, лохматого, с яркими зубами. Хохотал красный шиповник за окном, и смеялось солнце на осколках стекла, черепках и сбитых листьях. Злость оседала, как пена в стакане, и сквозь нее проступала снизу жалость к себе, к избитой собаке, к тому ребенку, который плакал по-прежнему за стеной. Ребенок этот недавно родился и был его, Бабаева, но он только два раза видел его вблизи, и отцом его считался не он, а другой - хозяин этого дома, псаломщик. III Гудкова не было дома, ходил в аптеку за лекарством. Когда пришел, то улыбался, запыхавшись, радостный и довольный: - Бунтуют в городе, ваше благородие! Арестантов повыпускали, это, красные флаги везде... Смехота! Вытирал крепкий, плотный лоб рукою и смотрел на черепки и землю на полу так, как будто всегда валялись на полу черепки, земля, листья. Развернулось красное облако флагов и окрасило лицо Гудкова в тревожный цвет. - Что ты говоришь? Кто бунтует? - Так что солдаты наши стрельбу подняли... - каких побили. - Кого? - Арестантов... Бежали ведь... Сказано - "по арестантам, совершающим побег..." И опять улыбнулся во все лицо. Улыбка искристая, веселая, простая, как белая ромашка на меже. - Я, это, подошел, - летит на меня один - здо-ровый!.. Ружья при мне нет - чем его? Снял я пояс, да как ахну бляхой по башке! Кувырк он наземь. А тут наш солдат подбежал - прикладом его тяп! Должно, убили: недвижимый был. На Гудкове мундир зеленый от времени. Пояс с бляхой. Рука широкая в кисти, темная от загара. Обыкновенно он сидит на скамейке около калитки, курит и сплевывает. Тогда на нем жилет поверх красной рубахи, и у него знающий и уверенный вид, ленивый, как у приземистых домов окраины. Тогда к нему подходит длинноволосый худой Илья Матвеич из соседнего дома, немного тронутый, с тетрадочкой в руках. Гудков зовет его писателем, смеется над ним, с