нельзя поверить, что вы что-то там такое пили... Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а? И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую. - Люблю женщин! - гремел тем временем Дерябин. - Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. - Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. - Митя! Правда, она - на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, - вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, - факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были - полсотни, шашку мне подарили с надписью: "Лубимому начальнику"... Я тебе не показывал, Митя? Цены нет - шашка!.. Перевертели девицам головы, - как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы... по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, - факт. Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, - все хрустели. - За неимением гербовой пишем на простой, - так, Митя? - кричал Кашневу пристав. - Но-о... костюм черкесский я тебе привезу, Роза, - факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие - четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты... тварь! И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер: - Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза! Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах. Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ. И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо: - Выпей, Роза. - Нет! - закачала головой Роза. Еще золотой бросил пристав в вино: - А теперь, Роза? - Нет! - и раздулись ноздри. - Что она думает такое! - визгливо крикнула мадам Пильмейстер. - Девчонка! Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней. Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо. Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала. А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину - так Кашнев подумал - дороже всего была именно тишина. - Т-ты! - сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову. Кашлял Мотя, не мог остановиться. - Во-он! Вон пошел! - побагровев, заревел пристав. - Во-он, ты... овца! Убью! Что-то было разорвано, - тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник. Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя: - Ваня, ты пьян? - И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. - кричал, не глядя на Кашнева, пристав. - Убью, если увижу! Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки. - Господин пристав! Ну ведь он же больной! - беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер. - Он - больной, да! - резко повторила Роза. Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги. - Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! - с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, - нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, - требовательно сказал Кашнев. Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно - должно быть, в подушку... А за окнами была тихая ночь. - Митя, ты черкесских песен не знаешь? - спросил неожиданно Дерябин. - Нет, - недовольно ответил Кашнев, - не знаю. - Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши... то есть они не учили, я сам перенял... у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру... вот! И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: "Саля-я-им баль-я-им, якши-и..." Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками - вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска - такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом. Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы. Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили - эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки - не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное... А за окнами была ночь. - Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! - перебил себя на полутоне Дерябин. - Гоп! Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом... И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку. Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой. Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые. И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, - не тех, за которыми кашлял Мотя, - других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой. И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате. - Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала... Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю... Ну, может, кого и не знаю... Роза тут родилась даже... Господин пристав - он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю... И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво: - Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить - и у нас на это свидетели есть... Это ж известное дело всем, что его запутали... И так как в это время из комнаты справа послышалось, - кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами. - А Мотя, - он даже и не здесь живет, - он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он... ну, вы понимаете же, - он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка... Он же был женат, хорошо, - жена умерла чахоткой, две крошки остались, - их нужно одевать, кормить... А она, мерзавка: "Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны... Когда в субботу придут, - что они тебе помешают?" Как в субботу они пришли трое, так и остались... Да еще есть шестое промежду ними... А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где... - Я вот что... Я выйду на улицу, - запинаясь, сказал Кашнев. - У меня там солдаты и вообще... надо посмотреть... А пристав нас найдет, когда выйдет... вы ему передайте... Прощайте. На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске... "Ну его к черту, этого пристава, и все... Я возьму солдат и уйду", - подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: "Возьму солдат и уйду". Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, - не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, - близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь. Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах. - Ну что, никого? Тихо? - спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: - Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся! Построились. Вздвоили ряды. Была досада на пристава, но - откуда это? - бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь? - Митя-я... Гоп-гоп! - зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. - Гоп-го-оп! Кашнев тронулся было идти с солдатами, но шагов через пять нерешительно остановился и солдатам недовольно вполголоса скомандовал: стой! А когда подходил пристав, сказал ему, покачав головою: - Какой же ты, однако, удав!.. Какой удав! VIII И опять, как прежде, шли по улице Кашнев с Дерябиным и солдаты. Луна заходила, стало темнее, ближе к рассвету. Штыков сзади не было видно, - не блестели. Шаги тупо уходили прямо в землю. - Вот... Человек себя жалеть не должен, - говорил медленно, точно сам с собою, Дерябин. - А раз только начал жалеть, - значит, шабаш, крышка! Не сейчас, так в скором времени ему крышка, аминь. Человек себя чует, - факт!.. Человек веселый, - да ему, куда ни шагай, везде - наше нижайшее, а заскучал, значит, рыбий крючок проглотил. Так? - Ты к чему это? - спросил Кашнев, и так как ярким желтым извилистым пятном заколыхалось перед ним вдруг платье Розы, то он добавил: - У тебя что с ними, с Розой? Извини, что спросил. Дерябин посмотрел на него, задержав шаг, чмыкнул и ответил спокойно: - Э-э, есть о чем говорить! И тут же, точно внезапно вспомнив вдруг, начал он рассказывать длинный еврейский анекдот. Потом, пока шли от дома Пильмейстер по улице, рассказал еще четыре анекдота еврейских, два армянских и один малороссийский. Ой да на-а-ле-тiлы гу-уси З дале-ка-а-аго краю-ю... Откуда-то издали это медленно воровато прокралось в ночь. Голос был молодой, высокий, покрывал собою гармонику, но проступала под ним и гармоника, как под тонким зеленым листом проступает на солнце схоронившийся с тылу жук. Ожила и осмыслилась ночь и собралась вся в кулачок к тому месту, где пели. - Есть! - довольно и значительно сказал, остановившись, пристав. Отстегнул пуговицы у ворота тужурки. Поднял руку, - остановил солдат. И странно было, но Кашневу почему-то показалось это тоже каким-то желанным, как желанна бывает охотнику случайно налетевшая дичь. И как раз еще о гусях пел высокий полумальчишеский голос: Ой да за-му-ты-лы во-о-оду В ти-хо-му Дунаю. И еще два голоса пристали к нему: один озорной, шалопайский, с подвываньем не в тон, другой добросовестный, старательный, только несмелый, грубый и сильный: А бода-ай тi-iи гусн-и-и З гильечко-ом пропалы... - Эх, не доносит, подлец! - вполголоса выругался пристав. Впереди, на пути у тех, кто пел, стоял водопроводный бассейн. Шикнув и согнувшись в полупрозрачной ночи, протащил Дерябин за собою гуськом, как выводок, Кашнева и солдат к этому бассейну. Грязно здесь было, топко, как в болоте, конюшней пахло, и солдаты присели на корточки, подобрав шинели. Вместе с песней вспыхивал все ближе, ближе собачий лай. Видно их стало: шли трое, гармонист в середине. О гусях пропели уж все до конца, но не хотелось, должно быть, расстаться с напетым мотивом. Тихо, чтобы разлиться потом вовсю, начал средний снова: Ой да на-а-ле-тi-лы гу-у-си-и З да-ле-ка-а-го краю... И лихо подхватили двое других, равняясь с бассейном: Ой да за-му-ты-лы во-о-о... - Держи их! - бросился наперерез пристав. Кашнева точно подбросило за ним. Торопливо шлепая по грязи, вперебой, табуном отовсюду, как в атаку, кинулись солдаты... Певуны ахнули, отшатнулись, стали. Пожалуй, незачем было Дерябину расстегивать верхние пуговицы тужурки: парни были квелый, хлипкий народ. Бил их пристав со всего размаха, - с правши и с левши. Двое упали сразу, третий, с гармоникой, еще держался, но со второго удара сбил с ног и его Дерябин. Куча сваленных парней барахталась в сыром песке. Чуть поднялся парень с гармоникой... - Господин пристав! Это... за что же бьетесь? - Мало тебе? Додать? Пнул его сапогом в бок Дерябин, застонал парень. - Будет вам, что вы! - взял пристава за руку Кашнев. - Зачем? - Как? - озадачился пристав. - Мерзавцы, воры, - по ночам орать!.. - Да ведь новобранцы... как же воры? - ответил Кашнев. - Мы и вовсе не новобранцы, - плачущим голосом вставил кто-то из кучи. - Так мы, ребята здешние. - Значит, и воры! Еще лучше... Да здесь же все воры, скот! - А вы нас ловили? Воры... - поднялся было парень с гармоникой. - Что так-кое? - Вы нас не ловили, - по-пьяному упрямо повторил парень. - Тты? Как смеешь? - изумленно и потому как-то тихо даже спросил пристав. - Как смеешь? Смеешь как?.. И Кашнев не мог его удержать. IX Привели в часть и заперли избитых парней в каземате. Солдаты ушли в казарму. Кашнев остался у пристава, где Культяпый постелил ему постель. Долго сидел на этой постели Кашнев, молча глядел на Дерябина, который, сопя, читал и подписывал у стола какие-то бумаги, пил квас из графина, дымно курил. Но вот пристав снял тужурку, остался в одной крупно вышитой на груди рубахе, подошел к иконе, около которой горела лампада, грузно стал на колени и начал отчетливо, громко читать молитву ко сну отходящих: - "Боже вечный и царю всякого создания, сподобивый мя даже в час сей доспети, прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением, и очисти, господи, смиренную мою душу от всякия скверны плоти и духа..." Читал долго, потом прочитал еще две длинные молитвы, поклонился земно и встал с колен. А в это время разделся Кашнев, потянулся устало и лег. - Ты что же это? Немолякой? - покосился на него Дерябин. - Дда... отвык... давно не молился, - просто ответил Кашнев. - Ты - человек ученый, юрист... тебе это, конечно, стыдно... - медленно проговорил Дерябин, кашлянул, посопел и добавил: - А я - молюсь, прошу простить... Я, брат, ничего в жизни не понимаю и потому молюсь. Он покопался в столе, шумно выдвинул ящик и достал фотографию; доставал как-то медленно, ощупью, и держал отвернувшись, поднося ее Кашневу. - Вот видишь... присмотрись хорошенько: мой сын Юра, девяти лет! Присмотрись! - Красивый мальчик, - сказал Кашнев, искренне любуясь мальчиком - большеглазым, пухлогубым, с челкой, в суконной матроске. - Умница был! Рисовал как! Всмотрись внимательно, - я еще не могу... Шесть недель назад от дифтерита умер: не могу смотреть... Он не при мне жил, то есть не моя фамилия, и прочее, но-о... только он мой был, настоящий... моей крови... Вот и спроси его, зачем умер. Пристав стал у окна, побарабанил пальцем, потом, сопя, взял у Кашнева фотографию и, не глядя, спрятал в стол. Посвистал глухо и вдруг опять начал надевать тужурку отчетливо и решенно. - Куда? - спросил Кашнев. - Куда? Куда надо, куда надо, да, куда надо! - скороговоркой ответил Дерябин; потянулся, оглядел правую руку, и Кашнев только теперь заметил на ней три массивных золотых перстня, должно быть таких же жестоких при бое, как кастет. - Ты... в каземат? - спросил он несмело. - Я их прощупаю, какие они такие ребята, здешние, - раскатистым голосом ответил Дерябин, прикачнув головой. - И охота!.. Ложись-ка спать, - поднял голову на локоть Кашнев. - Я их прощупаю, здешних ребят! - повторил пристав в нос и с тою же металлической брезгливостью в голосе, какая была у него раньше. Кашнев медленно сел на постели. - Знаешь ли, что я тебе скажу, Ваня, - проговорил он решительно, но добавил как-то не в тон: - Ты ведь шутишь, что идешь в каземат? - Как-к шучу? Зачем шучу? - зло удивился Дерябин. Кашнев представил измятую солому на полу каземата и как на соломе валяются парни... и толстые перстни пристава... желтые перстни, желтая солома, желтое платье Розы, - мутно было в голове... И с усилием поднялся Кашнев, забывши уже, что он - прапорщик, и так, как лежал в постели, в одном белье подошел к приставу, улыбнулся ему и просительно сказал: - Ваня, если ты идешь избивать до полусмерти этих - арестованных, то... объясни мне, зачем ты это? - Воров? - спросил Дерябин. - Какие там воры! - Постой!.. Объяснить?.. Постойте-е! - отступив на полшага, высокомерно сказал пристав. - Вы - дворянин? - Да, дворянин! - опешив немного, твердо ответил Кашнев, хотя был он сыном мелкого чиновника. - Дворянин? Шестой книги? Руку! - и чопорно пожал руку Кашнева Дерябин; потом, насупившись и отвернувшись вполоборота от Кашнева, он заговорил медленно, глухо, обиженно, обдуманно, выкладывал затаенное: - Так как же вы мне... на улице... при исполнении мною обязанностей служебных... говорите под руку? Не замечание, конечно, но-о... вообще суетесь?.. Так что воры вас за полицмейстера принимают, а?.. Кто же и может вмешиваться в мое дело? Полицмейстер, губернатор... вы собственно кто? Кашнев посмотрел удивленно на новое, теперь расплывшееся, потное, с прищуренными глазами, ожидающее лицо пристава и сказал первое, что пришло в голову: - Вот что... сейчас я оденусь! И пошел к постели. - Одеваться, этого я от вас не требую! - крикнул Дерябин. - Ничего вы не можете от меня требовать! - крикнул, вдруг раздражаясь, Кашнев. - Ничего? А по форме представиться извольте, ничего! Бумагу о назначении вручите! Приказание командира вашего эшелона... - Ничего?!. А то я не знаю, с кем это я имею удовольствие в одной комнате, собственно говоря! Насколько это безопасно для меня лично! Кашнев промолчал. Хотелось одеться скорее. Руки дрожали. Он даже как-то и не обиделся, точно давно ожидал этого от пристава, но как в глубокие окопы, как под кованый щит хотелось стать ему под защиту мундира, новеньких офицерских погонов, кушака, строевых сапог... или просто хотелось только этого: чтобы не было Кашнева, Мити Кашнева, которому белье метила крупными метками сестра Нина, когда он был еще студентом последнего курса, - чтобы был Кашнев прапорщик, офицер такого-то полка и тоже при исполнении обязанностей, как и пристав. Кровь шумно раз за разом била в виски, и это слышно было сразу во всем теле, как короткое односложное слово: "Хам!.. хам!.. хам!.." Но одевался Кашнев молча, стараясь не делать лишних движений и не слушать, как сопел, точно мехи раздувал, Дерябин. И когда надел он наспех шашку, портупеей поверх погона, он уверенно сунул руку в боковой карман, так как ясно вспомнил вдруг, что именно сюда положил бумажку, и так, с бумажкой, сложенной вчетверо, - как раз пришелся сгиб на синей эшелонной печати, - Кашнев подошел к Дерябину и сказал вызывающе: - Вот. Извольте! Пристав стоял, грузно уперев левую руку в угол стола, правую заложив большим пальцем за белую пуговицу тужурки, наклонив голову по-бычьи, настолько низко, насколько позволил прочный подгрудок, и выпуклыми мутными глазами смотрел на него исподлобья. Бумажку он взял, протянул к ней четыре свободных пальца правой руки, но не поглядел на нее, - глядел в глаза Кашневу, не мигая, по-прежнему мерно сопя. - Я вас прошу прочитать ее при мне! Не угодно ли прочитать, а не прятать! - подбросил голову Кашнев, а голосом сказал не особенно громким, только подсушил каждое слово, - казенными сделал слова. - Про-ку-рор будущий! - нараспев проговорил Дерябин, улыбнувшись глазами, а губы тут же он забрал в рот, чтобы не улыбнуться широко и полно, чтобы не засмеяться; от этого все лицо стало лукавым. Как раз в это время закричал попугай в столовой. Его разбудили светом и голосами, и теперь он сердито трещал спицами, кричал и ругался, как выживший из ума злой старикашка. А Кашнев прощупал в кармане колючий значок и медленно, нарочно медленно, приладил его на груди и закрепил кнопкой. - Командиру эшелона я подам рапорт... подробный рапорт, - сказал он опять служебно четко; и так как Дерябин смотрел на него так же, как и смотрел, зажавши губы, улыбаясь глазами и не говоря ни слова, то Кашнев повернулся и пошел в столовую, куда падал через двери свет полосой, по этой полосе прошел в третью комнату, пустую и темную: нужно было найти шинель и фуражку, одеться и уйти, но никого не было в комнате. - Культяпый! - крикнул Кашнев, невольно с таким же тембром голоса, как у пристава, и вдруг услышал: сзади раскатисто хохотал Дерябин. Даже как-то жутко стало от этого хохота. - Митя! Прокурор! - кричал пристав. - Вот роль я как выдержал! Хорошо? - и заколыхалась сзади его сырая фигура, приволокла с собою кощунство, трущобу. - Нет уж, будет! Ради бога, увольте! Довольно! Кашнев так был смущен этим новым изгибом пристава, что ничего не мог сказать больше, - только нижняя челюсть дрожала. Культяпый высунул седую голову, прокатившись неслышно по полу, - неодетый, в одной рубашке, босой, маленький, весь собранный в белый комочек, похожий на какаду; догадался, что нужно, скрылся и тут же вытащил откуда-то фуражку и шинель; неслышно стоял с ними старенький, мигая глазами. - Митя? Зачем? - умоляющим голосом сказал вдруг Дерябин, тихо взяв Кашнева за плечи. - С постели тебя поднял, - это глупо вышло... Очень глупо, и в том каюсь, прошу простить!.. Может быть, водочки выпьем, а? Да не одевайся же, брось! Что ты? На черта мне было в каземат? Да это ж я в конюшню хотел, - лошадь там больная, - посмотреть и только... факт! Ничего больше. И, говоря это, он сжимал Кашнева все теснее - мягко, плотно и жарко, и, должно быть, мотнул головою Культяпому или просто посмотрел на него выразительно: ушел куда-то Культяпый с шинелью. - Нет уж, будет! И нечего мне ерунду эту... Я не мальчик! - старался как можно злее и резче выкрикнуть Кашнев, но странно, - не вышло. - Митя! У тебя ж душа! - восторженно кричал Дерябин, поворачивая его незаметно опять к столу, с которого не прибраны были еще бутылки и консервы. - Вот вишневый ликер, не хочешь? Даже и кофе можно сварить, я сам сварю... Но чтобы не отличить шутку от сурьеза - простой шутки армейской, - Митя, как же ты так? Ведь сам служишь в армии!.. Я тебе спать не дал, но-о... ты ведь выспишься дома, - ты молодой, что тебе? Я вот сам третью ночь не сплю... Бессонов!.. Митя! Если б ты знал, как мне моя служба опротивела! Ах, черт же ее дери, если бы ты знал только! Он насильно посадил Кашнева в мягкое кресло перед столом, сам, поворотившись оборотисто, вынес из спальни лампу и, в то время как Кашнев смотрел на него недоверчиво и нетерпеливо, все время порываясь встать и уйти, говорил как будто даже и не пьяно, сердечно, искренне, возбужденно: - Митя, ты вот честный, я понимаю, я не олух, слава тебе господи, - олухом никогда не был, но-о... у меня ж сила! Борцом в цирке где угодно выступать могу и без упражнений безо всяких, черт их дери! Куда сила идет? На кого? Я тебе перечту сейчас по пальцам, а ты слушай. Сила идет на воров, на мошенников, на мерзавцев, на прохвостов, на шваль, на цыган, на... на образа-подобия человеческого не имеющих, на грабителей, на сволочь неисчерпаемую, - двенадцатый палец, - на уличаемых, на предателей, на бродяг, на левых, но и на правых также, на пропойц, на укрывателей, на всякого вообще, который прячет, черт его дери!.. Да ведь нет его, факт, нигде его нет, человека, которому прятать нечего. Всякий прячет, потому что - вор, а я - гончая собака, бегаю, нюх-нюх - кусты нюхаю... За что осужден? А это и есть основа всех основ: воровать воруй, но... прячь! Прячь, - все киты здесь: тут тебе и социология, и генеалогия, и геральдика, и восточный вопрос!.. Митя, ведь честного дела этого, я его так ищу, как свинья лужи, уж сколько лет! На честное дело я на пятьдесят рублей в месяц пойду! Факт, я вам говорю!.. Вот тужурка - видишь? Два года ношу, с уж на ней - всякая кровь на ней побывала за два года: и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, - отмывал и ношу, нарочно не меняю - ношу. Да без этого (сжал он тугой кулак пуда в полтора весом) с этим народом, да без этого, - тебя как нитку в иголку вденут босяцкие портки латать, - факт! У нас жестокость нужна!.. Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт его дери! Половодье! - телеги не вывезешь!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь? Лежит и по земле вьется, сукин сын, а встать не может. Как это нас вот теперь на Дальнем Востоке... ты подумал? Да скажи мне при начале войны, что нас будут... я бы за личное оскорбление счел, и капут, безо всякой бы дуэли капут!.. Митя, вот крещусь и божусь, - в случае насчет свободы если, - пойду! Дай только с кем идти - и пойду, опереться чтоб было на что-нибудь - и конец, пойду! Потому что и мне, хоть я и пристав, нужно, чтобы было что уважать!.. Милый мо-ой! Да что же мне, кроме как приставом, и места нету? Да я всякого дела на своем веку переделал, - манеж беговой! И еще меня на сорок манежей осталось, факт!.. Приду и скажу: с потрохами берите, если годен, - брей лоб и на позицию рысью марш-ма-арш! Везде гожусь!.. Я? Я везде гожусь, милый мо-ой! И людей я могу школить так, что и они годятся, - возле меня дармоедов нет! У меня вон Культяпый, нянька мой, божий старик, а я и ему спать не даю, когда сам не сплю, верно! И если бью я кого, - противно тебе, - то ведь, милый мой, ты юрист, - сам знаешь: кто сам не хочет, чтобы его били, того не бьют! Ведь даже и история вся, что она такое? Только и всего, что мемуары, кого и за что били, по порядку. Зря и людей не бьют. Бьет тот, у кого право на это есть. А что такое право, - это уж мне юристы говорили - никто этого толком не знает: прав всяких много, а что такое право - точно и ясно, - это вам, правоведам, неизвестно, факт. - Как неизвестно? - спросил было Кашнев, но тут же забыл об этом. Вот что было. Пристав говорил, а Кашнев чувствовал себя отдельно, его отдельно. Он еще раньше искал слова, теперь нашел: на него "хлынул" пристав, - просто прорвал какую-то плотину и хлынул, и такое ощущение было, точно увяз по колено в хлынувшем приставе, как в чем-то жидком и густом. Теперь он не думал уже, что он - в наряде, на службе, наряда не было и службы не было, был только Дерябин. Роста он был огромного, плечист, полнокровен, лупоглаз, с осанистым бычьим подгрудком, говорил гулким басом немного в нос, и вот лился кругом и бурлил кудряво, как вода на быстрине, - только он, Дерябин, и не пристав даже, а просто Дерябин Иван, сначала Дерябин, а потом уж пристав, сначала сделает, а потом в слове "пристав" найдет оправдание. Теперь Кашнев был совершенно трезв, и все, что он видел, он видел по-молодому ясно, и пустоту больших комнат ощущал так же отчетливо, как запахи: сургуча из канцелярии рядом, кислых консервов со стола, потного тела Дерябина - и не мог отделаться от представления: по колено угряз. Утром была казарма, вчера утром - казарма, команды, желтая полоса солдатских лиц и металлический брезгливый голос командира роты. Но только теперь, когда говорил Дерябин, всем телом понял Кашнев, что если бы он не встал так решительно с постели и не надел свою тужурку, если бы он невзначай не удержал в себе человека, - ушел бы из него человек. И когда представилось это ясно всем телом, вдруг переместилось в нем что-то, точно переплыло, как кислое тесто из дежки куда-то вбок. Все стало напряженным, ночным и потому странным; глаза глядели на осанистого Дерябина с шевелящимися толстыми влажными губами и говорящими взмахами рук, а видели не его только, а другое: казарму. Выходил из-за широкой спины Дерябина командир роты капитан Щербатов, невысокий, сухой, с твердым и четким стуком каблуков, становился перед длинными шеренгами солдат и каким-то выработанно-гнусавым, высокомерно-презрительным голосом командовал ежедневно одни и те же ружейные приемы, хотя ведь шла война там, на Дальнем Востоке. Там не это нужно было, а кое-что другое, гораздо более серьезное, а здесь вбивали в головы солдат только одно: делай то, что начальник прикажет. Когда прикажет начальник идти "усмирять беспорядки" в городах и деревнях, иди и усмиряй. Пусть капитан Щербатов назовет "внутренними врагами" твоих братьев, стреляй, не жалея патронов, в своих братьев, - это и есть твое назначение!.. Кашнев представил ясно, что и его могут послать на такое усмирение вместе со всею ротой, и на голове его замерли корни волос. И так как единое, что возникло в нем вдруг теперь неопровержимо, как вера, была сила, простая, прочная бычья сила, и так как прочен и силен был огромный пристав Дерябин, вот теперь рокочущий густым голосом, голосом площадей, а не комнат, то встал Кашнев и внимательно прислушался к нему, осмотрел его молодыми глазами и сказал почти восторженно: - Ваня! ты... ты прав, Ваня! - Прав? Что? Так говорю? А? - радостно выкрикнул пристав, положив ему на плечи руки. - Так! - твердо ответил Кашнев. - И что ты за свободой пойдешь, - этому верю! Верю! Потому что как же иначе? - Веришь? - Верю, потому что... украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших, нужно ее обратно... - Украсть, - подсказал Дерябин. - Украсть, - повторил Кашнев, - иначе некого уважать и не за что. - Выпьем? - серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин. - Выпьем, - серьезно согласился Кашнев. - Ура! - крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. - И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура! X - Митя, - спросил Дерябин, - невинность в тебе такая во всех щечках... ты как насчет женщин, - вкушал? - Нет, - ответил Кашнев. Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, - чуть посинели, посвежели слегка белые занавески. - Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. - Даже рот раскрыл от удивления Дерябин. - Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни одного дня не потерял! Д-да!.. Ты - строгий. Должно быть, в мамашу вышел... женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, - случается, факт!.. Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это... это... - заторопился пристав. - Да не надо, зачем? - Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, - с ума сойдешь... не надо! И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым пальцем в снимки голых женщин, приговаривал: - Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно, хорошо всмотрись! Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где вырос Кашнев, где не было дичи - только сороки. - Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест... на войну едет, - сказал Кашнев. - На войну? Великолепно! Умно! - одобрил пристав. - Непременно там женишка подцепит, - замуж выйдет. Простого армейца не стоит - с голоду помирать, а вот ты напиши ей, - штабного, академика чтобы... факт! - Эка ты как-то все этак... - поморщился Кашнев. - Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и сестра твоя и Красный крест, - кто угодно, - ей только одно-единственное на свете нужно: мужчина... Факт, я вам говорю. - Не лечь ли поспать? - поднялся и отвернулся Кашнев. - Поспи! Ложись, - мягко втолкнул его в спальню Дерябин. - Ты ложись, а я только на больную лошадь гляну... Верховая, донец, - опоили мерзавцы, ноги пухнут. И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами завизжал щенок. Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось. Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц. Вспомнил про шашку с надписью "лубимому начальнику", но на стене балдахином висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, - трудно было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава - тульский наган, и решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее. Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь по-чужому несмело. Тут же за дверью висела - он разглядел - его шинель и фуражка - красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно посвистывал, как куличок, чей-то нос - должно быть, спал Культяпый. Есть уже совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное платье Розы, с извилистым хвостом, - как она танцевала с приставом, а потом почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата... и захотелось выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у которого пухнут ноги. Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, - но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике. Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку. - Вот! Видал? - кричал торжествующим голосом Дерябин. - Ребята здешние!.. Вор, подлец, - меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, - вчера же с окна где-то свистнул... Ах, мерзавец, цыган! - и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень. Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева. - Ваше благородие!.. Господин офицер!.. И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело. Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин. - А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры