т руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках - все было противно. Как-то сказал Антон Антоныч: - Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь... Козы, говорят, притаскались... Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как... как черви в мясе! - Ну и бог с ними, - сказал Кука кротко. - Ты ж... охотник? - удивился Антон Антоныч. Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе. - Ты ж охотник? - повторил Антон Антоныч. - Что там охотиться... надоело, - сказал Кука. Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки... прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели. - Щеголь ты стал какой-то, а? - сказал Антон Антоныч. - Прежде ты как-то... не так был этому предан... - Что же прежде?.. С людьми живем... - медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. - Дама пик и дама бубен, - не угодно ль, - покройте шапкой! Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил: - И на лицо ты изменился... Ночей не спишь, а? - и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду. - Папа мне мешает, - досадливо отодвинул Кука лицо. Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул: - Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, - о-о, то разумный народ! - шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а? - Ну, папа! - поднялся Кука. - Это они мне самое наивернейшее место и нашли, - як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, - та глупой головою бритой... или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? - язвительно спросил Антон Антоныч. - Ну, папа! - опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты. - Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? - и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: - Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают? - Антон Антоныч! - сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. - Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать... Хотите, - на интерес? - И-й-яя? - удивился Антон Антоныч. - А... а... а... ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! - чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты. - Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, - опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. - Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй. - Не пус-тят?.. - Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. - Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь - свяжешь, когда прикажут, - и ррад?.. Так ты этому ррад? Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу: - Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу! В этот же вечер уехал Подчекаев. С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный. На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: "Цигарга, цигарга, - пинь-пинь-пинь!" У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично. Сказал Антон Антоныч: - Замечаю я что-то... ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то... Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так... а? - Пожалуй, - ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, - пожалуй, и завелось... - И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, - смотрел просто. - А-а... а как бы сказать... не рано это? - Нет, не рано, - так же просто ответил Леша. - Что ж, ты, может, уж и... обвертеться? Промолчал Леша. - Но только это не такое легкое дело - баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик... - Антон Антоныч покрутил головою. - И лошадей в пару трудно подобрать: та - ледача, та - горяча, та - смирна, та - полыхлива, та - кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать... А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему - ледачу пару, ледачему - рабочу пару, - потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, - ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, - ты уж на твердой основе... Ну, а... кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет. - Нет, какой же совет, - скучно сказал Леша. Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, - смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, - это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него - недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил: - Какой же ты можешь дать мне совет? - Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так? - остановился Антон Антоныч. - Э-э... - поморщился Леша. - В этик случаях никто не может дать совета. - Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я... Поспешно перебил Леша: - Неужели папа думает, что я здесь жить буду? - А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь? - У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? - поднял голос Леша. - Ну, а фабрика ж как? - несмело уже спросил Антон Антоныч. - Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем. - Не строить нельзя! - крикнул Антон Антоныч. - Нельзя не строить, и она будет стоять, как... солдат на часах, как свеча! - Перевод денег, - сказал Леша. - Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? - удивился Антон Антоныч. Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша: - А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом... - А-а... - протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно - ударится и отскочит, потом что-то другое - ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее: - Почему же не приехал Сезька, а? - Болен, - ответил Леша, пожав плечами. - А почему у Куки как-то так, как... у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а? - Не знаю... Растет, должно быть... И работы у них тьма... - Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа... работа людей не сушит, а крепит, работа как... как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть... И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня. Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо: Голубые они, И так жарко горят... Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше: - Камню наломали тут кубов двенадцать, - ты видал? - Нет. Какой? Бутовый? - Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как... волк. Крупно-зерлый... - остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть. Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять: Голубые они, И так жарко горят... Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя: - А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как... черт знает что! Сосны и ели слушали. XX Как-то вечером, - пустым вечером: уехали уже дети, - Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, - дождь шел за окнами, - долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко: - Нюся... Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся... Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно... Променял бы я свою голову на утину, - как-то так очень уж мне она обрыдла - опротивела, вроде как не нужна совсем стала... Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы. Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме. Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, - даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала. Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем, статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара. - Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною честью, так как я статский советник, как сказать, а ты... а ты... Гос-споди, что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да... да... да по шее, да... да... так аж-аж-аж... ночь в голове встала. Боже ж мой!.. А тут лакеи кругом, та те, шо обедали, да поли-ция... э-э, страм! Та домой его повезли на возу, на извозчике, да протокол там, как сказать, - э!.. Так уж и не буду ж я больше туда ездить, - кон-чено, нет! Ты... ты уж сама поезжай, кончено!.. - говорил он Елене Ивановне. И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам, думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой. Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню: по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала удой. Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то - лен или клевер, и все равно - мелко пашут или глубоко и чисто или с огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные, прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку, охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами красных мясистых червей, - питались чинно, точно для них именно и завели пахоту, точно они - званые гости. Посмотрел и скоро ушел он с поля. А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами. Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и как-то очень терпеливо ждал, - нет, не повернула. И тогда сказал он опять: - Суть вся заключается в том, что - как бы сказать, не ошибиться, - это ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, - туда, к черту! - загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй, под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А... а... а только что хозяина того нет, хозяина того... нет: черти на бубен взяли!.. И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже сказано - им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова. Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и сказал тихо: - Болен я, Нюся. И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна. У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но больше как-то не о чем стало и говорить с нею. Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча; незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть, это была только тоска, обида, досада, а не боль, - этого не знал Антон Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он, натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще... махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил: - Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну. - Нет, это лечить надо, - медленно сказала Елена Ивановна. - К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь... - Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, - отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки. Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел. Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк. XXI В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах. Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, - успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее - на птичник, с него - на крышу конюшен - и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все - и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками: - А это уж вернее смерти, что так! Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было. И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, - не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату. Антон Антоныч боялся его спугнуть - не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну: - Нюся! Дрозд не испугался. Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала: - Ну что ж тут такого... Должно быть, чей-нибудь с мызы... Вылетел из клетки, ручной. Антон Антоныч хлопнул в ладоши, - дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там. Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила. Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше. - Спрятался на ночь от кошек, - сказала Елена Ивановна. Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза. За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет. Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, - где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни - тоска. Старая могила была в парке - простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо - лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади - усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей. Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: "Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место..." Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами. XXII В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, - он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом. В детстве Антон Антоныч - в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, - ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, - оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой - Тростянка. Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое... Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами... Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах... Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, - на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, - и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, - совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники - родники в болотах - отрыли будто бы дикие свиньи. Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил: - И здесь попробовал... Водицу-то, говорю, попил... Все одна-одинакова, одна-одинакова... Ну, а впрочем, будто в глину ударяет - самую малость. Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья. Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб: - Первая, вторая... три... четвертая, - обратите внимание... а вон пятая - видите, крыша занялась?.. Пять... стало быть, итого пять. Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно: - Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, - шестая... Теперь пойдет! Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче: - Что ты меня за руку тягнешь... осел! Где-то на городском вокзале ночью, - услыхал Антон Антоныч сквозь сон, - мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона: - Отвори окно, я тебе что скажу! - Да ну, не отворяется, говори так, - отвечал другой голос постарше. - Да отвори! - Не отворяется, пошел к черту! - А завтра у нас... отвори! - Пошел к черту! - Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской... - Тоже еще! - До двух часов! - А? - И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!.. - Да не отворяется, - вот, черт! - Ночи до двух часов. Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос: - До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи до двух... Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сезя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь. Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, - загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, - скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит. Тарахтели вагоны одинаково - ночью, как днем; леса сменялись полями, города - селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью. К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа - увидеть Веденяпина. Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, - теперь уже не его, а Голева, - мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву). - Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, - ворчнул Антон Антоныч. Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь. - Но-но, мала, боже поможи!.. Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча: - Митро, ты? - Эге, - ответил мужичок. - С поезда? - С поезда... Ну да - с поезда. Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать. Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши. Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, - не пил с сахаром, - и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет. Эти серые столбы и ворота настежь, - их так хорошо помнил Антон Антоныч, - и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб. - Что это за знак? Спит? - спросил Митра Антон Антоныч. - Ну да, спать полягалы, - ответил Митро и поправил шлею кнутовищем. И вдруг раскрылось окно, и бабий голос: - Вам кого? - и тут же боязливее: - Кого вам? Митро ответил: - Меденяпьева - барина... Вот, со станции барин... в гости. И опять бабий голос, от первосонья хриповатый: - А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели? - Как навстречу? - обомлел Антон Антоныч. - Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, - он и был: Меденяпьев! - радостно догадался Митро. - Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, - на поезд? - крикнул Антон Антоныч. - На кулерский, - ответил бабий голос. - В десять двадцать пять, - подсказал Митро, - есть-есть. - Так то не поп, значит, ехал, то - он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! - кричал Антон Антоныч. И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, - стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, - было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь: - Полчаса еще!.. Ну, слышишь, - так гони, чтоб... как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я - отдам! - Сидайте, - коротко сказал Митро. И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, - такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней - Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща... Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед... Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, - и все повторял: - Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро! Что-то говорил в ответ Митро, - не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее - поля, чуть светлее - небо. ...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, - виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет - пропадет. И от телеги гул, и слышно, как екает в груди у кобылы. - Митро... эх, Митро! Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе. - А-а-а!.. - стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. - Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла! И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает. А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин... Остановка - минута. Под колесами камень, - мостовая перед станцией. Близко... Слышно только острое звяканье, пыхтенье... Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро: - Деньги!.. Барин, а деньги ж! Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, - и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, - весь глаза, - на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь - высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами... И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы "А-а", - стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, - уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, - казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него... голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо: - Куда вы? На смазку колес захотели? Это жандарм, - не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях. - А деньги? Барин, а деньги ж? Это Митро. - Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд... Вам куда ехать? Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд. А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые? В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин - желтоглазый, грузный, басистоголосый, - что ни скажет слово - соврет, - до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые. Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция - а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция - а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция - а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись... И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, - представить этого полно и ясно он не мог. На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин - сеялка, жнейка - оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен. Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда - не знал. И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф. XXIII Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой: - Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир... или же, можно сказать, в Винницу... - Так куда же: в Житомир? В Винницу? - Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон. Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод. И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко, пусто и тоскливо; и "от именно в такие минуты он садился писать письма Елене Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле. День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное. Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом были только люди - на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, - тесно переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком, как оценщик в ломбарде, - сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте. Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон Антоныч, но странно, - как-то не выходило. В одном приморском городе прожил он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его этой улицей. - Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, - ткнул он в его спину пальцем. - До-ом? - переспросил извозчик. - Вот тот дом... дикого цвета, трехэтажный. - Знаю, как не знать, - ответил извозчик. - Покупаю, - опять сказал Антон Антоныч. Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно: - Хлопот с ним, с этим домом! - Так что ж из этого, что хлопот? - К тому я: что больше денег, то больше хлопот. - Ну-у? - А на что их много-то?.. - извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: - Есть в кошельке пятьдесят рублей, - и за глаза довольно... Или, скажем, тридцать. - Так что больше и не надо, значит? - удивился Антон Антоныч. - На кой их шут!.. Пословица говорится: "Не об том тужи, что прожил, а об том, кабы не нажить". - Та-ак! - еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалос