и прохвосты, хапуги, пустоболты... Пустота, конечно, иногда удобна, а там - большей частью всегда, - понятно вам?.. Ну-те-с, вот... а я - личность, я - подававший блестящие надежды... рекомендуюсь: не оценен и не понят, не оценен, потому что не понят, - и все. Он выпил большую рюмку, крякнул и добавил! - Впрочем, это к делу не относится: забудем. Потом посмотрел на Месяца еще строже и еще добавил: - Но-о... вы еще очень молоды, сударь мой, и... как бы это выразиться поглаже... не одного со мной круга... да. Когда прощался с ним после обеда, Полунин был любезно важен, передал ему письмо для жены, запечатанное серебристым сургучом, пожелал успехов в занятиях с Лериком, даже вышел на крыльцо провожать и, указывая на фигурные клумбы кругом, проговорил привычно: - А это английский сад... Разбивал специалист-jardinier*, Иван Афанасьев из Харькова... Всего лучшего, мой друг. До свиданья! ______________ * Садовник (франц.). VI Софья Петровна любила похвастать тем, что сама ведет все хозяйство на трех тысячах десятин земли. Однажды она весело, в лицах, представила, как на ссыпке хлеба в амбаре поссорилась с Блюмбергом, так что осерчавший Блюмберг послал ее даже к "шорту". - Блюмберг, говорю ему, у вас голова баранья! В те мешки, которые для ржи, вы сыплете пшеницу, а в которых пшеница должна быть, у вас рожь... А он мне вдруг: "Мешки на мешки, пшеница на рожь, рожь на пшеницу - ну вас к шорту - а я ушел!" И Блюмберг действительно хотел уйти и просил расчета, но Софья Петровна расчета ему не дала: у нее было поверье, что кто глуп, тот честен, а умных она боялась, потому что жулики. Когда Марк Игнатьич приехал от Полунина, Софья Петровна расспрашивала его обо всем с большим любопытством. - Он ведь очень большой хлебосол, у него там, наверно, куча гостей была... Тем более - воскресенье. - Нет, никого не было. - Ка-ак? Совсем никого?.. Это очень-очень странно! - усмехнулась быстро, передернув плечами. - Но он вам все комнаты показывал? - Да, я все видел... а что? - И?.. Как вы находите? - Удобно, конечно... - Удобно?.. Ужас!.. Эта "стенная живопись", с позволения сказать, эти пла-фоны!.. Какая глупая безвкусица - ужасно!.. И, главное, зачем? Зачем? Тут Марк Игнатьич кстати вспомнил о письме, запечатанном серебристым сургучом, и когда подавал его ей, удивленными глазами она встретила его глаза: - Что же вы таились с письмом?.. Скрывали?.. Зачем? - Просто забыл. - Какой вы... неумелый, право! Письмо она вскрыла не при нем, но как хлопали потом двери и как часто сыпалась ее возмущенная английская речь в комнате Марочки - это слышал Марк Игнатьич и думал при этом: "Значит, они действительно поссорились... Вечная супружеская история: ссорятся и неизвестно зачем". Мать его умерла давно, когда он был еще маленьким, и ее он помнил смутно: тонкие пальцы на руках, на одном - тонкое золотое колечко... глаза карие, ласковые... Как мог с нею ссориться его отец? VII Лерик плохо писал - перо у него то и дело брызгало, буквы выходили раскоряки. - Нужно стараться, Лерик, - сказал ему Марк Игнатьич. - А зачем стараться? - спокойно спросил Лерик. - Чтобы писать красивее. - А зачем нужно красивее? Марк Игнатьич подумал. Он вспомнил Полунина, который говорил, что человек должен жить красиво, и сказал: - Объяснять это - долго, а только нужно стараться писать, как в прописи, - вот и все. - Да зачем нужно стараться? - возбуждался Лерик, а ногой под партой нащупывал уже барабан. - Тебе, значит, это не нужно? - Нет. Мне и так хорошо. - Тогда... - Месяц кашлянул, подумал, вспомнил своего отца... - Для папы, для мамы нужно. Лерик вспыхнул: - Для папы?.. Папа - негодяй, прощелыга! - Что-о? У Месяца похолодело внутри: он всегда был любящим сыном. - Негодяй! Скотина! - кричал Лерик, весь красный и злой. - Он хотел меня высечь!.. Он - нищий, нищий! Свое имение промотал! Живет на мамин счет!.. Негодяй!.. Месяц даже не нашелся, что сказать: так был поражен. Посмотрел на Лерика почти с испугом и вышел из классной на прямых ногах. Через минуту, в столовой, побледневший, он говорил Софье Петровне: - Что же это?.. В восемь лет так отзываться о родном отце, что же это? - Вам-то какое дело? - прикрикнула Софья Петровна. - Ну да - он тер-петь не может отца! Ну да - отец хотел его высечь, а я не дала! И пусть попробует только, пусть! А вам до этого никакого нет дела!.. Вы занимаетесь с ним - превосходно, а воспитываю его я! Я - понятно вам? И никому не уступлю этого - только я! И конец! Она взвешивала зачем-то сушеные лепестки роз на медных весах, и от сильного жеста ее тучей разлетелись легкие лепестки по всей столовой. - Нет, я так не могу... Я не могу так... - упрямо твердил Марк Игнатьич. - Пусть он при мне не отзывается так об отце, потому что я не могу! - Да вы не вспоминайте ему про отца - и только!.. И только! - блистала глазами Полунина. - И отчего вы такой смешной?.. А что теперь делает Лерик? - Не знаю... Барабанит, должно быть... Я пройдусь по саду. Я расстроен. И Месяц вышел в сад и пошел по каштановой аллее, густо засыпанной листьями, и дальше, из усадьбы, в поле, где подсохли дороги. По условию, он должен был пробыть в усадьбе недели три, пока приводился в известность и продавался урожай, а потом все переезжали на зиму как раз в тот город, где учился Месяц; тогда он мог по-прежнему добросовестно, как все, что он делал, любя, изучать слова. Но теперь он шел и думал - не уехать ли? Не бросить ли Лерика? Так хороша была ясная осень! Сквозь золотое крупное кружево каштанов вверху глядела такая промытая дождями холодная лазурь, что даже глазам было больно. От пруда пахло осенней посвежевшей водою, от земли кругом - бродящими осенними листьями, травами, от дальней риги - осенним хлебом - все крепкие запахи. Пара вальдшнепов, сначала один, потом другой, каркнув и каркнув, совсем близко мелькнули острым коричневым широким зигзагом, куцые и сытые, длинные носы вниз. Месяц даже остановился, забывшись. Вдруг сзади несмелый окрик: - Марк Игнатьич! Бежал Лерик со своим любимцем, борзым Муфиком, которого он держал на длинной цепочке. Месяц заметил, как посмотрел на него Лерик, подбегая: не виновато и не ребячливо - только наблюдающе издали; потом побежал рядом вприпрыжку, и Муфик прыгал. Настоящий чистый борзой, хотя бы и годовалый щенок, серьезен, но Муфик был сеттеровый ублюдок, и теперь, прыгая, все хищно косился по сторонам: то на гусей, видных сквозь оголенные кусты на берегу пруда, то на индюшек, бормотавших около клумбы с белыми хризантемами, то на цесарок, и все повизгивал беспокойно, и навастривал уши, и пробовал исподволь, крепко ли держится у Лерика цепь. Месяц не знал, о чем говорить с Лериком. Обиженный, он вообще сжимался, уходил в себя, и его трудно было разговорить. Но Лерику, видимо, это и не нужно было: ему нравилось управлять Муфиком, сдерживать его, как горячего скакуна, а Марк Игнатьич был при нем просто на всякий случай, как большой: что большой иногда годится, это он, конечно, знал. Так большой с маленьким и с острой длинной собакой беспокойной рыжеватой масти шли среди плакучих сочных молодых ясеней в декоративном саду, по аллейкам низко остриженной кормовой шелковицы, теперь уж совсем скромной и голенькой, по аллейкам желтой акации, в которых бешено носились, пища, молодые синицы и шмыгали внизу волчки - молчаливые осенние птички, с красными грудками и узкими хвостиками, вечно мелко дрожащими. За каждым живым движением кругом следил Муфик горячим взглядом, и острием морды, точно иголкой, сшивал себя и с синицами и с волчками, и так и взвился на дыбы, жалко взвизгнул, когда мелькнула далеко впереди и пропала пестрая кошка. Наконец, около самой риги, где ссыпали хлеб и торчали в дверях Софья Петровна, Блюмберг и Павел Максимыч, Муфик не вынес искушения: за какую-то дичь принял он белых молочных тупорылых поросят, вышедших из хлева с огромной маткой, рванулся так, что свалил с ног Лерика, врезался в поросячью гущу, перервал пополам одного, другого, третьего... такой поднял переполох, что сбежалась вся рига: Блюмберг собирал, кряхтя, зарезанных, Павел Максимыч отгонял живых, матка, крутя хвостом, ревела, как в медную трубу, двое рабочих гнались за Муфиком, Софья Петровна бежала к Лерику, который, падая, расшиб до крови колено и теперь, может быть и нарочно, плакал во весь голос, а Марк Игнатьич с живейшим любопытством следил за всеми: очень уж все это случилось быстро. И вот прозрачный осенний день, может быть единственный, в который все несравненно виднее, чем во все остальные дни года, все четко, близко: и круглые листья вяза - последние, и крыша риги - соломенная, старая, в зеленых лишаях, и стайка голубей около сломанной сеялки - сизые, пестрые, один белый - и еще отовсюду так много разного, - и ближе всего, глядя на Месяца снизу вверх, стояла маленькая, сухонькая, черненькая женщина в теплом платке, сверкала восточными глазами, возмущенно дергала правой рукой (левой держала за руку Лерика) и, наседая на него, кричала: - Ну, разве это не чудовищно? Это возмутительно!.. Вы с ума сошли!.. Лерик у меня слабый, нервный - и такие сцены! Вы с ума сошли, право!.. Почему вы Муфика не взяли сами? Он у вас бы не вырвался, а вы его ребенку - ну, конечно!.. Вы с ума сошли?! Месяц долго с недоумением смотрел на Софью Петровну - на невысокий морщинистый, теперь очень четкий, с висков граненый лоб и прыгавший острый подбородок, - потом снисходительно улыбнулся, махнул неуклюже рукой и пошел к себе во флигель. Вечером Полунина прислала Лушу звать его обедать, но он не пошел. Только когда уходила Луша, спускаясь по лестнице, стало так по-новому жаль, что вот Луша была и уходит, уходит, сейчас уйдет... - он отворил двери, застенчиво выставил голову. - Вы идете, панич? - остановилась Луша. - Н-нет, не иду... я так. Луша усмехнулась, заспешив и застучав по ступенькам, и усмехнулся, притворяя двери (когда уж совсем затихли шаги), Месяц, а оставшись один, он долго глядел на себя в карманное зеркальце. Человек самому себе должен хоть сколько-нибудь нравиться, для того чтобы жить. Месяцу кое-что нравилось в своем лице: мягкие глаза, свежие щеки, и теперь, когда была здесь и ушла Луша, так думалось все, что вот скажет она что-нибудь такое: глаза, щеки... И тогда будет так же вот: темная лестница, и слышны явственно все шелесты и все шорохи, а на Луше вязаный белый платок, и сквозь платок этот ясно бьется сердце, и щеки у нее тоже свежие, и горячие, и мягкие... Или, может быть, это тут, около террасы, на дорожке - если открыть форточку, то можно рассмотреть, где. И так у открытой в сырую темноту форточки стоял он долго. И вот что было в нем теперь неожиданно для него самого и странно: он уж почему-то не сердился на Софью Петровну и ему не хотелось уезжать. VIII Марочка жила смутной для Месяца комнатной жизнью. Вся она была какая-то или нетеперешняя, или нездешняя. Появлялась только к обеду - белая, медленная, малокровная; то ей не нравилось одно, то другое; жеманно поводила плечами, и почему-то Месяцу до того было скучно на нее смотреть, что даже под ложечкой сосало. Но однажды, проездом на станцию из соседнего имения, заехал молодой князь Толоконский, безукоризненно одетый, в воротничке до ушей, со сливочным, полным, безусым лицом, с мягкой беззвучной походкой, вкрадчивым поворотом старательно причесанной головы, и Марочка, наскоро взбивши локоны, сама встретила его (Полунина в это время была где-то в расходе по хозяйству), и минут десять ходили они вдвоем в большой зале, среди старинных портретов и сами старинные. Из классной Лерик несколько раз отворял дверь, чтобы подслушать, о чем они говорили, но не успел в этом: голоса у обоих были приниженно тихие, и если Марочка немного порозовела, то князь оставался сливочно-белым. А потом князь, хоть и молодой, но аккуратный, поцеловал учтиво руку Марочки и уехал, чтобы не опоздать к поезду, так что пришедшая, наконец, Софья Петровна застала его уже на выезде. Так жизнь Марочки в глазах Месяца перекинулась вдруг в Толоконское, имение князя: одна половина здесь, другая там. Представилось, что Марочка выйдет замуж за молодого князя, будет княгиней Толоконской. Вежливо и тихо и очень-очень долго (что им сделается?) будут жить они вместе среди старинных полей, в старинном доме с гербами, оба старинные... И хорошо это, и пусть себе все читают английские романы. Через день поехали Софья Петровна и Марочка в Толоконское с утра (был там какой-то семейный праздник); Лерика оставили дома. Бывает с детьми, что они вдруг начинают вихриться вихрем, а почему и зачем, конечно, и сами не знают; так весь вечер этого дня вихрился Лерик. Всюду по комнатам разбросал мячи (все достал: маленькие, большие, полосатые, в сетках), и от мячей некуда было ступить; перевернул все стулья и кресла, насколько мог осилить; натрубил, натрещал и набарабанил на целый год; носился, точно спешил все переделать до приезда матери, а там будь что будет. Глядя на него, Марк Игнатьич думал, что Лерик как будто расслоился, что он не один, и не чувствует даже сам, что один, что их здесь много - два-три десятка, - у всех потные лбы, мокрые спереди волосы, горячие щеки, звонкие голоса - все Лерики. После обеда - повелось так - Фриц оставался в доме просмотреть газеты, скромно усаживался в уголку и шуршал осторожно, насколько мог, а Марк Игнатьич уходил во флигель читать свои книги: что можно найти любопытного в газетах, он не понимал еще, кроме того, сильно смущала неутомимая деловитость Софьи Петровны; теперь же остался в доме и он - походить по большим вечерним комнатам, которые многое помнят и таят, постоять около окон, прислушаться к вечерним осенним усадебным звукам: собачьему перелаю, капели из водосточных труб, в темноте очень четкой, шорохам souris, начинающих резвиться... Кое-где треснет вдруг мебель, покажет, что она тоже живет. Старался не замечать Лерика, но все-таки слышал из зала, как в столовой Лерик приставал к Фрицу с бойкой песенкой: Бедный Фриц, Рыжий Фриц, - Нима ниц!.. Видел, как делал он при этом развод рук и в мигающие глаза Фрица смотрел светло. "В нем есть что-то стариковское, в этом Лерике: должно быть, оттого, что родители пожилые", - думал Месяц. Но вот и к нему подбежал Лерик, посмотрел теми же глазами и спросил: - Марк Игнатьич, а отчего у вас такая смешная фамилия: Месяц? И тут же вдруг, осененный, запрыгал на одной ножке, припевая: - Месяц март, месяц март, месяц март! Остановился было посмотреть, как отнесется к этому Марк Игнатьич, но Марк Игнатьич не знал, как к этому отнестись, только пожал плечами. Подпевая, Лерик пробежал по всему залу, забежал на кухню, и оттуда был слышен его неприятный Месяцу, очень резкий и звонкий голос: "Месяц март, месяц март, месяц март!" В этот день несколько раз встречался Месяц глазами с глазами Луши, и она ему улыбнулась однажды, когда подавала после обеда чай; он почувствовал при этом около своей руки ее руку, и это было так ново и так хорошо. И весь этот вечер, несмотря на то, что вихрился Лерик, было как-то по-семейному уютно в душе и все хотелось подойти и еще раз посмотреть на портрет: отметить черную девичью бархатку на тонкой шее, а на бархатке жемчуга копьем, скромный прямой пробор на небольшой голове, легкий газ бального платья - все, что столько раз видел Месяц, хотелось еще раз посмотреть. При сильной висячей лампе вверху портрет выступал особенно мягко, и глаза были особенно ласковы. И к этому вечеру без старших так шло все ласковое, домашнее: Луша, девушка на портрете, дружелюбная булькающая капель, далекий перелай, шорохи в стене - в столовой шелест Фрицевых газет и воркотня самовара. Большие, похожие на комод, стенные часы в зале прогудели восемь; за окнами бодро заколотил Лаврентий, сторож. Должны уж были приехать из Толоконского - верхового с факелом послали уж давно, - конечно, задержала вязкая дорога. К себе во флигель до приезда Софьи Петровны идти не хотелось: вдруг в суете приезда опять найдет время украдкой улыбнуться Луша? Кстати, и девушка на стене... Захотелось спросить Фрица, что это - портрет ли чей (до сего времени не знал), или куплено у антиквария Полуниным. Двинулся было к Фрицу, но как раз в это время в девичьей, где жили Луша и кухарка, очень степенная, чрезвычайно толстая, пахнущая топленым жиром баба Пелагея, Месяц услышал визг и крики. И когда, держа газету в руках, он подошел к девичьей и заглянул в двери, - первое, что он увидел, были освещенные сбоку стенной лампочкой голые белые ноги Луши. Никогда раньше не видел высоко обнаженных голых женских ног Месяц: это были первые, ошеломляющие. Она стояла согнувшись, боком к двери, и отталкивала от себя Лерика, визжа, а Лерик, задирая ей юбку, кричал: - Что ты там прячешь - покажи!.. Да что ты там прячешь, Лушка, дрянь, покажи!.. Покажи, а то укушу! И, бросив газету, ошеломленный Марк Игнатьич, сам смутно сознавая, зачем, - точно совершилось непоправимое, - схватил Лерика за голову (горячие уши пришлись как раз под самыми ладонями) и потащил в зал, вне себя повторяя: - Ты что же это такое, а?.. Ты что же это, гадина, а? Ты как это смеешь? Лерик, брыкаясь, бил его ногами, исступленно визжа, а он все тащил его мимо рояля в чехле, и важных кресел, и дедовских портретов, как можно дальше от этих страшных голых Лушиных ног, и все в нем дрожало. Но он не успел еще всего рассказать Фрицу и не успел прийти в себя, когда приехала Софья Петровна с Марочкой из гостей. И только открылась дверь перед ними, как к матери бросился Лерик: - Мама, меня Марк Игнатьич за уши!.. Меня - за уши!.. За уши. И тогда произошло что-то нелепое. Луша не совсем еще раздела Софью Петровну в передней, и шубка, сдернутая только за один рукав, волочилась за нею, и раскрасневшаяся от быстрой езды на свежем воздухе Софья Петровна вторично раскраснелась от волнения, когда подскочила к Марку Игнатьичу, готовая вцепиться в него: - Как?.. Как вы могли это?.. Как за уши? Подскочил и Лерик и остервенело начал вдруг бить его по ногам палкою Фрица... Пятясь и стараясь выхватить палку у Лерика, кричал и Марк Игнатьич Софье Петровне: - Вы должны меня спросить! Меня выслушать!.. Я его за уши не драл!.. Спросите Лушу! Марочка, презрительно оглядев Марка Игнатьича, сказала что-то по-английски и проплыла дальше, в свою комнату. Фриц стоял, приложив здоровую руку к сердцу, и глядел на Софью Петровну выжидающими глазами, чтобы что-то высказать, - это мельком заметил Марк Игнатьич, - а Софья Петровна все порывалась к нему, маленькая и ярая, с загнутым носиком и блестящими глазами, как небольшая хищная птица - ястребок, кобчик: - Как вы смели? Как вы смели? За уши?! Кто вам это позволил? - Я тебя убью!.. Я тебя сейчас убью, подлец! - кричал Лерик. Палку Марк Игнатьич у него вырвал - он схватил чугунную пепельницу со стола, бросил в него, чуть было не попал. - Не драл, но следует! Следует!.. Юбки горничным задирает, а?! - Вы врете! Вы нагло врете!.. Это - не уличный мальчишка, это мой сын! Вон отсюда! - Софья Пет... Пет... тровна!.. Ссофья Пет... Петт... - пробовал что-то горячо сказать Фриц. Луша убежала вслед за Марочкой, но любопытную и испуганную голову видно было в дальних дверях. И, постепенно отступая к выходу, в котором торчал неподвижный Егор, Марк Игнатьич кричал, не понимая зачем: - Но следует!.. Советую: дерите!.. Дерите! Егор спокойно посторонился, давая ему дорогу, но когда он выбрался на террасу, шумно зазвенело разбитое стекло во фрамуге дверей над самой его головою, и посыпались дождем осколки: это Лерик бросил в него чем-то деревянным - и со звоном стекла слился его голос и голос Софьи Петровны, кричавшей: - Лерик, assez! Все это случилось так неожиданно быстро, что даже опомниться не дало. И только когда Марк Игнатьич поднялся медленно в свою комнату и зажег лампу, он понял, что нужно укладываться, чтобы завтра утром уехать. IX Марк Игнатьич так и не видал больше никого в усадьбе, даже Фрица, который спал еще, когда он со своим чемоданчиком шел в Куньи-Липяги. Только Павел Максимыч около каштановой аллеи крестился на какую-то церковь. Утро было мокрое и очень длинное, так что и в полдень, когда он на попутной телеге подъезжал к городку, все казалось, что тянется еще утро. Мужичок, который вез его, по фамилии Царь, угостил его таким ядовитым пирогом, с начинкой из сырой нечищенной картошки, что нехорошо было во рту и резало живот. Моросил дождик, и от него приходилось прикрываться веретьем, очень грязным и с тяжелым запахом. Около дома Полунина Марк Игнатьич остановил Царя. Зачем ему захотелось еще раз увидеть предводителя, и что он хотел сказать ему, он не представлял ясно, но подумал, что их, обиженных, теперь двое и что Полунин поймет. Дверь отворили не сразу, и когда вошел Месяц, у Полунина было плохо прикрытое широкой улыбкой злое лицо. - А-а, здравствуйте, мой друг! Ну что?.. Что скажете? А?.. Письмо? - Еду вот... Уезжаю совсем... И чемодан свой везу, - улыбнулся Месяц конфузливо. - Ах, вот что! Совсем? Не ужились? Что так? С лица Полунина сошла улыбка, лицо стало откровенно сухим и злым, и голова плавно откинулась назад. - Счастливой дороги! - сказал он и отошел к столу. "Зачем это он? - подумал Месяц. - Чтобы не подавать мне руки?" В кабинете его было теперь больше порядка. Над столом, заваленным бумагами, Месяц увидел копию того же портрета молодой девушки, который висел в зале, рядом с головой раввина. И ему, хотя и оскорбленному сейчас Полуниным, вдруг захотелось во что бы ни стало узнать: кто же это?.. Если не сейчас, то уж никогда не узнает. И, сделав голос насколько мог беззаботным, непринужденным, Месяц сказал: - И у вас тот же самый портрет... Копия... Это кто же собственно? - Как "кто собственно"? - несколько удивился Полунин вопросу. - То есть писал кто? - Нет, я просто... чей это портрет? - Виноват-с... я думал, - это вы знаете. Моей жены, вам известной... столь хорошо. - Не-у-жели? - Что-о?.. Как это "неужели"? Полунин посмотрел на него строгими треугольниками глаз, потом сделал лицо изумленным, чмыхнул и добавил, садясь за стол: - Я вас не держу-с... Не смею удерживать... Взял в руки какую-то бумагу и надел пенсне. Когда в прихожей Месяц надевал калоши, он увидел через коридор в дальних дверях молодую женщину в просторной блузе, с открытым большим плоским белым лицом и волосами в виде корзины. Женщина эта посмотрела на него любопытно и отошла поспешно, и Месяц хоть и неясно, но догадался, почему так принял его Полунин. А когда дальше на станцию ехал, то думал не о нем, а о портрете. Пусть даже польстил Софье Петровне когда-то известный D.Bolotoff, но ведь, значит, была же хоть половина этой чистой красоты... куда же она делась? И уж все готов был простить Месяц Софье Петровне за одно то, что так обкорнало ее время. Незаметно, день за днем, черта за чертой, точка за точкой, все искажалось, стиралось, морщинилось, засыхало... портились, чернели зубы, падали, седели волосы... И думал: "Господи, какое несчастье - старость!.. Пусть же хоть на чем-нибудь отведет душу: пусть ругает мужа-предводителя, немца Блюмберга, Павла Максимыча, университет, даже его самого, Марка Игнатьича, пусть делает что угодно: ей тяжело, и все кругом нее, может быть, в этом хоть чем-нибудь да виноваты". Голова была мутной от бессонной ночи, и клонило в сон, и мокро было за воротником шинели. Денег не было, но думалось одно - лишь бы доехать, а там все устроится как-нибудь само собой: молодость доверчива к жизни. И была даже смутная радость, что это случайное, чужое - деревня, усадьба, Лерик, ненужное ему - кончилось, а начинается свое. Встречались ветряки, бабы, телеграфные столбы, все отсырелое, увязшее, и так долго что-то: бабы, столбы, ветряки; наконец, к сумеркам, стало видно вдали высокую водокачку, такую заметную в пустых полях. - Что это? Станция? Царь повернул к нему лохматое лицо и сказал: - А вже ж! X Все это так бледно, потому что давно это было, - припомнил Марк Игнатьич, когда в газете за вечерним чаем прочитал: "Молодой землевладелец В-ского уезда, Валериан Андреевич Полунин, 24-х лет, выстрелом из револьвера тяжело ранил свою жену (на третий день после свадьбы!), затем стрелялся сам, но неудачно. Причины этой семейной драмы пока неизвестны". Марку Игнатьичу, учителю провинциальной гимназии, было теперь уже под сорок, и ничего не осталось в нем от сходства с юным Ушинским: усы росли по-прежнему невнятно, бороду он брил, в черной, коротко стриженной голове проступала проседь. Фигура оставалась юношески неуклюжей: руки и ноги длинные, грудь узкая; но уж прочно, как в своем доме, поселилась в нем какая-то залежалость: учитель он был спокойный, не насмешник, не придира, но ученики его не любили, начальство с ним мало считалось, в обществе он был незаметен, да его и не тянуло на народ. Он любил ненарушимый уклад своей холостой квартиры, где кухарка Марья, старушка, похожая по внешности на столовый колокольчик, каждый день тщательно вытирала пыль с мебели, чинно раскладывала на столе его книги, карандаши, ручки и ученические тетради, готовила ему вкусный борщ с фасолью, бабки из разных разностей и с очень озабоченным видом спрашивала по вечерам, какого именно варенья подать к чаю: кисленького, кизилового, или из китайских яблочков, или из айвы, а под праздники зажигала лампадку, а от ранней обедни приносила вынутые просвирки. Уже и геморроем болел Марк Игнатьич, и остальная жизнь вся до конца представлялась ему ясной. Он написал брошюру о втором дательном падеже и теперь готовил собрание своих афоризмов, из которых гимназистам особенно нравились два: "Чтобы видеть небо, надо стоять на земле" и "Человек бывает сонный от думы". Когда он прочитал в газете о молодом Полунине, он не сразу догадался, что это - Лерик. Он прочел это раз и два, вспомнил уезд, вспомнил, как звали предводителя, подсчитал, сколько могло быть теперь лет тогда восьмилетнему мальчику и, когда не осталось уже сомнений, сказал вслух: "Вот как! Лерик! Уже и вырос, и женился, и стрелял в жену, и стрелялся сам - все успел... Как странно!" За тринадцать лет учительства создалась привычка загадывать, что выйдет из такого-то ученика, что из другого. Выходили доктора, адвокаты, инженеры. Иногда они встречались с Месяцем, как уезжающие путешествовать в сказочные страны встречаются с теми, кто остается. У всех было что-то общее, все равно, были ли это доктора или адвокаты. Но Лерик остался в памяти отчерченно, обособленно, обвеянный всем наивным, что было в молодости у самого Марка Игнатьича. Почему-то вспомнились иные мелочи, тогда ненужные, - теперь приобретавшие какой-то смысл. Большая замысловатая клумба с огромным множеством пышных белых хризантем, на которых, глубоко затаясь, поблескивали капли дождя, как глаза в слезах, и Лерик в своей теплой курточке, и так жаль было, когда Лерик с размаху сбивал белые головки палкой и топтал ногами. - Ну что это, Лерик! Зачем? - Вот еще! Какие же это цветы? Даже не пахнут! И лицо у него было при этом брезгливое, точно клопов давил. В комнатах Лерик ходил в синей фланелевой рубашке, подпоясанной желтым лакированным поясом, и однажды как-то затерялась шлевка от этого пояса, и почти целый день ее искали; а когда Марку Игнатьичу наскучило это, он посоветовал Лерику снять совсем пояс, если ему неудобно без шлевки. - Как так? Без пояса? - удивился Лерик. - Да, а что же?.. Мне в детстве это всегда нравилось... как-то даже удобнее. Лерик посмотрел на него свысока, маленький на большого, и сказал совсем по-взрослому: - То - вы, а то - я. Вам было удобнее, а мне - нет!.. Лерик был нелюбознателен, а может быть, только у него, Марка Игнатьича, он ничего ни о чем не хотел спрашивать, и когда пробовал что-нибудь рассказывать ему Марк Игнатьич, всегда он находил предлог убежать или забарабанить. Как будто никогда не было у него няньки, никто не водил его за ручку, не рассказывал сказок, иначе откуда бы взялось это стариковское: "Я никаких глупостей не люблю!" - когда Марк Игнатьич начинал читать ему красивые длинные сказки. Однажды только он спросил его хитро, но как будто невинно: - А вы знаете, где находится Гага? - Птица гага? - переспросил Марк Игнатьич. - Нет, не птица, а что! - не птица, а есть такой город, а что! - засиял Лерик. - В Голландии... столица Голландии... Гаага. Лерик потух, отвернулся, убежал вприпрыжку и, только согнав с себя смущение беготней, посмотрел на него по-прежнему светло и сказал с оттенком: - Это вы мне ответили верно. У Марка Игнатьича так и не было еще любви в жизни: просто было как-то даже стыдно отчасти - быть учителем и в то же время любить; поэтому женщина и теперь, как и прежде, все представлялась ему существом крайне загадочным. И, не думая о том, что прочитал в газете, Марк Игнатьич ходил по комнате взволнованный: все хотел представить теперешнего Лерика и его жену. Как это случилось, что стрелял в нее он на третий день после свадьбы? Стрелялся потом сам - от испуга и отчаянья, а в нее?.. Марк Игнатьич слышал от кого-то (и хорошо запомнил это) о странной девушке, вышедшей замуж за сожителя своей матери. Но, выйдя замуж, она спала с ножом в головах, замыкая спальню на ключ, и не пускала к себе мужа: "С матерью моей жил, пусть с ней и живет, а с собой не позволю!.." И это показалось так правдоподобным, точно нарочно придуманным вот именно для этого случая с Лериком. Он представил квартирную хозяйку Лерика-правоведа, даму еще не старую, с дочерью-подростком (Софья Петровна к тому времени, должно быть, уже умерла). Почему-то представил эту даму такою, какую видел в доме Полунина, - с большим белым лицом, с огромной прической, в широкой блузе - вообще просторную. В квартире у нее, конечно, было то тепло, тот уют, те ленивые диваны, ковры и мягкая мебель, и тысяча звенящих тонконогих бокальчиков, стаканчиков, рюмочек в буфете, и дрянные картинки по стенам, и фигурные драпри, все то, что молитвенно любят такие просторные женщины. Фокстерьер, пудель, мопс; и когда терялся на улице мопс, она составляла трогательные объявления в газету: "Пропала собачка, мопс, маленький, старый, черный, с седою мордочкой, больной, потому и дорог. Прошу доставить за приличную плату". Лерика полюбила матерински, потому и жила с ним, только затем, чтобы он не ходил к дурным женщинам. А дочь из подростка (девочки растут так стремительно быстро) обернулась вдруг девушкой с одаряющим взглядом. Марк Игнатьич мало видел красоты в жизни; и теперь, когда он захотел вообразить девушку, будущую жену Лерика, он представил то, прежнее, портрет на стене в зале, подпись D.Bolotoff, прямой пробор на голове и почему-то белый заколотый на груди вязаный платок, какой был у Луши. Исчезла из памяти точная граница всего - то, что создает неповторяемость лиц, - но это и не нужно было: нужна была молодая щедрость здоровых красок, сочность, крепость, яркость и круглота и главное - призывающий взгляд одаряющих теплых глаз. Ах!.. и вот уж вошла в душу... и погубила и Лерика и себя. Иногда раньше, когда вспоминался ему последний день в доме Полуниной, он думал, что слишком большое значение придал детскому любопытству Лерика, и вот теперь был как будто обрадован даже, что Лерика погубило именно оно, это любопытство, что он, Марк Игнатьич, оказался прав. Ему хотелось теперь увидеть Софью Петровну (может быть, жива еще) и ни о чем не говорить даже с ней - только встретиться где-нибудь, хотя бы на улице, замедлить шаг, посмотреть на нее, присмотреться к ней - только так, чтобы и она его узнала, - и пройти мимо. Марк Игнатьич побаивался женщин, у него даже было несколько афоризмов, посвященных им, - все осуждающие и угрюмые; и шагая вяло, хотя и взволнованно, по своей столовой - узкой и длинной комнате, должно быть переделанной из коридора, Марк Игнатьич ясно нарисовал себе, как именно должно было произойти то, о чем сообщали в газете. Конечно, это случилось там, в старом доме с бельведером и колоннами. Была ночь - третья ночь после их свадьбы. В разных концах за окнами лаяло шестнадцать собак - может быть, несколько меньше. И вот щелкнул замок в спальне (он ясно вспомнил комнаты), и между Лериком и женою встала прочная дверь. Из-за двери она говорила спокойно: - Ты с матерью моею жил - с ней и живи. А если двери сломаешь, у меня нож в головах. - Зачем же ты выходила замуж? - кричал Лерик. - А затем... для положения в обществе... зачем же еще выходят?.. И чтобы ты содержал. Вот и содержи. Марк Игнатьич, по привычке всех одиноких людей все сильно переживать в себе, представлял эту странную сцену полно и сложно и несколько раз придумывал все новые разговоры этой ночной пары. Но, всячески изменяя их, всегда оставлял старое, Лериково: "Что ж ты там прячешь такое - покажи! Покажи, а то укушу!" И укусил. Марк Игнатьич почти ясно слышал этот хлопающий пробочный звук выстрела через дверь, и душу раздирающий крик, и падение тела на пол, и тишину, и потом испуганный стук в дверь ногами (всем телом и непременно ногами), и крики Лерика, и потом понятный выстрел в себя. Взволнованный Марк Игнатьич положил в холодный чай ложечку крыжовенного варенья и выпил залпом. Марья вошла в неслышных туфлях, спрятав под платок руки, спросила задумчиво, как всегда: - Что же бы это нам назавтра?.. Может, потроха гусиные будут - потрохов взять?.. Или судака - судак давно не был - на уху, на холодное: завтра середа... Или филей? Марк Игнатьич оживленно смотрел на нее и думал: "Не рассказать ли ей про Лерика?.. Нет, что же она поймет? Ничего не поймет... Не стоит". - Судака? - вздохнул он, - что ж, можно и судака. Это хорошо: судака. - И рису нет, - сказала Марья задумчиво, - на бабку рису нет, весь вышел. Марк Игнатьич дал ей денег на завтрашний обед и отпустил, а сам все ходил и передумывал странную судьбу мальчика, который был всегда так чисто вымыт и надушен резедой. Так проходил он до часу ночи... Потом вынес самовар за двери, чтобы Марья завтра тихо подошла и взяла его. Потом вспомнил, что отскочила пуговица у тужурки. Нашел ее и аккуратно пришил. Потом лег, но перед тем как уснуть, в своей книге афоризмов прибавил новый: "Слово "начало" и слово "конец", одного корня". 1913 г. ПРИМЕЧАНИЯ Лерик. Впервые напечатано в "Современном мире" Э 11 за 1913 год. Вошло в седьмой том собрания сочинений изд. "Мысль". Печатается по собранию сочинений изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.), том второй. H.M.Любимов