недолго, - и опять неслышно летают совы и молчит топь. Лезла в глаза маленькая девочка с родимым пятном, совсем маленькая - красный кусок мяса, - чужая и забытая и потом вдруг своя и вся знакомая до последнего сгиба крохотного пальца. Плакала, превращалась в крик, уползали вглубь глаза и пуговка носа, но багровело, надуваясь, темное пятно с тремя когтями на лбу. И так они оставались долго - страшное пятно и открытый кричащий рот, - пока не подкрался желтый огонь с змеиными зубами и не заглянул в люльку. Что-то трещало в ушах: это падал потолок внутрь избы, - спешил прикрыть, - и шумно взлетела туча мелких и крупных искр и закрыла небо. Антонина поднялась, перекрестилась, зажгла было спичку и тут же потушила, потому что стало еще страшней. Тараканы испуганно шарахнулись в темные щели, и слышно было, как они кувырком летели со стола и падали на пол. Почему-то подумала об окне: было низкое и отворялось без скрипа. Спальни были тут же за кухней; там спали крепко - стены шевелились от храпа. И опять донеслась далекая колотушка, сначала бойкая и торопливая, как баба-цокотуха, потом осипшая, прохваченная сыростью, безответностью и тишиной. Антонина не могла себе объяснить, зачем она оделась, ощупью находя платье, отворила окно и тихо соскочила на двор, но на дворе, несмело пробираясь на стук в темноте сквозь кусты лебеды и щепки, она поняла, что ее толкает любопытство, что это почему-то страшно, что кто-то будет над нею смеяться, но что она все равно пойдет. Залаяла собака вблизи, сразу отчетливо и резко, за ней другая меньше и дальше, может быть, около Зайцева. Продвинулся вперед бердоносовский дом с сараем двумя мреющими темными пятнами, и мелькнули в глазах ворота с широкой крышей, похожей на гроб. Собака узнала, визгнула и пошла рядом; собака была пестрая - белая с черным, - и видно было, как двигались только одни белые пятна; где-то в воздухе вилял белый хвост, и стало почему-то смешно, потом тоскливо. Кубарем подкатилась и другая собачонка, каштановая днем, теперь серая, как земля. Антонина остановилась, огляделась и совсем близко услышала колотушку. Привыкшие к темноте глаза Зайцева наткнулись на нее вдруг и встревожились. - Это кто там? - строго плеснул он в воздух. Слова глухо шлепнулись около, как прыгнувшие жабы. - Это я... стряпуха, - несмело ответила Антонина. Зайцев промычал что-то и подошел ближе, вышмыгнул из темноты, чуть звякая колотушкой, и уже можно было рассмотреть, что он или в высокой чуйке, или в тулупе: торчал воротник выше головы и висели полы. Подошел, кашлянул, стало слышно душное сопенье. - Стряпуха?.. мм... Дела!.. Наши, значит, тово... не зевают? Антонина стояла и смотрела и чувствовала, что робость ее куда-то уходит. - С кем снюхалась-то?.. Интересно секрет узнать, к кому это вышла? - В шуршащих словах пряталась зависть. - К тебе, - просто ответила Антонина. - Смеяться тут нечего, - обиделся Зайцев, - ко мне ведь тоже ходили... Думаешь, как теперь, - такой всегда был?.. Я герой был в свое время... конешно, теперь не пойдут. - А я вот пришла, - так же просто и тихо ответила Антонина. - А я не посмотрю и по шее дам, - прошипел, отодвигаясь, Зайцев. - За что по шее? - За то, не форси!.. Чего форсишь?.. Ишь, на хорошее дело вышла!.. Я - караульщик, возьму и не позволю... И не форси. - Это к тебе я вышла, жалко стало, - объяснила Антонина. Зайцев подумал, поверил и опешил. - Ко мне? Чего ко мне?.. Жалко стало... Угу... Жалел волк кобылу, оставил хвост да гриву... Ко мне! Он ронял бессвязные сиплые слова, больше объедки слов, такие же, как и его лицо, и придвигался ближе, ошарашенный и недоумелый. Потом он нащупал в кармане спички, вынул, зажег и увидел серьезные большие глаза на бледном лице, а она - знакомый цветной шарф, голую десну и красно взрезанные веки над остатками глаз. Спичка потухла; Зайцев притушил ее пальцами и бросил. - Я - вон какой, - уныло прогудел он, как шмель, - не видела как следует, еще погляди... Лет семь уж такой... люди пугаются. - Я знаю какой... Потому и пришла, думаешь, почему? - Антонина помолчала и добавила: - У меня девчонка такая была, тоже урод... Я ее в избе бросила, как изба горела. - Угу... - промычал Зайцев - неизвестно, сочувственно или недоуменно. - Бросила! - подчеркнула Антонина. - Люди говорили - забыла, а я нарочно бросила... Кому она нужна такая? Мучилась бы целый век... только и всего. Зайцев молчал, и мокрая, душная от испарений ночь тоже молчала. Это испугало Антонину. - Может, я и не нарочно, - добавила она вдруг. - Пожар у нас был большой, почитай все село сгорело... Может, я и забыла... А только я подумала, что это хорошо, что ее бог прибрал. Страшная она была, бог с ней. Так я и подумала: вот хорошо как!.. Она и без мучений, - много ей нужно, - задохнулась и все... А там уж одни косточки горели, ей не больно... Зайцев крякнул, кашлянул и засопел; хотел что-то сказать, но промолчал, как и прежде. Внизу было тихо, а вверху быстро-быстро бежали тучи с белыми краями, была какая-то своя особенная жизнь, все новая, все уходящая, без звуков, но большая и слышная. - Вру я все! - крикнула вдруг Антонина. - Сама я ее в избе бросила, - пусть горит, - сама, а не забыла! - Это ты нехорошо... - просипел Зайцев... - Грех! - А ты меня не трави, безротый! Не трави, я сама знаю! Почему это нехорошо?.. А я виновата? Я виновата, что она урод? Антонина дернула плечами и заплакала сразу и громко. Встревоженная каштановая собачонка протяжно зевнула и тявкнула. - Ты бы села, - прогудел Зайцев. - Вон бревна-то, - сядь. От бревен пахло смолой и вяжущим запахом древесины. Трупы деревьев тихо тлели, набальзамированные соками земли. И, сидя на них, двое людей думали о смерти. Антонина уронила голову на руку и так сидела, согнувшись, вся тоскливая и влажная; Зайцев усиленно сопел, хотел что-то сказать и только тихо кашлял и запахивал голову в высокий воротник. Прямо перед ними торчала сторожка, как сухой гриб, приросший к высоким воротам и к убитому гвоздями щетинистому забору. Заскрипела дверь спален, - кто-то вышел, потом опять заскрипела, - вошел. Тявкнула каштановая собачонка. - Судить меня некому, - заговорила, не поднимая головы, Антонина. - И кому это нужно, судить? Я сама-то никому не нужна... Пусть никто и не вступается, когда такое дело... Мое дите... Я этого не знаю, с глазу или не с глазу, а я вот не хотела, чтоб она нелюдью была, чтобы измывались. Тебя, небось, никто не пожалел, как заболел... Да, может, и жалеть-то не к чему! Так это, выдумка одна... Зайцев завозился, сплюнул и поспешно зажевал во рту объедки чужих слов: - А я и не люблю вовсе, когда жалеют. Мне, по-настоящему, на паперть нужно, милостыньки просить, а я вот не захотел, гордость во мне есть. Как не захочу, так и шабаш. Мне пускай смеются, а я про свое думаю... Сижу и думаю... Лес не город. Люди все свои, знают, не как в городу: ото всех хоронись... Это со всяким быть может... Я этому не причина... Болезнь такая, а не я!.. От болезни куда уйдешь? Он говорил долго и бессвязно, говорил, точно поспешно плевал в воздух, говорил о том, какой он был разбитной и ловкий и какой красивый и большой был тот город, в котором он встречал "Камаринским" архиерея. Потом перешел на любовь, и вышло, что его любили многие за лихость, за обходительность, за то, что у него были новые сапоги с набором или вышитая рубаха из сатинету, но совсем как шелковая, любили и за то, что он играл на двухрядной итальянке, - так же складно, как звонил в соборные колокола, и пел песни заливчатым тенором, как настоящий певчий. Антонина напряженно ловила и округляла в слова его объедки. Составлялась целая жизнь, полная и красивая, которую кто-то сразу сломал, как палку на колене, а обломок бросил в белый водоворот. И нельзя было найти виноватого во всем этом, кроме самого бога. Она хотела представить, каким был Зайцев до болезни, но не могла представить и спросила. - Я-то герой был! - живо захрипел в ответ Зайцев. - Нос у меня был не кирпатый какой-нибудь, ни-ни, а такой даже длинноватый, вострый, с горбинкой... Губы это тоже красные, налитые... усики... Волос был, прямо всем на удивленье, вьющий, кудрявый, девок зависть брала... Красота был парень... В зеркало на себя, бывало, не нагляжусь... А теперь вон как скрутило... Шесть годов в больнице лежал, то приду, то выпишусь, немного похожу, опять приду... Шесть годов... Антонине начинало казаться, что рядом с ней сидят двое в одном: молодой - красивый и старый - урод, и ей хотелось думать, что урода совсем не было, что в подпоясанной чуйке ловкий красивый парень с кудрявыми волосами, в руках у него гармоника-двухрядка, и вот сейчас он ударит что-нибудь веселое, "Камаринского", частушку, - и пойдет отбивать такт высокими каблуками. Но в сиплых волнах голоса проплывал перед нею искалеченный урод, которого пугались дети, и другой урод, сгоревший, сплетался с этим и крикливо впивался в темноту сморщенным кроваво-багровым лицом. Тогда она начинала говорить о том уроде, говорила долго, с плачем и надрывом. Зайцев слушал. Внизу было тихо, темно и душно, а вверху быстро-быстро мчались светлокрайные облака, было широко и свободно. И не видно было никакой связи между темной землей и светлым небом, - небо уходило куда-то, не глядя вниз, а на земле плотно, с головой закутанная и потому слепая, неподвижно сидела ночь. Уткнув морды в передние лапы, одна возле другой дремали собачонки; однообразно скрипели время от времени двери спален; торчала перед глазами нахлобученная крыша ворот, похожая на гроб. - Спать хочется, - сказала вдруг Антонина. - А тебе караулить нужно, - может, там бревна воруют. Засмеялась и добавила тихо: - Я к тебе завтра в сторожку приду, жди. И потом пошла, высокая и стройная в темноте, и вприпрыжку покатились рядом с ней белые пятна пестрой собаки. Зайцев стоял и смотрел ей вслед, стоял долго, напряженно глядя в темноту, потом ударил было в колотушку, - рука дрожала, шарик звякнул по бортам и осекся. Потом пошел к спальням; проходя мимо кухни, не выдержал, кашлянул, постоял немного и опять пошел. Зашел в свою сторожку, зажег лампу и долго прибирал там все, не раздеваясь, и опять бродил между складами досок и бревен, вокруг машины, спален и дома, и так до самого света, когда нужно было звонить на работу. Никогда ни раньше, ни после он не берег так старательно бердоносовское добро и не звонил с таким чувством в колокольчик. VII После обеда в вымытой и прибранной сторожке он ждал ее, но она не пришла. Зато пришла поздно вечером, когда он готовился караулить. Закутанная в платок от дождя, свежая и росистая, она вошла, села за стол, сколоченный из трех неровных досок, положила голову на руки и долго глядела на смущенного Зайцева - глядела и молчала. Теперь, при лампе, лицо Зайцева казалось еще страшнее, чем днем, и то, как он боязливо закрывал его шарфом и как при этом тряслись у него тонкие, насквозь видные руки, делало его гнусным, как куча скользких червей. Был он в жилетке, желтой, старой, сквозь которую проступала линючая и оплеванная красная рубаха. Хотел что-то сказать, - мычал, кашлял и ерзал на табуретке. Выцветшие глаза в кровавом бордюре век глядели виновато и умоляюще, как у прибитой собаки. Наклонял, ерзая, голову, и видно было, какая она у него плоская, пятнистая и как ненужны были на ней остатки неопределимого цвета волос, похожих на клочья шерсти. Представлялось Антонине какое-то чудовище, вроде огромной коровы, которое захватило в пасть его голову мимоходом, пожевало немного и выбросило вон, не найдя в ней вкуса. Оно прошло дальше, а он остался. - Господи, - выдохнула Антонина. - За что наказал?.. И заплакала, катаясь головой на сложенных руках, потом вдруг выбежала из сторожки, задев Зайцева концом мокрого платка, и хлопнула дверью, но минут через пять пришла снова... На другой день Зайцев ходил, лихо сдвинув картуз набок, снисходительно смотрел на молодых парней, работавших около машин, и смеялся над ними своим гортанным смехом, похожим на петушиное клохтанье. Недели три это тянулось, как осенний дождь, когда в небе нет ни одного просвета, и все что-то сочится, капает, стучит по крышам, и везде мокро, душно и тесно. Все нахальней и хвастливей становился Зайцев, и все съеживалась и вбиралась в себя Антонина. Один раз вечером она вышла к нему строгая и другая, какой он не видал прежде, и сказала: - Дура я была, глупая... Прямо с ума сошла! Ведь это я на себя без попа питимью наложила, чтоб с тобой жить. С души воротит, посмотрю - тошнить тянет, а я себе говорю: это ничего, это тебе в наказанье, что ребенка своего, урода, погубила. Вот возьми да урода и пожалей. А теперь не хочу я больше... Все равно не хочу... Нет у меня к тебе никакой жалости, ни капелюшки, пропадай ты пропастью, уродина проклятая, - ничего и не было! Так я на себя блажь напустила... Давно тебе в сырую землю нужно, а ты еще ее, матушку, топчешь! - Убивица! - просипел сразу увядший Зайцев. - Может, я тебе нарочно встрелся такой для души спасенья?.. Ты это чувствуй! - Нечего мне спасать... не я убила... Черт убил... Зеленый, в воде живет... Вспомнила, как назвала бабка Марья, и добавила: - Шишига лесная!.. Потом повернулась и пошла путаной походкой, а Зайцев смотрел, как она тонула в сумерках, заметался на месте, как ящерица с отломанным хвостом, и, шмурыгая ногами между щепками и кучами опилок, пополз в сторожку. Прождал Антонину день, два, на третий напился и, весь грязный, растерзанный, пьяный, днем, перед обедом, остановился под окном и застонал: - Антонида! Антонина не отзывалась. - Антонида, черт!.. Любовница моя богоданная! Убивица!.. Смотри, честной народ, любовница-то моя, Антонидка, стряпуха-то, ребеночка свово убила!.. Не пондравился он ей, ребеночек-то, она его и в огонь... Жи-во-ва!.. Антонина отворила окно, осмотрелась, - на дворе близко никого не было. - Уходи ты от меня, уродина, слышишь! Уходи, окаянный! - крикнула она, и челюсти у нее дрожали. Но Зайцев ухватился за раму и, пьяный, с шарфом, спустившимся вниз и обнажившим оскаленные неприкрытые губами зубы, весь, как живая смерть, пытался влезть в кухню и срывался. Антонина плеснула в него помоями, и капустные листья и корки повисли на нем, и заструился пиджак, а он обирался непослушными руками, сопел и мотал головой. Подошел парень-пильщик, посланный узнать, скоро ли звонок, увидел пьяного Зайцева, с сердцов ударил его в бок и сшиб в лужу, потом пошел сам звонить в колокольчик. Из дома с белыми занавесями вышел на непорядок старик Бердоносов с толстой палкой, в сизом картузе над седыми кудрями венчиком, - постоял, поглядел на заснувшего Зайцева, покачал головою, приказал убрать с глаз долой и зашел на кухню. Был он согнут в пояснице, точно все время таскал невидимый пятипудовый куль, но на обветренном красном лице сидели молодые глаза. Внимательно осмотрел Антонину. - Что это тот, сдурел? Неужто приставать стал? - Еще как, - не глядя ответила Антонина. - Безротый? - Старик посмотрел и затрясся от смеха, слеза прошибла. - Ну, плохо твое дело, когда так... Тут старуху нужно, и то не всякую... Без меня тебя наняли, я не видел, уезжал тогда... Сем-ка, молодайка, возьму тебя в дом для услуженья, а сюда постарше найму... Пошел из кухни, но на дороге остановился, оглянулся, вспомнил про Зайцева и опять затрясся от смеха. И Антонине стало вдруг больно, точно смеялись над ней, и захотелось на нем выместить эту боль. - Хозяин, солонину для щей тухлую прислал! - крикнула она ему вдогонку. - Ладно, - ты тоже, видно, гвоздь... Сам такую ем! - отозвался хозяин, снял картуз, вытер розовую лысину красным платком и, спокойный и домовитый, вышел, стуча палкой. Как всегда, шумно, окутанные мягким паром щей, обедали рабочие, смеялись над Зайцевым, хвалили Антонину за то, что окатила помоями. Хохотали так, как будто падали с печи пустые ведра, и никто не заметил, какая была солонина. А утром, когда нужно было идти на работу, пошли будить Зайцева и увидели, что он висит, как столб, посередине сторожки на своем туго завязанном шарфе. Увидели и отшатнулись прочь в испуге, потому что никто никогда не видал ничего страшнее. VIII В бердоносовском доме из комнаты в комнату шли белые половики, подбитые войлоком, отчего не слышно было шагов, и от спущенных занавесок и цветов на окнах и от желтых деревянных стен колыхался густой полусвет, похожий на сумерки. Комнат было много, и везде стояла простая дубовая мебель, а на этой мебели сидела и лежала задумавшаяся тишина, да из передних углов пугливо глядели черные, старинного письма, иконы, полинявшие, обожженные. Антонине жутко было в молчаливых пустых комнатах верхнего этажа, где тишина пахла ладаном и кипарисом, где каждый раз по утрам мели пол, но никто не жил. Жили в нижнем этаже, ближе к земле и лесным туманам. Здесь, как тень, слонялся слабоумный тридцатилетний Тиша, старший сын Бердоносова, огромный, широкоротый, зимой ходивший босиком, немой, вечно чему-то смеющийся, иногда плачущий в углу. Случалось, что он пропадал из дому и бродил по лесным дорогам; там он становился на колени перед встречными, снимал шапку и знаками просил погладить по голове; если гладили, целовал руки, если не понимали и смеялись над ним, - плевался. Пропадал по неделям, неизвестно чем и где питаясь, но всегда приходил сам, звериным инстинктом находя дорогу к дому. На кухне на большой печке постоянно лежала или сидела дородная слепая восьмидесятилетняя старуха Агафья, мать Бердоносова. Болтливая она была, - говорила о Страшном суде, о серафимах, о своих снах, в которых так ясно все видела, что никак не могла понять тьмы, когда просыпалась. Но сны были страшные: гонялись за ней бешеные быки с огненными глазами или окружала в лесу, в глубоком снегу, волчья стая; волки садились в кружок около подола юбки, поднимали острые морды, скалили длинные зубы и выли, - и она была рада проснуться для новой тьмы. А высокая и худая, тихая баба Александра, жена Бердоносова, говорила о ней с завистью, скорбно поджимая сухие губы: - Что значит - хорошая жизнь! Чужой век бабка заедает, два бабьих века уж прожила, а телеса-то, - прости, господи, согрешение, согрешила, окаянная! - телеса никак не износит!.. Я-то против нее в гроб смотрю, все отчего - от жизни плохой! И жаловалась, как ее бьет Бердоносов. - Голову в трех местах провалил... Палкой... Гляди, лысые места остались. Боюсь я его, проклятого: к смерти готовит. Бердоносов больше жил в городе, где у него был другой дом при лесной пристани, но сюда, в лес, приезжал часто и проживал подолгу, объезжая на тряской тележке сводимые участки мачтовых сосен и тонкого чернолесья, особенно зимою, когда много было работы в лесу и мало в городе. Тогда мелькал красный платок, светилась широкая лысина над серебряным венком волос, и хозяйски полно раскатывался всюду круглый и жирный, как медовые оладьи, голос. Обедали все вместе за общим столом, и слепая бабка Агафья и Антонина, - и, в упор глядя на Антонину, говорил Бердоносов: - Гляжу раз, идет по улице фертом, - ах, волки тя ешь, - это Зайцев-то! Около самой пристани прошел с шарфиком. Любопытно... Сем-ка думаю, возьму его в лес для-ради души спасения... И ему польза, а то ведь с голоду сдохнет, урод. Взял... А он... А он вон какую штуку удрал, хе-хе-хе-хе!.. Смеялся он, точно черепки в яму сыпал, и как-то сразу, не кончая последнего слова. Большое, лобастое, как у волка, лицо его было страшным, когда он смеялся; наливалось кровью, морщилось вздутыми морщинами, становилось зубатым и безглазым; и большой мясистый нос крыльями раскидывал по лицу хищные ноздри. Вдруг останавливался, делался желтым и старым и вздыхал: - На твоей душе грех, молодайка! Теперь он с шарфиком-то на шее по лесу ходит, спокою ищет, а его нет... Где топь, там и он. Захочет на бересте молитву написать, а нечистый под руку толкает... Вон оно что. Все при нем ели молча, - боялись, даже слепая Агафья. Антонина выходила из-за стола, вытирая слезы. - Поплачь, поплачь, - говорил ей в спину Бердоносов. - Подумай об нем, окаянном, может, он тебя пожалеет, ночью приснится, красавчик такой, хе-хе-хе-хе!.. Крестилась, бросая ложку, Александра, и слепая бабка передергивала жирными плечами от противного смеха. Входил со двора Тиша, опускался на колени перед Антониной, чтобы погладила, и полз, не подымаясь, к столу. Антонина уходила и слышала, как говорил Бердоносов: - Хлопот он мне наделал, Зайцев. Уголовное дело, как же! Как смел повеситься без их приказания? Мухи на лбу не убей! Ни дунь, ни колыхни, как в болоте! Она знала, что тело сторожа долго лежало в сарае, пока приехал кто-то с золотыми пуговицами, посмотрел издали и разрешил зарыть. Зарыли его в лесу около дороги и поставили на могиле вместо креста березовый кол, - были твердо уверены все, что таким не годится ставить крест, как погубившим душу. Потом кто-то выдернул кол, остался чуть видный бугорок под кустами орешника. Фукала лесопилка, задыхаясь от усилий, точно кто-то большой, как вся просека, хотел подняться из леса вверх и не мог, - зажала топь. Да и не стоило подыматься вверх: неподвижно торчали там плотно вбитые в синеву серые тучи, везде ровные, как хорошо сработанный войлок, и точил дождь днем, вечером, утром - всегда одинаковый, мелкий, холодный и острый, как железные гвозди. Лениво висели густые белые туманы. Они выползали по ночам из лесных болот, как из глубоких нор, сплетались гибкими руками и цепенели. И под тройной оградой - занавесок, тумана и туч - темно было в бердоносовском доме, как в слепых глазах Агафьи. IX К Бердоносову, когда он был в лесу, приезжал иногда маленький жилистый старичок Георг, мелкий хозяин-скорняк из соседнего трактового села, Нижнего Телелюя. Георгом назвал себя он сам, - фамилия его была Егоров. Звали его Андрей Спиридонович, но он сделал из этого Аз Слово. Давно, лет тридцать назад, он пролежал три дня в летаргии и с тех пор стал считать себя новым Христом, призванным спасти людей. Он придумывал заговоры от болезней, писал их на бумажках, подписывал "Император всей вселенной. Аз Слово Георг" - и давал глотать. Целые дни был чем-то занят: читал толстые старые книги, сочинял стихи, говорил о новых шестнадцати заповедях, в которых он поместит все законы и прибьет для общего сведения к столбам на золотых досках, когда придет час его славы. И в него верили. Раз он назначил день, когда к нему на поклон должны были съехаться все цари и князья земли. Накануне жена его Епистимия вымыла начисто пол в избе, посыпала крыльцо песочком, убрала елками, надела серебряные серьги с розовыми камнями, сам он ходил в длинном новом сюртуке и в глаженой рубахе. Ничего не ели и ждали целый день до поздней ночи. И скорняки не работали в своем сарае, хотя день был будний, - сидели на кожах и пили водку. Цари не явились. И, мечтая о реформах и законах в своем огромном царстве, Георг искусно подбирал меха, хорошо знал скорнячество и мог бы поставить дело на широкую ногу, если бы хотел. В небольшом и старом теле жила молодая несокрушимая сила, не знающая ни устали, ни лени, и походка его была бойкая, летучая даже в тяжелой зимней шубе. За окнами хлопьями падал снег, приставал к стеклам и смотрел пушистый, белый на черном. Возле ярко начищенного самовара сидели Бердоносов и Георг, - один широкий, чуть улыбающийся, с ободком седых кудерок на лысой голове, другой узкий, серьезный, с пожаром в черных глазах, не потерявший ни одного волоса в шестьдесят лет и сохранивший вид бравого игрушечного солдата по своей привычке держаться прямо. - Мной будет извлечен золотой и серебряный телец из церкви, - четко говорил Георг. - Евангелие учит бедности... Откудова, спрашивается, взялся телец?.. Отцу Ефиму недавно говорю на беседе: "Уступи мне место". Уступил, смеется: "Ты еретик, но я тебя не боюсь..." Хорошо. Я взошел и начал: - Хотя, отец Ефим, вы здесь собрали для слушания слова религиозного, но в тайну религии вы не посвящены. Вы сами, священники, говорю ему, не имеете того огня, которым жечь надо беззакония... Многие из вас тянутся на небеса, но сваливаются с колеса, под вашей черной мантией сам черт скрывается... А небо у вас в кармане сидит, по гривеннику за место продается. Вы, как столбы придорожные, только дорогу людям кажете, а сами по ней не идете... Вы - тлен. Но час мой придет... Это ничего не значит, что я неучен и необразован: я получил тайное образование, высшее! И подымался возбужденный: Хотя я не известен, Но в свете буду меч, Изустною стрелою Злобу буду жечь. И я, Как Илия, Вознесусь на небеса В вихре, на огненной колеснице К небесной царице! Тогда взовьюсь я на крыльях Огненных коней, И вознесусь я сыном Народного отца, И более не будет Оного конца... Я не призрак и не тень, Но прекратитель злобных дней, Моментальный мой свод Не понимает весь народ, С прискорбьем на меня взирает, До дня сего не понимает... Голос у него был металлического тембра и страшно сильный для его груди; он не говорил, а ковал слова, - каждый звук отдельно выпукло ложился рядом с соседними, как орнамент на старинной бронзе. И сами слова были цвета бронзы, позеленевшей от времени. А в то время, когда Георг вкладывал всего себя в эти слова и не замечал, казалось, ни желтых стен, ни черной ночи за окнами, Бердоносов криво улыбался из-под редких усов и шумно дул на блюдечко. - А отец Ефим что? - Ефим? - спрашивал недовольно, вспоминая, Георг. - Что передо мною Ефим? Прах!.. Дуну - и нет Ефима. Врагов предстоит много, только они не в этом образе. Многие люди ко мне приходили, я слышал, у самых дверей стояли, но злой дух отгонял их. Злой дух, он везде... А у человека он возле губ, губы кривит. Злой дух, он не скорбит и не плачет. Он смеется. Дано ему богом такую личину носить, он ее и носит беспрекословно. Смеяться не над чем, а он смеется, хотя насильно... Такое ему наказание за гордость ума дано: ходи и смейся. Отчего, например, ни одно животное - ни корова, ни лошадь, ни собака - ни одно не смеется? Оттого, что безгрешно, дьявола в нем нет, вот отчего не смеется. А плакать плачет. И вдруг перебивал себя. - Было мне неочередное видение: комета с двумя хвостами, - значит, будет война между двумя народами... Но когда я вступлю, войны не будет. И войска не будет. Зачем нужно войско, когда законы всеми будут исполняться - шестнадцать статей у всех на глазах? Никто не смеет сказать: я не знаю - читай! А чтобы между народами война, - так народов-то тогда никаких не будет: все под одной властью и одним языком будут говорить, - какая же война?.. Да и войска не будет. Можно будет, конечно, собрать всяких негодящих людей, чтобы не пропадали даром, дать им красные кушаки, прицепить медали для потехи, и пускай себе солдатами ходят. Так, смеха ради. - Конечно... Высокое лицо что ни сделает, все хорошо, - вставлял Бердоносов. Георг замечал насмешку, но это его только окрыляло. - Прибыля финансовые будут приведены в известность, - звучно ковал он. - Установлена будет такая сумма, меньше которой ни у кого не должно быть, а у кого недостает, тому от казны пособие, налог будет наложен на богатых. Взятку взял или украл - смертную казнь... Браки будут учреждаться пробные на год, - ужились год - ничего, могут быть дети - тогда живи, а нет - расходись, других ищи... И вдруг вспомнил что-то. - Намедни мне Озеров, псаломщик, верзила наш, замечание сделал, а я ему так встал и говорю: Насколько ты велик и огромаден, Настолько же ты глуп и оболванен. Съел и ушел. Я их никого не боюсь. Сказал, и быть по сему. Аз Слово Георг. Вился от самовара тоненьким буравчиком пар, и гудело в нем что-то низко и задумчиво, по-шмелиному, безразлично относясь к тому, что говорил этот маленький сухой старичок с большим резким голосом. Но за дверью, неплотно прикрытой, стояла и слушала Антонина, и для нее этот голос был, как ветер в лесу: сбивал и крутил яркие желтые листья и кучами укладывал их на рысьих тропинках, на земле у корней, на черной воде болот. И тишина, пахнущая кипарисом, колыхалась около нее, трепеща крыльями, и, отлетая, уносила с собою тяжелые призраки двух уродов, тоскливо торчавших все время рядом с ней. Смелее гляделось в черные окна, и казалось, что там теплеет земля и зажигаются, как свечи, алые цветы под снегом. Бердоносов держал в руках изъеденные по углам старинные синие листки и читал медленно букву за буквой, точно нанизывал их на длинную нить: "Аще не воспокаетеся, спущу на вас камения горячие и воду кипящую. Есть ли воспокаетесь, дам вам дожжа и теплоты солнечной, во время плодов земных, наживется всякого изобилия больше прежних лет. Есть ли не воспокаетесь, спущу на вас птицы черные, носы железные, головы у них львовы и волосы женские, и поедят плоть вашу и сердца ваши. Небо и земля мимо идут, но словеса мои мимо не прейдут. Уже вам, окаянным, многие времена и лета были, и дни ваши скончаваются, престол господень поставляется, судебные книги раскрываются, и все дела ваши обличаются. Аз есмь господь ваш Исус Христос, приду судить живых и мертвых и воздам коемуждо по делом его..." - Да... вон оно как, - останавливаясь и протирая уставшие глаза, шумно вздыхал Бердоносов. - Одначе листки по углам попортились, подклеить надо. - Плесень! Тлен! - махал руками Георг, и лицо его делалось свирепым и насмешливым. - Стопудовый камень в землю угряз, а вывезти некому! Огненные кони вывезут. Не иначе. Только они могут, а больше никаких средств нет. Но запрячь их нужно, коней! Он выставлял вперед сухой палец, и палец казался страшно тонким и длинным, точно указывал в бесконечность. - Это я их запрягу, потому что мне дана сила... - добавлял он, торжествуя. - Всей вселенной император, Аз Слово Георг!.. И титула-то такого не было, никто не слыхал. Я его первый увидел на облаках ночью и в слова вложил, - значит, это я самый и есть Аз Слово Георг! Шли какие-то страшные тени, седые, с кивающими головами, шерстились, и шерсть была собачья, висела клочьями. Выходили из темноты медленно и осторожно и в темноту уходили. Глаза у них были незрячие, мутные, как у молодых щенят, и чуть болтались бессильные руки, кости круглились под кожей. Много их шло, и от них было душно. А сзади далеко на огненных конях гремел и мчался, давил и гнал их маленький старик с развевающимися волосами и с сумасшедшим блеском в глазах. И чудилось Антонине, что там, еще дальше, где уже нет никого, где уже светло и радостно, там мреют в небе пахучие почки, шуршат сухолистом ежи, поют птицы... - Собеседованье у нас было веселое, - говорил Бердоносов, - ну, конечно, миссионер приезжал, долгогривые собрались. Откуда, спрашивают, благодать в вашей церкви? - От Амвросия епископа. - А Амвросия кто поставлял? - Священники, уж известно. - Они как зарегочут. Ах, волки вас ешь! Вы ржать сюда пришли, конюшня вам здесь?.. - "Учителя высокомудрые! говорю, - вы писание знаете, можно сказать, как свои рубахи, объясните мне, темному: тот осленок, на котором Исус Христос в Ерусалим въезжал, осел был или ослица? То есть полу он был какого?.." Вот какую загвоздку им дал, хе-хе-хе-хе! Смеху сколько было, страсть! Жирно, мол, вам по целому таракану, будет и по лапке... На кухне ворочалась на печи старая бабка Агафья, чесалась и сопела: - Чтой-то мне, бабоньки, не спится? Все об чем-то думается, об чем-то думается... А об чем мне теперь думать?.. Будто я корову в поле гоню, гоню-то лесом и тут счас сосна, а по сосне-то белка прыгает, хвостом прикрывается, а хвост у ей пушистый-препушистый... Обернулась ко мне - смеется, явственно так... - Все от жизни от хорошей, - бурчит ей в ответ Александра. Сама она сидит около лампы и смотрит прямо на белый огонь не мигая. Тиша спит на полу спокойно и беззвучно, как спят животные. Антонина стоит, прислонившись к двери, и глаза у нее далекие, светлые и дерзкие, как два фонаря поезда в черную ночь. X Застыла лесная топь в ноябре. Лег между черных омертвевших стволов кто-то длинный, изгибистый, широкий, лег ничком, сложив на темени руки, укрылся пухлым полотнищем снега и уснул. Там, где-то внизу глубоко, робко бились ключи, живые, но глухие, чуть слышные; слишком толстый и крепкий вырос над ними лед и придавил их вплотную к земным недрам. Голые сучья и ветки раскинулись над ними сквозные, как паучья сеть, и в просветы этой сети глянуло сверху вниз холодное небо. От мороза крякало в лесу столетнее дубье, хлопало рукавицами и дуло на иззябшие пальцы; поднялась поземка, белая, как плещущий саван, и закружилась лениво по дороге, стирая черные тени с деревьев и яркие пятна с земли. Было что-то нудное в этой поземке. Она переплескивала с сугроба на сугроб на дворе лесопилки, ползала вдоль сараев; в ней купались, как в снятом молоке, склады досок и плавали серые кучки рабочих. Был праздник; захлебывалась, пронизывая снег, гармоника, за ней гонялся низкий, простуженный, тоже глотающий морозную мглу голос. Антонина сидела около окна, вбирала в себя беспокойные складки сугробов и думала, что вот теперь она будет работать на Дениса все время, пока приедет со службы Максим, потом будет работать на Максима все время до самой смерти, а Максим будет дышать на нее по ночам перегаром водки. Недавно приехал Денис и взял у Бердоносова ее деньги; ей же привез письмо от Максима; в письме он кланялся ей "от белого лица и до сырой земли", просил себя соблюдать и слушаться Дениса. Служил он где-то далеко на "теплом море". Теперь Антонине вспомнилось его плоское желтое лицо, мутные глаза и косицы волос над глазами и тот особенный кивок головы, которым он взбрасывал назад эти косицы, когда крестился перед сном. Все было ненавистное и чужое. Вспомнились душные конопляники, темные углы риги, фырканье лошади по ночам, плач ребенка... У невестки теперь был тоже ребенок, мальчик, а Филька стал сухоруким - левая рука онемела от оглобли пантеревцев и висела, как полено. Мерещились огромные отцовские лапти и переплет веревочных оборок на холсте онуч; потом рыжая борода во всю грудь и сонные глаза под тяжелыми веками. Он оправился теперь, только стал кашлять, как перегруженный воз, и болело в правом боку ниже ребер. Охватили недомолвки прошлого, вились кругом, как хлопья снега, гасли, гинули, опять кружились. Кто-то, свесившись, силился что-то сказать, может быть, и говорил, но невнятно, и нельзя было расслышать и понять. И потому тяжело было, как бывает тяжело в темном погребе, где чуть тлеют от зимней сырости свечи. Смеркалось. Иссиня-дымный стал лес, и выше поднялась метель. Комнаты в доме стояли тихие, и от тишины сумерки в них казались гуще. Бердоносова не было. Слабоумный ушел куда-то; Александра, наряженная для праздника в темное шерстяное платье, о чем-то думала в другой комнате, у другого окна; слепая бабка одна говорила на кухне о семи серафимах, которых она видела ясно до последнего перышка в крыльях, о райских вратах и бешеном быке, который ей снился. В этот вечер неожиданно приехал младший сын Бердоносова, Фрол. О нем не говорили в доме, и Антонина после узнала, что он ушел учиться против воли отца и отец от него отрекся. Фрол вошел в дом, широкий в плечах, с головой, закутанной в башлык, легкой звериной походкой: здесь, в лесу, никто не ходил так, - ходили тише. Мужик в тулупе тащил за ним чемодан и узел. - Господи Исусе! - всплеснула руками Александра, как молодая, выбежала навстречу; в дверях долго не могла найти скобки от слез и радостной дрожи. У Фрола было худое, острое книзу, большелобое лицо, с таким же, как у отца, крылатым носом и насмешливыми серыми глазами, знающими себе цену. Не хватало нескольких пуговиц на шинели; сухие широкие руки, развязав башлык, привычным движением метнулись по ней сверху вниз, и распахнулись полы; фигура Фрола сразу приросла к земле и стала еще шире и прочнее. Александра всхлипывала, целуя его в мокрые губы, бормотала что-то - нельзя было понять, - растерявшаяся бабка Агафья по-детски пугливо щупала его холодный рукав, и толпились любопытные люди в дверях, сплошные от сумерек. - Это все не факт, вот факт: в узилище год просидел и жив остался! Слава всем святым, на облацех летающим, так, бабка? - шутил, усмехаясь, Фрол. Усмешка была кривая, как у отца, а голос звучный, чуть прихваченный морозом. Слова вылетали из него певучие, плотно спевшиеся, гибкие, но его самого не было в словах. "Умный", - подумала Антонина, хотя не поняла, над чем он шутит. Она после узнала, что его год держали в тюрьме за то, что он говорил где-то не теми словами, которые были дозволены; но теперь против воли она вся приковалась к его усмешке, к его большому лбу, расплывавшемуся светлым пятном в серых сумерках, и к веселым глазам, светящимся исподлобья. Он раздевался и сыпал шутками; они отскакивали от него, как клочья сырой земли с ободьев колеса, а он был нетронутым где-то внутри их, в середине, как камень под водой. "Умный", - молитвенно думала о нем Антонина. Зажгли лампы. Спустили занавески. Комнаты, желтые от стен, стали прозрачнее и любопытней. Фрол остался в одной красной рубахе, кем-то вышитой вдоль ворота. Антонина незаметно для себя думала - "кем?", когда ставила пузатый самовар на кухне. XI - Что, Фрол Матвеич, хотела я вас спросить, - не знаю, можно ли?.. грех... он есть, али нет его вовсе? Это было через два дня, когда она принесла в его комнату, на верхнем этаже, беремя холодных березовых дров топить печку. В комнате затянуло окно, и видно было, как изо рта шел белый пар и как посинели пальцы у сидевшего за книгой Фрола. В чемодане и узле были книги; теперь они грудами лежали на столе, на подоконнике, на стульях, и от них в комнате стало осмысленней и теснее. - Грех? - Фрол повернул к ней лицо с любопытными вздернутыми бровями, осмотрел ее всю сплошь, точно рукой провел, и весело скривил губы: - Был грех, да весь вышел. Помолчал и добавил вдруг скороговоркой: - Грех! Ну, ну, на что тебе грех? Живешь - и живи. Тоже нашла о чем думать: грех! Антонина увидела, какое скучное и брезгливое стало у него лицо, точно он раздавил таракана. - Я ничего, я так, - испугалась она. Звякнула под ее пальцами печная дверца, застучали полена; она старалась их класть как можно тише, но руки дрожали и бросали их не так, как ей хотелось. - Ты откуда сама? - спросил Фрол. - Я-то? Милюковская... Из села из Милюкова. Пожар у нас летом был, разбрелись кто куда... А я вот сюда пришла в услужение... Полсела сгорело... Зажгла лучину, повернула ее огнем вниз, чтобы загорелась, и добавила, вдыхая смолистый дым: - Ребенок у меня был, девочка... как в избе в люльке лежала, так и сгорела... косточек не осталось... Теперь она куда делась, а? Лицо ее стало строгим и выпуклым. - Вознеслась в дыму и огне, аки голубица, перед престол всевышнего... - криво усмехнулся Фрол и брезгливо заговорил вдруг, как дав