но надоевшее: - Но престола всевышнего нет, и никто не возносится... Все на земле, из земли и в землю. Земля еси и в землю отыдеши, - это, баба, верно сказано... Греха нет. Смысла тоже никакого нет... Солнце греет, вот и смысл. Чем меньше свободного времени, тем спокойней: мыслей не лезет. Мысли, баба, - это бессонница, - дело вредное и лишнее; помелом их от себя гони. Хребтом больше думай, проживешь дольше. Я вот в остроге сидел, одиночкой... Никого со мной другого не было: я да мысли. Ну, и опротивели же они мне, эти мысли. Не дай бог!.. вредное дело! Главное, что их отпущено человеку больше, чем нужно, его от них и пучит... Бог да бог! Подумаешь, простая штука какая. Выдумал райские ворота, и готово. И пожалуйте к боженьке в гости. Нет, ты тысячу лет проживи и вперед иди, все время не отдыхая, тогда, может, тебе божий коготь покажется... один коготок, и то в светлом видении... Эх ты, баба, - гнездо сомнений!.. - Он опять усмехнулся. - Ребенок сгорел, скажите, пожалуйста, фокус какой! Что она, железная была, что ли? Молочко пила, вот и сгорела. Все, что питалось, то и сгорит... Дрова вон тоже в свое время кое-что кушали, - кивнул он на печь. Лицо Антонины все влилось в глаза, отчего они стали круглыми и неподвижными. Она сидела на полу у печки, и пламя вспыхивало на ее белках, как прихлынувшая мысль. - То дрова, а то человек... по божьему образу... и душа у него есть, - с усилием сказала она не то, что думала, и тут же вспомнила Зайцева, у которого божий образ съела болезнь. - Человек... человек... - мотнул головою Фрол. - Ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек - это чин... и выше всех чинов ангельских. Душу-то живую, ее заработать надо, она за особые заслуги дается... это не гильдия. Миллионы тел, - одна душа... А ты думала как?.. Дешево ценишь! Душа, баба, это молния: блеснула где-то, ты идешь темною ночью и видишь кругом и думаешь, что от тебя свет... а другой навстречу идет и тоже видит и думает, что от него свет, а погасла молния, и опять темень, и вы столкнулись лбами, но не дали искры... Потому что души-то в вас нет, и неоткуда взяться искре. Поняла, баба? - Он помолчал и добавил: - На таких, как ты, Вавилон строят, вбивают вас в землю, как сваи, и фундамент из вас кладут... Прочно выходит! (Фрол усмехнулся.) Народ вы терпеливый, желудки у вас крепкие, - чай пьете в приглядку и живы бываете. Чего вам больше? А мысли - это не ваша печаль. От мыслей головы болят и посильнее ваших... Так-то, душа! Он поднялся, прошелся по комнате, потирая руки, и сел к печке рядом с нею. И тут, вытянув к огню длинные пальцы, в первый раз заметил он, что у Антонины красивое белое лицо и тонкие руки. И не мог он объяснить себе, почему захотелось вдруг говорить еще о чем-то, говорить долго, понятно и убедительно, чтобы там, под склоненным черепом, под этим белым с черными цветочками, по-монашески повязанным платком, зашевелилась и выросла ответная мысль. - Маленький огонек в печке-то, а он греет... так-то, душа... вот и светит и греет, - путаясь, начал он. - Думать - не грех, грех - не думать. А если над чем, как проклятый, думаешь, - все равно, что богу свечку ставишь и псалмы поешь. Будь это и малая мысль, все равно, малая мысль - малый огонь, а все огонь. И светит и греет. Важно, чтоб не закоченел человек, чтобы не пер по канавам, когда дорога в пяти шагах, а есть в нем теплоты на копейку, значит, и жив человек. Он остановился, потер руки, посмотрел на кончик свисшего над ее лбом платка. - Не то я все говорю, - удивился сам себе он и пожал плечами. - А впрочем, нет, то самое, что и нужно... только не так говорю... Что, у вас в Милюкове леса? - вдруг спросил он, повернувшись. - Леса, - с остановкой ответила она и подняла брови. - Густые? - Он улыбнулся. - Густые... такие, как здесь... Одни ведь леса! - посмотрела она, не понимая. - И топь такая? - И топь такая. - Эх ты, лесовуша, - нагнулся он к ней, широколобый и красный от пламени печи, и рубаха его горела в мелких складках на вороте и сгибе локтя. Глаза у него были горячие, близкие, понятные и ясные ей до самого дна, как вода в лесном ручье, у подмытых висячих корней над желтым песком и мелкими голышами. XII Они сошлись просто, как сходятся звери одной породы, когда испаряется невидная лесная тишь и обволакивает одинаковой мреющей сеткой и никлые лиловые колокольчики, и изразцы зеленого свода, пронизанные лучами, и жуть задумавшихся черных болот. Антонина не знала, что это замолчало в ней скребущее, как голодная мышь в темноте, но была рада ясным смешливым глазам, звучному уверенному голосу, знающему лбу и тому, как брезгливо говорил он обо всем, что ее пугало. Для него не было ада, не было чуда, не было греха, и она видела, что он веселый, и сильный, и весь светлый, как тот огонь, который сожрал Милюково: все то, что у нее ярко, у него забывчиво, думает, но не о том, а о другом... - О чем? - спросила раз Антонина. - О чем? - переспросил он. Была ночь, холодная снаружи, - стреляли в стенах бревна, точно мороз заряжал их от скуки, слоняясь без приюта и дела, и от неожиданного треска вздрагивала Антонина, и вздрагивало узенькое пламя над оплывшим огарком около кровати. - Просто о том, как бы поумнее на свете прожить... Жизнь один раз дается, умрем - и свету капут. Вот, значит, и цеди из бутылки да посматривай, куда цедишь и стоит ли цедить, - не было бы жаль потом. Нужно так, чтобы не ты был в руках у жизни, а жизнь в руках у тебя, чтобы не жизнь тебе часы отбивала, а ты бы ей минуты отсчитывал... Вот взял бы ее так между коленами (Фрол крепко сдавил ноги и скрипнул зубами), ага, окаянная! Посиди, я на тебя погляжу!.. Только она не дастся, она - большой зверь, руками не обхватишь... И когтей у нее много - божьи когти! - придавит одним коготком за шею, и иди, человече, кормить червей... В ступку к стихиям! Из величайшего чуда на земле, человечьего мозга, глядишь, опенки выросли... И пойдет круговорот всякой дребедени, включительно до дорожной пыли... Слепота! Значит, жизнь - охота. Можно прямо идти - иди, нужно на карачках ползать - ползай, подкараулил - бей, - только и всего, все десять заповедей... Делай, как тебе выгодней, но, цедя из бутылки, почаще смотри на дно. Показалось дно, ложись и думай о червях: вы меня съедите, это верно, но и я в жизни много кой-чего съел! Всю жизнь прятал от других свой желудок, рядил его в рясы из звонких слов, обкладывал его лисьими хвостами приятных улыбок, и ел, ел, жадно, но... красиво, - черт вас возьми совсем, черви, - а главное, со вкусом!.. Вырезал из жизни цельные куски и ел, вбирал, как губка, благовонные соки и пил... Не творил, потому что на земле никто не творит, только переставляет с места на место, как комнатную мебель, а суть все та же, что при Адаме... Не творил, но переставлял, и, по-моему, бесподобно. Нет в жизни правды, - все правда. Или нет и правды, - все слепота. Правду воры придумали для своей защиты. Человек только и бывает самим собою, когда из себя выходит... когда он зверь просвещенный, а правда - это уступка Петру и Степану, чтобы они ночью двора не спалили. Чем от них спасешься, кроме "правды"?.. Бог, этот простенький дешевый житейский бог, обитающий в каждой деревушке, тот, что все видит и всегда нем, он тоже нужен, он тоже у воров на побегушках: призывают его в свидетели, когда хотят украсть, и мажут ему губы сметаной, когда удачно украдут. Понимаешь, баба?.. Антонина не понимала, но чувствовала, что и он от чего-то страдает, от того, над чем думает и чего не может понять, и ей становилось его жаль; он, большой, казался ей маленьким, как слепой щенок перед холодной ночью; она грела его ласками и забывала о ночи за окном. Но стояла ночь, потому что горел огарок, и чернели окна, и скучающий от безделья мороз стрелял в комнаты через стены, напоминая о стуже. - Я вот отца своего ненавижу, - с жестким лицом говорил Фрол. - Кажется, никого больше, кроме него. Других я терплю - его ненавижу. Я понимаю умного волка, но это волк бессмысленный - жрет неизвестно зачем. Это он моего брата за непокорность в одном белье в такой вот холод из дому выгнал. Бедный малый простудился, конечно, зачах, умер... Это он мою сестру за богатого мерзавца замуж выдал. Сестра плакала и в ногах валялась, просила, как милости, в монастырь отдать... Не пощадил! У меня и сейчас ее рев в ушах стоит... А тот негодяй начал ее бить на другой день после свадьбы. Из Тихона кто дурака сделал? Он! Говорила мать - долбанул его чем-то в голову, когда Тихон еще детенышем был и без штанишек бегал. Я учиться хотел... Куда! Умней отца хочешь быть?.. Денег не дал. Ушел без денег... Девяносто процентов жизни на желудок ушло. Ночи знают, да вот эта знает, - ударил он себя по голове... - По утрам, бывало, все иконы в доме перецелует, накрестится, накланяется и идет на целый день рабочих мозжить... Строитель жизни! - Зачем же ты сюда приехал? - спросила Антонина. - Ведь ты к нему же в дом приехал? Это его дом? - Это его дом, - согласился Фрол. - Но в этом доме у меня еще мать есть, баба забитая и совсем не умная, а ее вот все-таки жаль... Есть бабка, - теперь она ослепла, - помню ее зрячей, а кругом лес, в лесу я вырос. Лес тут у меня самый родной из всей родни. Он меня и нянчил и сказки говорил... Может быть, мне вовсе никого не жаль, и я больше к нему приехал, не знаю... Выпустили меня, и я поехал... Впрочем, может быть, я с отцом ругаться вздумал... Досадно, что зима... Я люблю, когда в лесу зелено и птицы поют... Люблю, когда жизнь зеленая, когда нет у нее ни формы, ни цели, - только соки бродят... Прет во все стороны этак что-то кругом - лопух ли, чапыжник ли - разбирай, кто хочет, не в этом дело. Смотри и дыши... Эх ты, лесовуха!.. Он душил ее жесткими руками, догорал и тух огарок, и в комнату сразу со всех сторон, точно спущенная свора черных собак, врывалась ночь. Они долго говорили по ночам, - говорил он, а в нее его слова падали, как дождь в летнюю засуху, когда жадно пьет земля корнями засохших трав и откуда-то буйно лезут, зеленея, новые побеги, и поет над ними густой от влаги воздух... А смысла нет. Александра знала и молчала. Она подолгу смотрела на Фрола, напряженно хотела узнать, кто он, и не могла. Когда он говорил ей об остроге и о том, как приходилось голодать и подпрыгивать по улице от холода в драной шинели, она плакала, но это было все, что она понимала, дальше он был чужой и далекий. Тиша облокачивался руками на стол, клал на них мясистое лесное лицо и неподвижно смотрел на него маленькими темными, как спелая черника, глазами. Слепая шумно чесалась, зевала, ворочалась жирным телом и трясла головой. XIII Старика Бердоносова долго не было, но зато он приехал с целым обозом подвод за досками и лесом для склада. Дорога в лесу укаталась и стала масляно-гладкой; снег сровнял ухабы с корнями, как сровнял трясину болот с твердой землей, поблескивал и синел между четкими стволами, залегал в дуплах и морщинах коры, нависал, как белый хмель, на скрюченных сучьях, задорно гляделся в небо с самых верхушек, но обрывался и падал вниз яркими потоками, и казалось, что его сбрасывал кто-то живущий с ним рядом, невидимый для глаз, но скучающий и холодный. На дворе зашевелились сугробы. Их чертили закутанные медленно-деловитые крикливые люди и бороздили длинные возы с заиндевевшими мохнатыми лошадьми. В бердоносовском доме гулко зазвучали стены и всколыхнули то, что притаилось. Старик еще на дворе от приказчика узнал, что приехал сын, от которого он отрекся. Помнил, как он пошел один в коротком крытом полушубке, свистел и сбивал палкой висячие ветки берез. Стоял апрель, и листья были светлые и мелкие, такие же молодые, как он. "Облетит", - думал он о сыне то же, что о листьях, и мелькала перед глазами яма, из которой выкорчевали дубок. Год за годом продвинулись по узкой дороге пять лет и завалили мусором яму. Старик не любил, когда Александра или бабка вспоминали о Фроле, а теперь увидел самого Фрола с тем же взглядом насмешливых глаз исподлобья и в красной вышитой косоворотке, собранной в складки у пояса. - При-и-шел? - медленно спросил старик, кровяной от холода. - Приехал, - ответил Фрол... - Зачем ходить зимой? Застыть можно. Острое книзу лицо передернулось от выжидающей усмешки. - Та-ак... - неопределенно выжал старик, измерив его глазами, и протянул руку. - Ну, здравствуй, коли пришел. - Здравствуй, - ответил Фрол, подумал и подал руку. - Непочетником был, непочетником и остался? Так, что ли? - спросил старик. - Так, - ответил Фрол. - Меняться не к чему. Своей голове больше, чем чужой, верю. - Ага-с... Своей?.. Это здорово!.. И он вдруг засмеялся обидным трескучим смехом. Он раздевался при Фроле, и Фрол долго и внимательно смотрел на этого крепкого старика с широкой розовой лысиной, такого нового и прежнего, каким он остался в памяти с детства со своими зеленоватыми глазами, спрятанными в зыбких веках, как торфяная трясина в бурых от осени кустах лозы. Чай пили все вместе, и Александра и Антонина. Ползали по всем, как длинные дождевые черви, выжидающие перекрестные взгляды, слишком внимательные для такой небольшой кучки разных людей. Старик потел от горячего чаю, отдувался, и как-то вдоль по блюдечку от него отчаливали плотные уверенные слова: - В острогу, говоришь, сидел? Так... За хорошие дела в острогу не сидят. - Будто не сидят? - смешливо спросил Фрол. - И за веру не сидят? - За правую веру сидят, точно, только у тебя веры-то нет. Бог в тебе сопрел, как кочерыжка, а заместо его теперь вонь одна. - Это тебе так кажется, потому что ты старовер. Известно, какая ширина у старовера: что старым лаком крыто, то и свято. Проще куда уж, некуда идти. Ты в старые книги зарылся, как крот в землю, а я в новые, только и разница. Ты хотел жизнь назад воротить, да вожжи лопнули, жизнь ушла, а ты в лесу застрял, - вот и вся история. - А ты за жизнью бежал, да и в острог попал? - Острогом не кори, если понять не хочешь. Говоришь, не за веру; вот именно, за свою веру сидел. За своего бога, отче... Ведь он у каждого свой - по уму дается. Каков ум, таков и бог. Бог растет вместе с тем, кто его носит... Бог - это тайна, если ты можешь это понять! С богом бороться нужно, а не кадить ему, потому что всякая тайна - зло. Бога твоего, старенького, беззубого бога, выкуривать нужно, как лису из норы, потому что он всю жизнь кругом хочет затащить в нору. Жизнь на вольный свет прет, а он ее на веревку да в нору. Может быть, и теплее в норе, не знаю, тебе лучше знать, да тесно там, и смрад, и темень... Пойми хоть это! - Понимаю! Я понимаю! - крикнул и сжался старик. - Я про себя понимаю, про тебя хочу знать. Ты-то кто? - Почему тебе так непременно нужно, чтобы я был кто-то? Я - никто и не хочу быть никем. Тебе бога моего найти хочется? Не найдешь; я его расковал и на волю пустил... Травку щиплет. Что мне не нужно, без того я обойдусь. У меня богов много, только я им пока молиться, если ты хочешь знать, не хочу. У меня смерть - бог, болезнь - бог, необходимость - бог, случай - бог... Надо мною бога нет, около меня боги... Я для них ничто, как трава, которую лапоть топчет, но мне-то не хочется быть травой под лаптем. Все, что сильнее и чуднее меня, то для меня бог, а стряхнул его с плеч, глядь, и нет одного бога, и легче дышать. Принимайся за другого! - Так ты - язычник? - окаменело глянул на него старик. Фрол брезгливо усмехнулся и устало махнул рукой. - Фу, да и скучная же это штука богов считать, точно и впрямь в капище молиться!.. Вот ты лес чистишь, болото сушишь, материал для постройки готовишь, - дело полезное и нужное, и во сто раз важнее твоего лысого бога. Но ты не строитель жизни, строить будут другие, у которых глаза острей. - Такие, как ты? - сузил зеленые глаза Бердоносов. - Такие, как я! - вызывающе бросил Фрол. - Такие, как ты, под забором сгниют, под забором! - во весь голос крикнул, подымаясь, старик. - У таких, как ты, корня нету! Метлу в земь не посодишь, - слышишь? Окамелок ты! Метлу не посодишь! Метлой двор подметешь, поганое место подметешь, а не посодишь! Гольтепа несчастная! Ты отца-то, отца-то своего учить пришел? Ты построишь?.. Сам-то добился чего? Ну, говори, говори, кто ты такой стал? Чего добивался? Ты у меня кровь из нутра выпил, змееныш, кровь мою, понял? У меня на тебя надежда была, глядел и думал: вот он - столб растет! Последыш, да столб! А ты вон как! Из тебя какой столб вырос?.. Гнилой! червями сточен!.. Учить пришел?.. Гляди, это он нас учить пришел, - вдруг повернулся он к Александре. Та сидела желтая, с узким, длинным испуганным лицом, худая, как копеечная свечка, глаза у нее начинали уже слезиться, виновато, по привычке, и мерцали около ресниц, как роса. - Встань! - крикнул на нее старик и дернул за острое плечо. - Встань! Видишь, светило восстало, а ты сидишь! Воткнись перед ним, воткнись, немочь слезная, кланяйся земно... Так!.. Вот так!.. Обезумевший, с заревом на лице, он обхватил правой рукой ее тонкую шею и пригибал к земле перед Фролом... Длинное, гибкое в позвонках тело покорно ходило в его руке, только складки платья беспокойно дрожали. - Не смей! Оставь ее, слышишь, сейчас же оставь! - крикнул Фрол. Притихшей Антонине было видно, как у него побледнело лицо и выдались скулы. Старик пхнул Александру в бок, и она упала, заохав и загремев тяжелым стулом. - Зверь! - кинулся на него Фрол. - Вон отсюда! - хрипло встретил его старик. У двери они схватились, оба пьяные от злобы, как два бешеных, сорвавшихся с цепей. - Ты отца? Отца? - исступленно кричал старик. - Ты мне не отец, ты отрекся! - хрипел, нападая, Фрол. - Детей своих ты давно сожрал, а я тебе не сын, не сын, зверь! Знай это!.. Бабка с потухшими глазами на белом лице просунулась в двери. Из-под ее ищущей поднятой руки вынырнула и стала неподвижно косматая голова глухонемого. Старик успел поднять свою палку, и теперь оба, вцепившись в нее пальцами, выкручивали друг у друга руки и хрипели, тесно сбившись в угол. Александра выла, тряся головой, точно отмахивалась от назойливых невиданных мух. И только Антонина, придвинувшись к самому клубку двух сплетшихся тел, что-то крича и нагибаясь, бессильно хотела помешать им, боясь за Фрола. Фрол остервенело бил старика по лицу, сдавив его за горло. Удары вылетали из угла и разлетались под низкими потолками. Кругло каталась, стуча под ногами, выбитая из рук палка. У Антонины в глазах закачались стены и стали совсем желтыми, точно выступила на них накопившаяся годами желчь, и она не заметила, как в углу рядом с ней появился Тиша. Огромный и сильный, весь до последнего волоса пропитанный лесом, он взял, улыбаясь, под мышки Фрола, легко оторвал от отца, поднял на воздух и отшвырнул в сторону, а когда освобожденный старик вновь ухватил палку, так же легко вырвал у него палку, как поднял Фрола. Потом с тою же нелюдской улыбкой на неподвижном лице опустился на колени перед стоявшей рядом с ним Антониной и, когда та погладила его по голове, по-детски тихо и по-лесному жутко поцеловал у нее руку. XIV Фрол в тот же день уехал с обозом. С Антониной он простился в сенях, куда не вышла его проводить мать, боясь старика. Бердоносов лежал в своей комнате, с головой закутавшись в одеяло, и только изредка кашлял лающим горловым кашлем. - Куда? - спросила у Фрола Антонина. - Не привыкать... Дорог много, - деланно улыбнулся Фрол. Левый глаз у него распух, и над бровью краснела ссадина. Антонина хотела что-то спросить, что-то очень важное и нужное, и поняла вдруг, что он не ответит, что для него это не важно и не нужно. Из-под теплого платка она смотрела талыми глазами, как он садился на воз досок и прикручивал к нему веревкой свой чемодан и узел. И было что-то жалкое в его потертом башлыке и распухшем глазе, как было что-то разгульное в его широких плечах, прямой посадке и кривой небрежной усмешке из-под крылатого с горбинкой носа. Скрылся обоз за лесными сугробами, потом утонули в них и скрип возов и голоса людей. Фукала лесопилка, и медленно вился и падал снег. Антонине хотелось крикнуть так, чтобы далеко в лесу было слышно, но вышел плач, и, чтобы сдержать его, она кусала губы, и раскаленная морозом железная скобка, к которой она прислонилась лицом, жгла ей висок. Лес торчал кругом сонный и синий, и стояла неподвижно у забора, но досадно плясала в глазах знакомая сторожка с облупленной белой трубой, длинной и дразнящей, как высунутый кем-то пятнистый язык; да на дворе было все вскопано и взбито полозьями саней и шагами лошадей и рабочих. А за спиной сыто молчал бердоносовский дом. Потянулись тихие и глухие дни, каждый день, как пустой деревянный ящик с одним и тем же придушенным ответом на всякий стук. В лесу то хлопьями валил снег, точно застывшее небо кусками падало на землю, то стояли разубранные в алмазы яркие морозы, высокие и сжатые, зачарованные холодными лучами. В пустых комнатах пряталась жуть. По ночам, - слышно было со двора, - жалобно мычала заболевшая стельная корова; вперебой тревожно кричали петухи на зорях. Просыпаясь, Антонина почему-то всегда одинаково думала о том, что она умрет. Щупала похудевшие руки, горячую голову около висков и тонкую шею, и все казалось ей слабым и легким. Кругом было темно, и страшно было не жить, и еще страшнее было жить. Тогда она вспоминала Фрола, представляла его широкий лоб и насмешливые, светлые глаза под выпуклыми бровями, и что-то колыхалось в ней горячее, как нагретый песок. Она садилась на постели и тихо про себя плакала и думала. Хотелось петь длинную и жалобную песню, в которой бы он, Фрол, был ясным соколом на высокой сосне, а она понизовой иволгой в кустах; но нельзя было подобрать столько жалостных слов, сколько их вмещалось в одной невидной слезе, катившейся по рукам. Слепая жуть мотала около черные клубки из бесконечной нитки, бросала их беззвучно в темноту и снова мотала. И в этой безостановочной работе горела чья-то неизжитая сила. Антонина пробовала молиться, но обрывки молитв, которые она знала, уплывали от нее куда-то в пустоту, как осенняя паутина, потеряв присущий им запах святости, старый запах темных икон, ладана, аналоя. И неизвестно было, кому и о чем молиться, даже казалось почему-то страшным, если бы действительно неземная благодать сошла и озарила мгновенно жуть и темноту. Слепая бормотала во сне; темная душа Тиши спала в тяжелом, запертом со всех сторон сундуке тела, и о какой-то неизведанной хорошей жизни мечтала, может быть, тоже неспящая, неслышная Александра. Сонно, без увлечения, трещал сверчок, да шушукались тараканы. XV На Сретение была ярмарка в Верхнем Телелюе. Шли и ехали лесом мимо лесопилки. Старый слепой с поводырем мальчишкой напросились переночевать, коченеющие от холода. Бердоносова не было. Их пустили. Слепой сидел за столом, ел и бормотал заученное: - Дай вам, господи, не оставь вас, господи! Просвети оченьки, проздравь рученьки, пошли вам, господи, души спасение! Был он сжатый, сухопарый, с незаметным костистым лицом; только белые глаза на этом лице, полуприкрытые веками, были большими; из них не лучилось мысли, около них летала мысль, - садилась во впадины морщин, на подпаленный временем редкий, седой волос бороды, на жующие губы. Мысль широкая, мягкая и слепая, сотканная из сумерек и невнятных шумов, колыхалась, обнимаясь со светом лампы, и от нее становилось тесно и беспокойно под низким потолком кухни. Антонине незаметное лицо его казалось знакомым: часто видела где-то. Так вспоминается черная глубина при виде колодца. Слепая Агафья сползла к нему с печки, и они сидели на лавке рядом, двое слепых. - Тебя как зовут-то? - спрашивала суетно Агафья. - Стратоном зовут, Стратоном, родимая, а поводарь у меня Гаврик; какой он из себя, не знаю, николи не видал, знаю, что махонький. Гаврик таращил на всех васильковые глаза и хлюпал носом. На оборванных, латаных полушубках их вошла в дом та ледяная зима, которая была за окнами, вошла и заглянула в теплые углы. - Оба мы с ним безродные, - говорил старик. - Он сиротка, а у меня жена померла... Моложе меня была и справная всем, зрячая, здоровая, а смерть взяла, не спросилась, какая, - съела... Она простая, возьмет, не скажет, как вор хороший... И не найдешь. - Все умрем, - вздыхала Александра. - Все-то все, все - истинно, да кому охота?.. Никому не хочется... - А вот тут у нас человек жил... Сам повесился... - вставила Антонина. Слова вышли тяжелыми, грубыми... ударились об елей прежних слов и расплескались. Повернулось лицо слепого. - Сам себя никто не вешает: люди вешают, - строго объяснил он. - Идут за ним неотступно и вешают, а когда топят али спичками травят. Нечистый их водит, а они идут невидимые и в уши жужжат, покеда своего не добьются... вот что... Антонине почудилось вдруг, как она давно ночью невидимо пришла к Зайцеву в сторожку и задушила, она и нечистый. Глаза слепого, хотя и белые, казалось, видели что-то большее, чем ее глаза. Тиша, лежавший в углу, поднялся и, мыча, тихо, как теленок, бодал слепого головою. - Это кто? - отодвигаясь, спросил старик. - Это Тиша... глупенькой... Наказание наше. Немой, глухой, - скорбно махнула рукой Александра. Тиша уселся на полу под его ногами, и, гладя его по голове, слепой говорил: - Благодать это у вас в доме, а не наказание, - осенение божие... Человеческий разум бог отымает - свой дает, - верно, родимые. На него не смотри, что сидит да молчит, - он смыслит... Мы вот по краюшку ходим, а он в самой глуби сидит, все видит. Заговорит со временем, когда надо, теперь не надо, он и молчит - сидит, как голубь божий, про себя думает. Бог - он гордых-то не любит. Кто смирнее, тот у него и в чести... Своим умом не прожить, ум-то, он тоже куцый, как заячий хвост: вокруг себя не обовьешь. Что к чему сподобляется, это тоже понять надо, божьих колоколов послушать. Не те птицы вещие, что целый день треском трещат, - об себе заявляют, - вот, мол, мы какие звонкие, а те, что по дуплам хоронятся, те и вещие: ночь видят. И не те травы драгоценные, что на виду растут: разрыв-трава - она, матушка, в теми, в буераках скрывается, а дела большие делает, стены ломает, вон что... - Слепой помолчал, пожевал губами. - Был, сказывали мне, в Москве юродивый, Миколушка, босый цельные зимы отхаживал, чудеса творил... Он там про себя бормочет та-ла-ла-ла всякое, а какие люди находились такие допытные, понимали, что это неспроста он, а предсказание, что со временем будет. Другим - темно, а ему-то, угоднику, видно... Раз ночью в набат зазвонил. Выбежал народ, - ни тебе искорки нигде нет, - обругали. А на другую ночь, глядь, пожар - этот самый квартал и сгорел, - вон что! Ну, конешно, - зимой было дело, - утром как-то и нашли его, бедненького, мертвым. Одежонка на ем дыра на дыре - ничего мудреного: замерз за ночь. - Как же это его допустили? Али благочестивых людей не было? - спросила Агафья. - Как не быть... Так уж, видно, он, угодник, сам похотел, господа молил, чтобы умереть позорной смертью... Зато, говорят, как хоронили его, - народу, народу, - несть числа прямо! Слышно, через год ему памятник поставят... Когда говорил слепой, то незаметное лицо его было неподвижно, белое, как глаза, точно это говорил не он, а кто-то сидящий внутри его, темный. Антонина вслушивалась. Старое капало в душу. Александра сидела, подперев тонкими руками безучастное узкое лицо. Тени прятались по углам, возле печи. Голова у слепого была поднята, и под тонкой кожей шеи двигались горловые позвонки, точно там именно и сидел темный и оттуда выталкивал круглые слова, от которых пахло лесною дремой. - Я давно слепой... Привык. Против его святой воли не пойдешь. Значит, было за что на меня позор наложить. Он и наложил, батюшка. Теперь я его человек, мягкий, куда он мнет, туда и я мнусь. Упорства у меня нет, забот нет. Ты, батюшка, ослепил, ты и веди. Твой промысел, - веди, сделай милость. Мне же спокой даешь... Допрежь по солнышку скучал я, по солнышку да по травке зеленой. Мужицкое дело солнышко да травка, что мужику больше? Травкой кормится, солнышком греется. Скучал шибко, так что роптал даже... Ну, бог помог - укорился. Опять же от травки запах идет, а солнышко кожу дубит, все дубит, все дубит одинаково, что слепому, что зрячему. Людей не видишь, - голос их слышишь, по голосу судишь, какие они есть люди... вот что. - А какая я есть? - спросила вдруг Антонина. Слепой обернул в ее сторону лицо. - Ты-то? - Он пожевал губами, брезгливо сморщил брови и ответил: - Ты - бесстыжая... На позор тебе надо! Слова были простые, может быть, вздорные, но упало что-то внутри Антонины, как чугунная крышка. Слепой увидел. Она знала, что она бесстыжая, и верила, что нужен позор. Это было глубоко, чуть слышно и редко всплывало наверх, но становилось грозным, когда всплывало. Молчали дни, зато говорили ночи. И ночи говорили всегда одно. Сидели на лавке двое слепых: Стратон и Агафья, один - сухопарый и сжатый, другая - дородная, с распухшим от печной теплоты телом, оба разные и оба одинакие, с темными глядящими внутрь глазами, а около их ног спокойно мостился Тиша с темной душой. Еле разжимал тяжелые веки Гаврик, о чем-то своем, тоскливом, думала Александра. Но Антонине казалось, что ее разрезали пополам, и все смотрят: десять глаз здесь - тысячи отовсюду. И нечем закрыться от этих глаз. Лампа сыпала мягкие хлопья света на головы, лица... Складки кожи и волос струились, разбегались куда-то вдаль перед глазами, свивались в сетку говорящих пятен. В теплых углах около печи залегли тени. Жутко было. Хотелось стать на четвереньки и скулить, как скулит бездомный щенок, мягкий, дрожащий, голодный, испуганный безлюдностью и темнотой. А слепой говорил убежденно: - Позор - святое дело... Помню - зрячий еще я тогда был - мужик у нас один, кузнец, Терентий-Жила по прозванию, был бедный - стал богатый, дом себе под жесть поставил, лошади это... откуда такое, никто не знает. Живет себе ничего, смеется, бородку расчесывает. "Ты, говорят ему, Терентий, должно, купца ограбил?" - "А ты, спросит, видал?" - и смеется. Может, он кровь пролил, никто не знает. Только раз, под Крещенье, идет Терентии по улице голый... День, мороз... идет, на себя не похожий, страшный, весь как есть голый... Срам!.. Подошли мы, думали пьяный. Нет, трезвый. "Никто меня, говорит, судить не может, сам я себя сужу... Грех на мне лежит, душу давит. Вот и сужу. А вы не вступайтесь!.." Народу выбежало смотреть - все село... Идет, дрожит... Подошел к реке, к прорубю, окунулся три раза да под лед юрк... Только его и видели. И какой грех такой, так никто и по сю пору не знает. Гаврик спал, свернувшись, на лавке, Тиша спал под столом на полу. Лицо Александры, скучное и желтое, заострилось, как лезвие ножа. Двое слепых говорили о чем-то длинном, как жизнь, и таком же страшном, как жизнь. Рано утром, когда уходил Стратон и, поднявшись, бродили по двору рабочие, горячая от ночного кошмара, на холод, босая и в одной рубашке, выбежала Антонина. Морозная мгла затолпилась около нее, мутная, и выбрасывала прямо к ней темные пятна рабочих. Маячили слизанные углы дома и сараев. Голые ноги прилипали ко льду и снегу. Холод сжимал и рвал жесткими пальцами тело под рубашкой. - Тошно мне! На позор хочу! - надорванным, чужим голосом кричала Антонина. Все в ней было чужое, и под этим чужим, как под пеплом, все было свое и вспыхнуло. В узкую щель немногих слов вылилась донная муть. - Тошно мне! На позор хочу! В виски изнутри хлестало что-то горячее и потом ухало вниз, в упругие ноги. Темные пятна шли к ней отовсюду мигая. Это им она кричала: "На позор хочу!" Упала с размаха в сугроб и, забыв все, коченея, билась в нем, воя, как тогда на Троицу в зеленом лесу. Осторожно подняли ее испуганные руки и отнесли в дом, а она извивалась и корчилась, как раздавленная, синяя, страшная, чужая. Долго лежала больная Антонина. Бредила слепым, безротым, маленьким с родимым пятном, Максимом, Фролом... И кто-то все пугал ее, приближаясь, обходил кругом с тихим треском, ломал над нею тонкие прутья, дышал на нее чем-то плотным, как дерюга... Но лица его не было видно. - Покажись! - кричала ему Антонина. Вставала на постели и долго искала его выпуклыми распятыми глазами по всем углам. - Ну, покажись! Я тебя не боюсь! Думаешь, боюсь? Не боюсь, не боюсь!.. Цветики мои алые, - вспоминала вдруг и начинала петь какие-то хорошие, унылые песни. Старик Бердоносов привез к ней Георга, и маленький скорняк-провидец долго осматривал ее, ходил мелкими быстрыми шажками по кухне, читал свои гимны. Наконец, написал приказание злому духу на тонкой бумажке, свернул и дал проглотить. Антонина пожевала бумажку и бросила. Георг решил, что она умрет, и уехал. Но к весне она встала, тонкая и сквозная, как весенний луч. XVI Весна наступила рано. Кто-то целыми днями хлопотливо шнырял в лесу и пыхтел, подымая топь. На сугробы опрокидывал ковши горячих лучей, и сугробы ежились и фыркали, как разбуженные в берлогах звери; от почерневших почек и пней отдирал льды; звенел вверху, как колокольчиками, тонкими ветками, осыпая с них искристые сосульки; месил жидкое тесто на дорогах; дышал голубым небом, запахом раннего детства, соками размякшей древесной коры, клеем еле заметных почек. Никто не заметил, когда поднялась топь. Случилось ли это ночью, более глубокой и мудрой, чем день, или днем, но далеко от человека, под защитой густого ольшаника и верб, или утренние зори разгадали тайну, - только топь поднялась высоко и властно и залила лес. Она плотно охватила снизу дубы и березы, точно они и так не были в ее власти, и деревья стали еще более неподвижными и тихими, чем были; она победно шумела, мчась по оврагам, гнула ивы и ломала хрупкий сушняк; она всползала на высокие дороги и лениво и довольно, как собака после охоты, отдыхала там на солнцепеке, влажно вглядываясь в небо мутными от опьянения собственным разгулом глазами. Горячо, сине и ярко распласталось небо и, сходясь в узкие воронки, все целиком падало на поляны, ставшие озерами. Озера плавились и лучились. Что-то лежало в них на самом дне, что пробуждалось и звало солнце. И солнце спускалось к нему вглубь по воронкам неба. Целые дни сплетались из улыбок; ими перекликались, дрожа, узкие овраги с огромным небом, и мелкие ветки с глубиной корней, и журавлиные стаи с разгульными болотами, издали сверкающими, как лежачие солнца. Скользили тайны, невидные и неслышные, но полные говора и блеска. Плавные, неизвестно откуда идущие, они безостановочно наполняли лес, все новые, все прежние, струились в водяных струях, кружились мягкими изломами уходящих линий, точно открылся вдруг крепко забитый ящик, доверху полный кем-то виденных прекрасных снов, и эти сны разлетались теперь на свободе, небесные, но бессильные оторваться от земной тесноты и скуки. Сквозило неясное, широкоглазое, беспокойное и немое и заслоняло то, что было вблизи, облаками дали. Кто-то колдовал кругом, и зияла топь. Потом стали подыматься туманы, плотные и серые, как войлок, и ревниво окутали лес, чтобы никто не видал, как жадно, в тысячу открытых ртов пили, спеша и давясь, земные недра. В тумане не видно было, как боролась топь, но стоял сжатый раздавленный шум от ее усилий и стонов, ночью слышнее, чем днем, и всего понятнее вечерами. Совершалось что-то страшное, всегда одинаково бывшее испокон века: подымалось одно и поглощало другое, за стеною жизни стояла смерть, за стеной обрыва - бездна, и стены были тоньше и прозрачнее, чем осенний воздух. Пили и лучи, незаметными тонкими каплями воруя влагу у тумана; пили корни, цепко хватая мочками то, что роняли земные недра; пил сухой гниющий бурелом, бессмысленно и лениво, раздуваясь от ненужной воды, как куча огромных черных пиявок. И когда смирилась, наконец, топь и вошла в прежние жидкие логова, тощая и мстительно темная, над ней уже распускались молодые листья, и птицы пели, и млела кругом нестройная, шумная, мелкая, как разлетевшийся пух, жизнь, и около, по грязным дорогам, тянулись, скрипели и вязли, снова тянулись и скрипели возы. XVII Дорога на Милюково от бердоносовской лесопилки шла все время лесом. Пять верст до села Дуплятый Курган, восемь до деревни Дуплятый Куст. Потом шли деревни и села - Атаманов Угол, Чуевская Аладушка, Княжий Байгор, Подысаково, Солдатская Вихляйка, Чекмари - то ж, - все в лесу с небольшими разгонами для хлеба, все похожие одна на другую, серые, затхлые, и так сорок пять верст вплоть до Милюкова. По зеленой, только недавно распустившейся яркой листве ползало желторукое солнце, качалось на ветках, незаметно прыгало с дерева на дерево и опять ползало и купалось в мягком аромате. Звонили в тонкие лесные колокольчики зяблики и славки. Прятались шорохи и шумы по оврагам, там, где было густо, таинственно, и безостановочно и торопливо бежала куда-то холодная вода. По молочно-белым стенам березняка проводили беспокойные темные полосы редкие ольхи, такие же ровные и тонкие, как березы, или вдруг резко бросался в глаза упрямый дубок. Этот был изгибистый и корявый, точно кланялся направо и налево прямым и белым, чтобы не задушили и пропустили на синюю свободу. Вблизи от дороги в пушистых белобрысых кустах верб все время стоял кто-то молодой, кудрявый, призрачный, - и провожал Антонину, когда она шла в Милюково. Стало стыдно жить и страшно жить, и когда она пошла, то думала только об одном этом: стыдно и страшно. И старик Бердоносов, мигая зелеными глазами, звал ее с собою в город. Когда говорил ей, то где-то вверху, над правым крылом его носа, билась синяя жилка. Никого не было в комнате, - он и она, - стало противно, точно в рот попала муха, и она плюнула ему в старое лицо, как когда-то ей на пожаре невестка Марья. И пошла. Александра плакала, прощаясь. Тиша за неделю перед этим ушел бродить, и кто-то принес о нем слух, что его ночью, в промежутке между двумя ближайшими станциями, раздавил поезд. Агафья лежала на печи, не слезая, и говорила сама с собой. Когда перестала дышать лесопилка и слился с шелестом стук топора, Антонина обрадовалась чему-то родному. Она шла навстречу лесу, а лес шел навстречу ей. Она глотала, спеша, лесную силу, а лес спокойно глотал ее всю целиком своим мягким зеленым ртом, смеющимся от солнца. На дороге еще торчали не обмолоченные колесами засохшие корявые кочки, и больно было ногам, обутым в веревочные лапти. Но кадили около какие-то большие розовые цветы на высоких стеблях, и гудели над ними пчелы, отчего было домовито и ласково. До Дуплятого Кургана дошла незаметно, и когда показались желтые гумна, то почему-то стало совсем покойно, как в люльке, как будто эти желтые гумна и были именно то, за что нужно было крепко взяться руками, чтобы не утонуть. Тявкнула собачонка. Широкий рыжий мужик в поскони, складывавший на воз жерди, обернулся и посмотрел на нее углом бороды, позолоченной солнцем. - Бог помочь! - весело бросила ему Антонина. Мужик приподнял картуз с блестевшим новым козырьком, прищурился, подумал о чем-то, может быть, хотел что-то сказать, да раздумал, и опять отвернулся к куче жердей. Затолпились приземистые избы, узкоглазые, такие несмелые в высоком лесу, как грибные гнезда. Расступились перед церковью